ГЛАВА ПЕРВАЯ
Все истории, грустные и весёлые, счастливые и несчастливые, начинаются чаще всего утром. Утром началась и эта история.
Ещё во вторник судебный следователь Франтишек Богушевич договорился со своим помощником Потапенко и делопроизводителем Давидченко поехать в субботу с ночёвкой на рыбалку. Давидченко рассказывал, что на Сейме начался щучий жор, хоть голый крючок закидывай — схватят. Богушевич и снасть приготовил: удочку для живцов, удочку для щук, донку, сачок, кукан. А жена, Габриэла — Габа, как он её зовёт, — купила тарани, сухой колбасы и полуштоф водки. Все эти дни Франтишек жил ожиданием рыбалки — очень уж он любил отвести душу на реке. Но в четверг утром, как только он пришёл на службу, к нему в кабинет явились Давидченко и Потапенко, и Потапенко бросил ему на стол папку с бумагами.
— Моё почтение, пан Франтишек-Бенедикт. — Он часто с добродушной насмешкой обращался так к Богушевичу, ему, православному, было смешно, что у католиков по нескольку имён. — Рыбалке нашей аминь. Компания разваливается. Наслал черт новые преступления на нашу голову, и товарищ прокурора приказал начать следствие немедленно. Два дела — кража и поджог.
Потапенко служит первый год, человек молодой, а уже с животиком, полноватый, невысокий, с круглыми женскими плечами и лысиной на макушке. Парень он простой, свойский, перед начальством не выслуживается, не фискалит — качества, высоко ценимые на любой службе. Богушевич подружился с ним сразу, с первых дней. Потапенко любил компанию, любил опрокинуть рюмку — у него в столе частенько можно было найти бутылку водки или наливки. Правда, работает не очень рьяно, лишнего на него не нагрузишь. Холостяк, но вот-вот оженят. У его матери-вдовы, Глинской-Потапенко, мелкопоместной дворянки, есть в этом же Конотопском уезде поместье да в самом Конотопе — дом, где и живёт в двух комнатах её единственный сын и наследник Алексей. Остальные комнаты сдаются квартирантам.
— Каюк рыбалке, — повторил Потапенко.
— Ну и что такого, что Кабанов приказал, — сказал Давидченко. — Подумаешь, Кабанов. А мы шмыг — и на речку, — и прыснул смешком.
— Дорогой Леонардо да Винчи, — покачал головой Потапенко, — поедешь, а он тебе такое влепит в аттестацию, что с ней даже в тюрьму не примут.
Давидченко — сын местного многодетного провизора — человек себе на уме, и все его уловки направлены только на то, чтобы извлечь для себя какую-нибудь выгоду, пусть копеечную. Худущий, длинный, с патлами, как у семинариста. Руки у него всегда потные, и перед тем как поздороваться, он сперва вытирает их о волосы. Имя Леонард было дано ему словно с расчётом на прозвище, вот и звали его все иронически Леонардо да Винчи.
Потапенко пододвинул принесённую им папку Богушевичу, который уже сел за стол, сам бухнулся в кресло напротив, достал из кармана пачку папирос в яркой упаковке, кинул на папку.
— Жертвую всю пачку. Французские. Знакомый отставной капитан подарил.
Богушевич спрятал пачку в ящик стола. Взял в руки папку.
— Алексей, — повернулся он к Потапенко, взглянул на него подозрительно. — Что-то ты больно весел, неужто рад, что не удастся порыбачить? — С подозрением он смотрел потому, что Потапенко был мастер разыгрывать, и Богушевич нередко попадался на его удочку. — Дурачишь меня, Алексей, ну, признавайся. Ей-богу, дурачишь.
— Вот те крест, Казимирович, — торопливо перекрестился Алексей. — Да ты на резолюцию взгляни.
И Богушевич поверил; острый холодок раздражения шевельнулся в груди. Нахмурился, развязал тесёмки, уставился в бумаги.
— Черт бы побрал этих преступников, — вздохнул Потапенко. — Не могут дать нам хоть неделю покоя. Сговорились бы, сказали бы друг другу: давайте, панове, не будем в этом месяце ни красть, ни убивать…
— Ага, — не дал ему кончить Давидченко, — а за что бы нам тогда жалованье платили?
