Встал, распахнул окно, послушал ночную тишину, затем оделся и вышел во двор.
Ночь, хоть и осенняя, была светла от звёзд, различались тропинки в лесу, и Богушевич пошёл по одной из них. Звезды ярко сверкали, мерцали, светились. Ослепительно горела Полярная звезда — верный маяк всех путников. В лесу тихо, как тихо в это время везде на земле, безветренно, только и слышен едва уловимый шелест листьев, падающих с деревьев. Один лист закружился перед самым лицом, скользнул по усу. Богушевич поймал его, положил на ладонь — холодный мёртвый кленовый лист. Там, под клёном, на светлом от опавших листьев кругу Богушевич и стоял. Почуяв человека, запищали, завозились укрывшиеся на ночь в кроне воробьи, отрясая с ветвей капли росы и листья.
Сделалось легко и волнующе сладостно на душе среди этой природы, под звёздным вечным небом. Почувствовал себя живой частицей великой необъятной вселенной и подумал — раз вселенная бессмертна, то и он, её часть, живой комочек, также не должен умереть. Он живёт, он получил от великого творца такой бесценный дар, как жизнь, и пусть она коротка по сравнению с непреходящей жизнью мироздания, разве существовать не самое большое счастье? Он видит свет, звезды, небо, дышит ночным прохладным воздухом и осознает, что живёт. А ведь он, Франтишек Богушевич, как индивид мог и не явиться на свет, как же ему не быть счастливым от мысли, что он существует, от сознания своего Я. Как и все живое, он смертен. Но кто знает, что такое смерть? Умирает тело, но тело — только сосуд, оболочка, главное в человеке — душа. Душа — вот где бессмертная жизнь. Очень уж не хочется верить, что вместе с телом умирает и душа. Может, и правда, душа живёт сама по себе, отдельно от тела, и она нетленна. Душа — это мои чувства, мысли, образы, которые приходят в миг вдохновения, да и само вдохновение, моя радость и моя печаль… Тело истлеет, а дух останется в эфире и войдёт в чью-нибудь живую оболочку — тело. И я вновь повторюсь, только в новом обличье…
Очнулся Богушевич от этих рассуждений, когда оказался в поле. Сидел на меже возле какого-то куста, вокруг пашня, и ни огонька на земле, ни звука. Ночь придавила, окутала все, успокоила. Он прислушивался к ночной тишине, ночному сумраку, стараясь уловить знакомые с детства ночные звуки — далёкую девичью песню, ржанье лошадей в ночном, крик петуха, скрип коростеля, плач перепёлки. Вспомнились поездки с ребятами в ночное, весёлый костёр, и он с пастухами возле него. Неподалёку пасутся спутанные кони, громкий звон подвешенных им на шею колокольцев пробуждает ночь. Чуть не до рассвета не спали пастухи — бесконечные рассказы, шутки, хохот, песни. Среди них был Максим, женатый молодой мужик, он-то и развлекал их своими небылицами, сказками и легендами. Сколько он их знал! И так интересно рассказывал, все выходило у него в склад да в лад. А как хорошо он играл на дудочке-жалейке. Песни его были то весёлые, так что ноги сами в пляс пускались, то такие грустные, что плакать хотелось. Трепещет пламя, стреляют в стороны искры, а они, озарённые огнём костра, сидят, словно отлитые из бронзы, слушают жалейку, чтобы на всю жизнь это осталось в памяти и на душе…
Давно то было, ребята повырастали, Максима за участие в восстании выслали с семьёй на вечное поселение в Томскую губернию. Видно, он туда и жалейку свою взял. Не забываются, всплывают в памяти те часы в ночном, волнуют радостью и печалью. И не забудутся. И тянет вновь туда, в те уголки, зовёт родина, не даёт покоя. Чувство родины — неодолимая сила. Тот же Максим рассказал им притчу о блудном сыне. Жил-был этот сын у очень бедного отца. Бились они оба, как рыба об лёд, чтобы хоть как-то выбраться из нужды, а нужда не отступала. И тогда сын бросил отца, пошёл в дальние края искать лёгкой жизни. Устроился у пана прислужником и забыл и про родителей, и про родную сторонушку. Отцу же ещё тяжелей стало, хоть забивай досками окна, бери суму и иди просить милостыню по деревням. Послал отец сыну весточку, чтоб приехал, а тот не послушал, ему и у пана хорошо. Тогда отец жалейку послал. Сын взял её, поднёс к губам, пробежал пальцами по дырочкам, и заплакала жалейка плачем родной сторонки, голосом земли родной. Не выдержал сын, покинул чужбину, домой воротился…
Притча запомнилась, все эти годы живёт в памяти. И теперь, когда посреди ночного поля она вдруг пришла ему в голову, Богушевич с печалью подумал, что хорошо бы и ему получить такую жалейку из отчего края, может, привела бы его быстрей к родным пенатам.