— Милейший Леонардо да Винчи, пожарникам платят, пусть и нет пожаров. Так? Так. Ну, ладно, не торчи здесь, иди к себе. Туда кто-то зашёл. — И Потапенко слегка подтолкнул его к двери.
Давидченко потоптался ещё немного и вышел, низко наклонив голову, чтобы не удариться о притолоку.
— Устроить бы варфоломеевскую ночь всему этому сброду, — продолжал фантазировать Потапенко, — и очистить от него нашу необъятную империю.
Богушевич молча читал бумаги и даже не взглянул на своего помощника, который свободно развалился в кресле, обхватив сложенными руками живот. Поддавшись настроению упорно молчавшего Богушевича, замолк и Потапенко, наблюдал с любопытством, как тот хмурился, мрачнел, как морщился его широкий лоб, сердито щурились глаза и, оторвавшись от бумаг, на миг застывали. Потапенко любил этого лобастого, с пышными шляхетскими усами, спокойного и твёрдого в своих убеждениях человека, казавшегося на первый взгляд нелюдимым, любил и был рад, что посчастливилось служить с ним вместе. И завидовал его дару следователя. А у Богушевича и правда был некий особый дар, нюх, чутьё при расследовании преступлений. Поэтому Потапенко с каждым очередным своим делом обращался за советом к старшему коллеге, и Богушевич никогда не отказывал, помогал, учил и сам брался вести допрос.
— Эх, Франц-Бенедикт, был бы лучше ты прокурором вместо Кабанова, — вздохнул Потапенко. — Видит бог, было бы куда приятней служить.
— Алексей! — вдруг удивлённо вскрикнул Богушевич. — Тут же жалоба твоей матушки… Глинской-Потапенко, вдовы отставного штаб-ротмистра…
— Знаю, — сказал безучастно Потапенко, не меняя позы — он по-прежнему сидел, обхватив руками живот. — Кто-то поджёг конюшню, седло украл. Да кони-то целы, в ночном были.
Богушевич стал читать жалобу вслух:
«Покорно прошу найти поджигателей, этих разбойников, которые из мести подожгли конюшню в моем имении… Они и все имение сожгут, если их не наказать по всей строгости. Полагаю, что пожар устроили мужики с хутора Корольцы. Имена тех, кто мог совершить поджог, прилагаю…» Богушевич читал и кидал на Потапенко короткие пытливые взгляды. — О, да тут целый список. Интересуешься? — и протянул ему сшитые вместе три листа ветхой пожелтевшей бумаги.
— Не надо, — отмахнулся Потапенко. — Я же читал. Маман моя немного того. В каждом мужике видит пугачевца.
— А на жалобе резолюция Кабанова. — Богушевич повернул лист наискосок и снова прочитал вслух: «Богушевичу! Прошу отложить все прочие дела и немедленно выехать на место преступления, так как в противном случае следы поджога могут быть уничтожены». Богушевич хмыкнул, сердитая усмешка скривила его губы. — Как будто господин прокурор не знает, что у меня есть незаконченные дела и не менее срочные. Алексей, что там у вас за конюшня?
— На двенадцать лошадей, да чуланы для овса и сбруи. Бог с ней, с этой конюшней.
— Так возьми назад жалобу, и поставим точку.
— А вот этого не могу. Ты представляешь, что маман со мной сделает? Рублика не пришлёт. Нет-нет… — замахал руками Потапенко, — тут совсем другое надо… — Он на секунду задумался, потом встал с кресла. — Плюнуть на все и ехать на рыбалку. А прокурору скажем, что помчались в Корольцы. А? Конюшню все равно не воротишь и поджигателей не найдёшь.
В усах Богушевича затаилась ироничная усмешка.
— А что, может, и правда? — сказал он. — Бросим все дела да махнём на Сейм. Не на Сейм, так на Езуч. Пусть все эти жалобы мыши сгрызут. Съездим дня на три, верно?
— А я о чем говорю? — обрадовался Потапенко, принимая слова Богушевича всерьёз. — Дела подождут.
В кабинет вошёл товарищ прокурора Кабанов.