Дальше шёл по стерне, по скошенному лужку с отросшей уже отавой и, обогнув небольшую заросль, увидел костерок. Съёжившись жёлтым клубочком, он помигивал, раздвигая в стороны мрак, и в освобождённом от тьмы светлом круге стояла белая лошадь. Где то рядом заржала другая, протяжно и утомлённо. Белая лошадь учуяла чужого, подняла голову, глядела туда, откуда шёл Богушевич. Где-то далеко-далеко залаяла собака, ей отозвалась ещё одна. Кажется, и петух где-то кукарекнул… Богушевич словно вновь очутился в том своём давнем ночном, в своём детстве. Он подошёл к костерку.
Там на свитке лежал человек, прикрыв лицо соломенным брылем. Один сапог был у него на ноге, другой — под головой, вместо подушки. Шагов Богушевича человек не услышал, и тот не стал его будить. Присел, подкинул в огонь несколько поленцев. Стреноженная белая лошадь приблизилась к самому костерку и уставилась на чужака блестящими глазами.
— Ну, что? — сказал ей Богушевич. — Что так подозрительно смотришь? Чужой я, чужой тут.
Лошадь мотнула головой, будто поняла, что ей сказали, отвернулась и стала щипать траву. Мужик, то ли разбуженный его голосом, то ли сам собой проснувшись, сел, испуганно глядя на ночного гостя.
Поздоровались. Мужик надел сапог, поджал под себя крест-накрест ноги и так, по-монгольски, сидел. Небольшой, неказистый с виду, он говорил торопливо, невнятно. К тому же шепелявил — спереди не хватало нескольких зубов. Ему могло быть и под сорок, и за пятьдесят — так, не поймёшь кто, видно, один из тех придурковатых, над которыми потешается ребятня, — такие есть в каждой деревне.
— Я пасу, коней пасу. Конюх я. Пани Лизавета меня любит, — говорил он, глядя на Богушевича немигающими прижмуренными глазками. — И матка её меня любила. Я конюхом был ещё крепостным.
— Так и остались у пани с того времени?
— Ага, ага. Грех, насмешка одна — это свобода, дали мужику волю, чтобы посмеяться над ним. Не надо ему воли. На что мне воля? Я не оставил господ. Вот и пасу коней, кормлю, пою.
Богушевич подумал, что этот конюх как раз тот человек, с которого надо начинать следствие о поджоге. Так вот неожиданно и пошёл первый допрос. Он расспрашивал конюха исподволь, осторожно, будто просто интересовался пожаром. Конюх, не догадываясь, кто перед ним — думал, просто какой-то гость его барыни, — говорил все, что знал и чего в официальной обстановке ни за что не сказал бы.
— Сгорела конюшня, сгорела. А как теперь без конюшни быть? Говорю пани — новую строй, а она не хочет. Паныч Алексей женится, так у Гарбузенков есть конюшня. Говорит, двух не надо.
— А как же такое несчастье случилось? — спросил Богушевич. — Как она сгорела?
— А так: пых — и нет. Была, а теперь уголечки чёрные. Бух — и сгорела.
— Что «бух» и как «бух»?
— А так. Бух там в конюшне, как гром. Трах-бах — и загорелась. Это не я видел, люди мне говорили, как было. Трах-бах.
— Не понял я. Где «бух» и «трах»?
— Ага, так и было. Пан, а у вас нема закурить?
— Нет. А вы курите?
— Коли пани купит мне табак, курю, а коли не купит, не курю.
— А кто ещё у вас в поместье курит? Сама пани курит?
— Пани не курит. Нюхает и чихает. Курит пан эконом Сергей Миронович.
— Вы и в конюшне курили?
— Кто «вы»? Я и пан эконом?
— Да нет. Ты в конюшне курил?
— Курил, если пани Лизавета покупала табак.
— Это же опасно. Одна искра в солому — и затлело.
— Ага, ага, окурок в солому и — пых, сгорело. Так сгорела у моего шурина копна сена. Пых — и нет копны.
— А конюшня могла от такого окурка загореться?
— Не могла. Я в тот день пас коней на лугу. И курил на лугу.
— Так от чего же тогда загорелась конюшня?
— А подожгли. Нарочно подожгли. Мужики напугать пани хотят. Злобятся за поле.
— За какое поле?
— Мужики, когда царь им волю дал, так хотели поле, что за лугом, вон там, забрать общине. Судились. Пани высудила, не дала. Вот и спалили за это.
— Это вы сами так думаете?
— Так пани думает. А я ничего сам не думаю. Не мне думать. Мужики сожгли.
— И седло тоже сгорело?
— Украли мужики.
— Ну на что мужику седло? Не будет же он ездить в седле на своей кляче?
— Не будет, а все равно мужики украли, мужики злые и дурные.
— Мужики дурные, а вы ведь тоже мужик.
— Кто «мы»? Я? Я не мужик, я по-мужицкому не ругаюсь, не пью и в бога верую. Господского не краду. Это вон мужики весь господский лес растащили. Корчмарь злодей в веси, а мужик — в лесе. Заберётся в лес, стащит дуб до небес.
Конюх проговорил это скороговоркой, как давно заученное и не раз повторенное. Заусмехался — глаза совсем спрятались под морщинками, рот растянулся ниточкой. Из рваного брыля вылезли две пряди волос, торчали, как рожки. В ночном сумраке его можно было принять за лешего, не хватало только копыт.
— Ну а кто же в тот вечер курил? В конюшне и возле конюшни? — снова вернулся к своей цели Богушевич.
— Пан эконом курит, да его не было, уехал. Я не курил. Пани нюхала, а не курила… Ефрем курил, да в своей хате, тут его не было. Симон Иванюк тут был, просил, чтобы пани долг подождала от брата.
— Какой Иванюк?
— А мужик. Его брат, бондарь, у пани в лесу возле Подлипного дубы украл, так его к штрафу присудили. А Симон за брата просил. Бондарь не у нас живёт, а в Лесковце, возле Конотопа.
— Бондарь? — Богушевич вспомнил встречу на улице с этим Иванюком, у которого забрали корову за неуплату штрафа.
— Может, Иванюки и спалили. Бондарь спалил.
— Ну, братец, у тебя семь пятниц на неделе. То мужики за поле спалили, то бондарь.
— А бондарь и есть мужик.
Богушевич не стал больше ничего расспрашивать у конюха. Костёр догорал, хвороста не осталось, а где его найти поблизости, он не знал. Конюх по дрова не шёл, видно, решил дождаться рассвета без костра. Чувствовалось, что ночь подходит к концу. Надо было возвращаться в дом и поспать хоть несколько часов. После беседы с конюхом стало кое-что проясняться, возникло сразу несколько версий. Версия первая, наиболее реальная: действительно мог поджечь конюшню Симон в отместку за своего брата бондаря, и седло Симон украл — лежит на чердаке у его сестры Катерины. Наверно, на этой версии он и остановится. Ничего не скажешь, повезло. Ещё не приступил к следствию, а уже ухватился за конец ниточки, теперь только тяни и разматывай. Выходит, что ночные прогулки бывают полезны не только поэтам, но и следователям.
— Ну, прощайте, — сказал Богушевич конюху и пошёл.
Шёл, и так славно было у него на душе, и думалось все о приятном.
Ах, ночка, ночка, как хорошо погрузиться в твою тишину, какие ты рождаешь светлые мысли и чувства! И за что природа обделила человека, заставляя его ложиться вечером спать? Зачем ему этот сон? Ах, если бы можно было обходиться без сна, жизнь была бы вдвое дольше и интересней.
Пахло росистой травой, свежей пахотой — она чернела сбоку, — осенней прелью опавших листьев и соломой, оставшейся в поле в скирдах. А воздух такой, что пил бы его и пил, как бальзам. Выскочил из-под ног заяц, отбежал, присел, затаился.
— Прости, косой, что разбудил тебя, — сказал ему Богушевич.
На востоке небо посветлело, звезды угасли, стала ясно видна тропинка, колея дороги, на которую он вышел, чётче вырисовывались деревья в лесу, за ним вдруг блеснул огонёк в каком-то из окон господского дома.
Уже улёгшись в постель, ощущая телом приятную прохладу льняных простынь и наволочек, Богушевич вдруг спохватился, разодрал тяжёлые веки.
«Стой, стой, браток, а про какие это „трах-бах“ говорил конюх? Что там бабахало, как гром? И урядник Носик о какой-то бомбе толковал. И почему я не обратил на это внимание? А если это важно? Упустил, упустил — упрекал он себя, решив, что утром и начнёт с выяснения этого „трах-бах“.
И ещё раз пожалел, что не застал Соколовского в усадьбе. Разминулись дорогой.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Потапенко проснулся в субботу поздним утром и попытался припомнить, что он должен был вчера сделать и чего не сделал. Нужно было взять седло у Катерины Пацюк, а он не взял. Забыл, закрутился, бисова душа. «А седло это наше, в моем поместье украдено. Фу-ты ну-ты, не голова, а репа, — постукал он себя по лбу: сколько раз Богушевич напоминал ему про это седло.
Потапенко соскочил с кровати, брякнул соском умывальника, набрал пригоршню воды, плеснул на лицо. Кое-как умылся, потрогал подбородок, щеки — щетина отросла, надо бриться. Перекривился — вот уж чего не любил. Однако побрился, потёр квасцовой палочкой щеки, подушился и, не позавтракав, отправился в участок. На столе лежала бумага, где Богушевич написал, что Потапенко следует сделать. Седло стояло в списке первым. С этого он и решил начать свой служебный день.
Где Катерина Пацюк живёт, он не знал. Знал только, что служит у Иваненко кухаркой. Идти туда не хотелось: снова встретится с Гапочкой и снова про все забудет. Попросил сходить за Катериной Давидченко.
— У меня дел много, — сказал тот.
— Брось, Леонардо да Винчи, ты просто, говоря по-русски, лентяй.
— И вовсе не лентяй. А только я делопроизводитель, а не курьер. — Он достал из кармана пилку и стал подтачивать ногти. — Я все же человек образованный, а бегаю, как лакей. Лакею хоть чаевые в жменю суют.
— Оригинал ты, Леонардо да Винчи. Вымогатель чаевых.
— А если бы вам матушка не помогала, прожили бы вы на жалованье?
— Вымогатель, чего ты хочешь?
— Я сходил бы, — словно не слыша, что говорит Потапенко, продолжал тот, — да вот подмётки хлябают, подбить надо, а до жалованья далеко.
— Получай на свои подмётки.
Давидченко схватил монету и вышел. А Потапенко стал думать, как забрать седло. Пусть Катерина со своим Антипкой принесут — и черт с ними. Оформлять процессуально не будет, некогда понятых вызывать. И так хлопот полно с этим седлом. На черта оно им было? Возись теперь с ним, лучше бы сгорело вместе с конюшней.
Он сидел за столом, прислонившись щекой к стопке чистой бумаги, в самом скверном настроении. Чуть не задремал, да услышал голос в коридоре:
— Алексей Сидорович, это я, можно?
На пороге стояла Леокадия в белом платье и белой шляпке с широкой красной лентой. В комнату вошла, высоко подняв голову, с ослепительной улыбкой. Пышный бюст несла, словно только что полученный орден Станислава.
— Алексей Сидорович, мама передаёт вам в письме привет. Беспокоится о вашем здоровье. Как оно? Что-то у вас глаза провалились. Какой-то вы весь измученный.
— Службой, — сказал он и снова прислонился щекой к стопке бумаги. — И голова что-то болит, — приврал он.
Леокадия пододвинула к нему кресло, села, стала поглаживать висок.
— Отчего ж это ваша головка разболелась? А оттого, Алексей Сидорович, что не хотите меня видеть и совсем обо мне не думаете, а я страдаю без вас от тоски. Вы же и в романах читали, как тяжко переживают женщины одиночество. Правда?
— Ага, — мотнул головой Потапенко, чтобы не гладила.
— А я люблю тосковать, если знаешь, что и по тебе тоскуют, — говорила она, улыбаясь и не переставая гладить ему висок.
Потапенко принялся внимательно её разглядывать, словно прикидывая, чего она стоит. Прежде всего заметил, что глаза у неё холодные и тусклые, как мутная вода, лобик узкий, хлипкий, казалось — сдави его двумя пальцами, он треснет, как яичная скорлупа. Заметил, что и ноздри неровные — одна больше, другая меньше, и уши острые, как у лисы. И сколько ещё неприятного заметил он в эти минуты! А всего неприятней была ему её болтовня… «Чтоб ты потолстела на два пуда», — пожелал он ей в душе.
А Леокадия подвинулась ещё ближе и сказала:
— Алексей Сидорович, пойдёмте на речку. Я хочу на лодке покататься. Там так хорошо. Птички чирикают.
— Я же на службе, — вскочил он со стула, — у меня — во работы! Даже поесть некогда было.
— Так я тебе пирожков принесу.
— Не до пирожков. Вечером увидимся.
— Вечером, — надулась она, — к Гапочке пойдёте. Вчера были же у неё. Мне Клара Фридриховна сказала. И очень веселились там.
— А что ещё она сказала? — уже не скрывая раздражения, спросил Потапенко. — Я по служебным делам там был. У меня целый список заданий. Вот, — потряс он запиской Богушевича. — Читай.
Она взяла, прочитала.
— Пусть бы сам все это и делал.
Пришёл Давидченко и привёл Катерину. Карманы у делопроизводителя оттопыривались — Катерина уже что-то ему туда напихала.
— Прошу прощения, Лека, — радостно развёл руками Потапенко. — Служба. Адью до вечера. Вечером и покатаемся на лодке.
— Покатаемся? — воскликнула она, и её острые ушки загорелись от радости. И вышла. За ней вышел и Давидченко.
Потапенко вызвал из коридора Катерину и начал допрос.
Говорила она охотно, рассказала, как Антипка ездил в Корольцы к дядьке Симону, как гостил там, сколько каких привёз гостинцев. Антипка вернулся пьяный, но, слава богу, целый, никто не побил.
— А что ещё, кроме гостинцев, от Симона привёз?
— А ничего.
— А седло?
— Так седло он раньше привёз. На святого Сергея. И меду горшочек.
— Зачем же ты мне все это рассказываешь?
— А что пану интересно?
— Седло. Про него и расскажи. Ну и бестолковые же вы все. — И засмеялся, вспомнив недавний допрос кочегара с винокуренного завода. Тот якобы видел, как сосед искалечил свою жену. Кочегар рассказывал: «Зашёл к соседу, он страшный такой, весь белый. Достал из шкафа бритву и побежал в комнату к жене. Я за ним». — «А дальше что было?» — записав в протокол эти показания, спросил Потапенко. «Ничего. Сосед начал бриться перед жениным зеркалом».
— Во, панок, — засмеялась Катерина. — А что про то седло говорить? Нет седла.
— Как нет?
— А вы не помните, что вчера у Иваненко мне сказали? Сказали — утопите в речке. Так я и продала его цыгану. Зачем топить?
— Продала?
— Продала. Цыган купил и уехал со своим табором.
Потапенко изо всех сил воткнул ручку в чернильницу, встал, грохнув креслом.
— Черт бы вас всех побрал, — сердито сказал он, походил вдоль стола, но долго сердиться и нервничать было не в его характере. Вспомнил: и правда, вчера пьяный сказал это Катерине.
— А цыгана того уже не найти?
— Разве цыгана найдёшь? Цыган, что ветер в поле.
— Ну и черт с ним, с тем седлом. Оно ж моё, моей матери, — сказал Потапенко для собственного утешения. — И зачем оно не сгорело? — На всякий случай он записал в протокол показания Катерины, отпустил её, а сам стал думать об этом происшествии. Седло своё он знал — отцово, драгунское. Похоже, на нем никогда и не ездили. Лежало в конюшне, войлок изъела моль, кожа высохла, потрескалась. Давно надо было выкинуть его или продать. Ну и дурень тот, кто его украл. Ну и дурень!
Снова захотелось есть. Поглядел в кошелёк — сколько там осталось денег. Увидел пятёрку. Вспомнил, как сквозь сон, что в трактире дал Соколовскому или Богушевичу тридцать рублей. Просили на что-то. Какую-то корову упоминали. Какую, чью корову? Нет, забыл. Вышел в коридор, чтобы пойти в трактир, и чуть не столкнулся с Соколовским.
— Вот повезло так повезло, — обрадовался Потапенко. — Ты мне нужен. Ну, что там дома?
— Слава богу, не хуже, чем было. К твоей свадьбе готовятся. Велено купить полотна постельного. Так что поздравляю тебя. Поедем в воскресенье домой.
— И ты, Брут. И тебе захотелось меня оженить?
— Да нет, — небрежно махнул рукой Соколовский. Был он угнетён, погружён в свои мысли, видно, тяжёлые, тревожные. Говорил с Потапенко потому лишь, что неудобно было молчать. Белый картуз с чёрным блестящим козырьком надвинут на глаза. Сапоги, пиджак и этот козырёк покрыты пылью, мужицкая неухоженная борода давно не видела ножниц, в ней запутались соломинки, травинки.
— Богушевич там? — показал он пальцем на кабинет.
— А ты разве с ним не встретился? Он в усадьбу поехал. Разминулись, значит.
— В усадьбу? — очень удивился Соколовский и в отчаянии поднял руки. — Следствие проводить?
— Насчёт пожара. Ничего он там не найдёт. Да, послушай, — Потапенко взял Соколовского за лацкан пиджака. — Я тогда у Фрума вроде дал тридцать рублей. Так?
— Давал. Я заплатил твоей матери за бондаря по иску за порубку.
— А-а. Ну и ладно. Слушай, пойдём обедать.
Соколовский молчал, стоял в раздумье, да думал он, ясно было, не над тем, принять ли приглашение. Потапенко дёрнул его за лацкан, повторил свои слова.
— Обедать? Нет, Алексей, не могу, занят… Ах, жалко Богушевича не встретил. А долго он там будет?
— Бог его знает. Следствие, дело такое… Ты же голодный с дороги, пойдём.
— С Нонной пообедаю.
До трактира Фрума они шли вместе. Кругленький, низенький Потапенко, взяв под руку Соколовского, шагал своей обычной бодрой, с подскоком походкой. Чтобы казаться выше, он носил туфли на высоких каблуках. Соколовский — в яловых сапогах, плисовых вытертых рыжих штанах, полотняном пиджаке с белыми костяными пуговицами — не барин и не мужик, типичный эконом или приказчик богатого купца, шёл рядом, словно нехотя, все такой же молчаливый, растерянный, встревоженный.
— Слушай, ты не болен? — заметив, в каком он состоянии, спросил Потапенко.
— Почему? Нет.
— Может, с Нонной что случилось?
— Тьфу, тьфу, — торопливо плюнул Сергей через плечо. — С Нонной все… хорошо.
— Так чего же ты такой пришибленный, точно в воду опущенный, прямо в ступоре каком-то. Что тебя заботит?
— Заботит? — Лицо и глаза на миг окаменели. — Ничего… Так Богушевич ещё не скоро приедет? Может, он там несколько дней пробудет?
— А кто его знает. Он, чего греха таить, любит до корня докапываться. Дотошный.
Встретились с Кабановым. Тот держал в руке свёрнутую трубочкой газету. Поздоровались. Кабанов сказал:
— Читали? Двух сообщников того террориста, что убил полковника с сыном-гимназистом, поймали. И бомбы нашли. Негодяи, маньяки, чингисхановцы. Вешать их без суда и следствия, вот что надо. Им одна кара — виселица. — От негодования его полное лицо ещё сильней налилось краской.
— Читал, — ответил Потапенко, переступая с острых носков туфель на высокие каблуки. — Коль поймали, то повесят.
— А вы читали? — протянул Кабанов газету Соколовскому.
Тот как-то испуганно спрятал руки за спину, отошёл на шаг назад. Глядел на Кабанова, не мигая, с напряжённым ожиданием услышать что-то ещё. Однако, заметив изумлённые взгляды Кабанова и Потапенко, опомнился, закивал головой, поспешно ответил:
— Читал, читал…
— Какие они народники, — возмущался Кабанов, — если в народ бомбы кидают. Власть им нужна, а на судьбу народа им плевать. Страшно подумать, что такие убийцы-бомбометатели когда-нибудь возьмут власть в свои руки. Они же Россию в крови утопят. Что они сделают тогда с русским народом?
Кабанов возмущался, Соколовский с окаменелым лицом глядел куда-то в пространство, а Потапенко нетерпеливо переступал с ноги на ногу — все порывался уйти. Наконец не выдержал:
— Ну, господа, я зайду в трактир, пообедаю. Есть хочу. Прошу со мной за компанию.
Приглашения его никто не принял, и он отправился в трактир один. Кабанов и Соколовский не спеша шли по улице: им было по пути. Разговор не клеился, говорил один Кабанов, и все о том же — о террористах. Соколовский упорно молчал. Молчание его было неприятно Кабанову.
— Вот вы, сударь, скажите мне, — попробовал он втянуть Соколовского в разговор, — может психически нормальный человек кинуть бомбу, если видит, что рядом ребёнок и простой мужик, кучер? Не кинет. А террорист кинул. Монголы они, турки. И за такими азиатами народ пойдёт? Вы пойдёте? Да вы бы первый такого повесили.
Соколовский только изредка кивал головой, и было непонятно, то ли он соглашается с Кабановым, то ли думает о чем-то своём.
— Подозревают, — сказал Кабанов, — что и в наши края ведут следы этих террористов. Приехали жандармы.
Соколовский приостановился, достал из кармана трубку, снял картуз, вытер вспотевший лоб. Снова надел картуз, надвинул поглубже. На покрытом пылью козырьке остались следы пальцев. Остановился и Кабанов, поджидая Соколовского.
— И что удивительно, — продолжал своё Кабанов, — идут в революционеры и дворяне. Не понимаю этого, не понимаю. — И неожиданно оборвал речь, сменил тему разговора. — Скажите, а вам не надоело ходить с такой бородой? Как мужик. Для чего она вам?
— Не люблю бриться, — наконец отозвался Соколовский. — Простите, мне надо в лавку зайти. — И повернул на другую улицу.
Пока шёл, несколько раз задевал головой ветки яблонь и вишен, нависавшие над плетнями и заборами, дважды слетал картуз. Ему бы отойти подальше к мостовой, а он не мог до этого додуматься.
«Рослав погиб от своей бомбы. Его я не знал. Яков Бергер и Войцеховский схвачены. Бергера знаю. Как же они дали себя схватить? Где их схватили? И что они скажут, а может быть, уже сказали? Выдержат ли допросы? А бомба была моя. Моя… Боже, за что постигла меня такая участь? И как этот Рослав мог кинуть бомбу в ребёнка? Это же, правда, варварство».
Тупая боль ударила в затылок, часто запульсировало в висках, словно прибавилось крови в сосудах и ей стало тесно. Заныло под сердцем.
«Следы ведут сюда… Ко мне, вот к кому они ведут. И жандармы приехали за мной. Что делать? Убежать, прямо сейчас? С Нонной? Без неё я никуда не поеду. Надо пойти и все ей рассказать — пусть сама решает.
Боль в голове и тоска на сердце усилились.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
За годы службы Богушевич насмотрелся на всяких преступников. Перед ним сидели и достойные жалости и сочувствия, опустив головы в горьком раскаянии. И такие, что поражали своим неразумием, дикостью, непониманием того, что сделанное ими — преступление. Были и такие, что вызывали отвращение, по-волчьи жестокие, неспособные почувствовать чужую боль. Попадались тёртые калачи, пройдохи, проходимцы, которые что ни скажут — соврут, хоть ложь эта не давала им ни помощи, ни корысти. Люди разной судьбы, разных сословий, разного возраста, неграмотные и с образованием. И к каждому из них, чтобы докопаться до правды, нужно было найти свой подход, свою тактику ведения допроса, принимать каждого таким, какой он есть. Иногда приходилось сдерживать себя, чтобы не схватить со стола мраморное пресс-папье или чернильницу и не запустить ими в голову убийцы-бандита, который с циничной усмешкой рассказывал, как убивал свою жертву. Сколько же ещё есть таких мерзких, страшных людей, которым лучше бы вообще на свет не родиться. А Богушевичу во время следствия полагалось обращаться к такому зверю на «вы», быть объективным, проявлять выдержку, скрывать свою ненависть к этой мрази, быть этаким праведным искателем истины…
На этот раз перед ним сидела не преступница и не хозяйка, занимающая гостя, а потерпевшая, пани Глинская-Потапенко. Богушевич надеялся, что допрос не займёт много времени, пройдёт спокойно. С таким настроением он и пришёл к старухе в тот зал, где они вчера вели беседу. Сегодня она была во всем синем — синяя кофта, юбка и синий чепец. И туфли домашние из синего сукна. Синий цвет придавал безжизненный, холодный оттенок её лицу и рукам — казалось, перед ним мертвец. Только стоявший прислонённым к столу костыль, за который она то и дело хваталась, был из светлого дерева.
Хозяев, предоставивших тебе стол и кров, допрашивать крайне неловко. Ну как ты будешь ловить их на противоречиях, указывать на неточности, задавать вопросы, на которые им не хочется отвечать. Такую неловкость чувствовал и Богушевич. Пока он записывал в протокол необходимые биографические сведения, старуха вела себя мирно, сдержанно. Про возраст, когда приходилось допрашивать женщин из «благородного» сословия, особенно тех, кто скрывал свои года, Богушевич обычно спрашивал под конец, подчёркнуто безразлично. Так он сделал и на этот раз.
— Мой возраст не имеет отношения к пожару, — ответила пани Глинская-Потапенко.
Богушевич пропустил это мимо ушей. Бог с ней, спросит у Алексея. И предложил рассказать про все, что она считает относящимся к следствию.
— Пан следователь, я уже вчера говорила, что конюшню подожгли мужики. Вот и ищите этих мужиков. Волю им дали, где это видано. Не представляю, что думал император, когда писал манифест. Наш мужик признает только кнут. А ему волю дали, землю у дворян пообрезали. Что ж, успокоилась эта чернь? Поверьте, ещё не то будет. Пугачёвщина будет. Вот она и началась с этого пожара. А после и дом сожгут…
— Эти ваши соображения, пани, я проверю, — воспользовался паузой Богушевич. — Вы скажите, кто из ваших скотников курит? И замечали ли вы когда-нибудь, чтобы они курили в конюшне?
Она вскинула голову, насупила седые бровки, глаза-буравчики так и впились в Богушевича.
— Вы, пан следователь, думаете, что мои работники могли по недосмотру поджечь? Не выйдет. Если вы приехали с этой мыслью, можете ехать назад. Я вам говорю — меня сожгли мужики, а их подбивают террористы, что в народ пошли. Вот увидите, — она перекрестилась, — они самого императора убьют.
— Ну при чем тут это? — замахал рукой Богушевич.
— А скотники не курят. Я не держу ни пьяниц, ни табакуров, мне такая шваль не нужна.
— Так и запишем, пани, — чтобы перебить её, сказал Богушевич и начал писать. — Значит, вы исключаете поджог по неосторожности?
— Исключаю. — Руки её лежали на столе, костлявые, синевато-серые, уродливые, узкие, — и правда, куриные лапки. Глядеть на них было неприятно, и Богушевич старался глядеть в сторону.
Задал ещё один вопрос: кого она подозревает конкретно в умышленном поджоге.
— Я прокурору список послала, а поджечь может каждый мужик, — сказала старуха решительно, схватила костыль, стукнула им об пол. — Нужно каждого вызвать и устроить ему не такой допрос, как вы ведёте, а с плетью, да чтобы свинец был на конце зашит. Только с плетью допрашивать надо.