Был Кабанов дороден, лицо полное, с нездоровой краснотой, ни морщинки на нем, гладкое, моложавое — типичное лицо человека, страдающего полнокровием. Всем своим видом — тем, как поздоровался, протянул с доброжелательной улыбкой руку Богушевичу — Кабанов как бы подчёркивал, что зашёл с добрыми намерениями и никаких отчётов требовать не будет. Однако сразу же завёл разговор о служебных делах.
— Вы, Франц Казимирович, познакомились уже с бумагами? — кивнул он на стол, где лежала папка. — На место пожара надо ехать как можно быстрей.
— Познакомился, — ответил Богушевич, усевшись за стол. — Но право же, Иван Федосович, у меня есть более ответственное расследование — убийство. Вы же это знаете…
Кабанов ничего не сказал, задумался. Решать с ходу он не умел, да и не пытался, был осторожен, особенно если вопрос был спорным и окончательное решение зависело от него одного. А часто просто не знал, как правильно решить. Тогда долго и обстоятельно советовался то с одним, то с другим, искал ответа в комментариях к Уложению, в статутах, юридических справочниках. Но уж если приходил к какому-нибудь выводу, твёрдо стоял на своём, нерушимый, как каменная глыба, — ни переспорить, ни сдвинуть. Ему за пятьдесят, товарищем прокурора служит давно, а надежда на повышение по службе не сбывалась, напротив, с течением времени становилась все более призрачной.
Тем большее он проявлял рвение, влезал во все, даже пустяковые вопросы следствия, в разбор жалоб — в то, что было делом следователя, и только его. Этот неустанный, мелочный надзор, постоянные подсказки и напоминания раздражали Богушевича. Не любил Богушевич Кабанова, но терпел — начальников не выбирают. Между ними нередко бывали стычки. Кабанову не очень-то нравилось, когда его поправляли, указывали на его ошибки. Богушевич, особенно в начале их совместной службы, болезненно относился к опеке Кабанова, нервничал, но затем смирился, понял, что Кабанова надо принимать таким, какой он есть — не исправишь его, да и сам он не изменится. Закон даёт следователю полную независимость от прокурора, и Богушевич в своих отношениях с Кабановым прикрывался законом, как щитом. Товарищ прокурора хоть и чувствовал неприязнь Богушевича, не пытался отомстить ему, сделать какую-нибудь неприятность, считал, что любовь подчинённого к начальнику — категория необязательная. Это было самым большим достоинством Кабанова.
— Вот и после недавнего случая он не обиделся. Тогда товарищ прокурора зашёл сюда с дочкой-гимназисткой и маленьким сыном. В кабинете был полицейский исправник Ладанка и понятые. Кабанов попросил дать ему прочитать постановление по одному делу. Богушевич дал черновик-проект, Кабанов прочитал, с сущностью и выводами согласился, а потом принялся править стиль. Глянул на эти поправки Богушевич и начал читать их вслух: «Иван Федосович, — сказал Богушевич, — у меня написано: „Укусил урядника за щеку“. Вы написали после слова „укусил“ слово „зубами“. Интересно, чем ещё можно укусить?» Ладанка хмыкнул и, долго не раздумывая, подсказал: «А вот этой самой…» и похлопал себя по заду. Комната вздрогнула от взрыва хохота. И громче всех смеялась дочка Кабанова. Но покрасневший Кабанов смолчал, даже и сам попытался улыбнуться.
Вот с таким начальником служил Богушевич.
— Я знаю, что у вас убийство, — после долгого раздумья сказал, наконец, Кабанов. — Так вы же в основном все там сделали.
— Нет ещё.
— Пожар был, есть жалоба. А жалобы должны рассматриваться в обязательном порядке, — Кабанов сел в кресло, повернулся к Потапенко. — Ему бы вот расследовать, так нельзя — пожар-то у него в имении.
— Не по закону, — обрадовался Потапенко. — Иван Федосович, не к спеху пожар, подождёт.
— Как это подождёт? А искать доказательства, следы поджога? Вы же сами знаете — чем скорее прибудешь на место преступления, тем…
— Учил это, знаю. Если не найдём поджигателей, я уговорю мать, чтобы взяла жалобу обратно. Хорошо?
Лицо у Кабанова посветлело, повеселело, даже краснота словно схлынула, дошла до нормы.
— Ну, если так, то что ж, — сказал он, — можно подождать и сегодня не ехать. Поедете, Франц Казимирович, завтра. Ладно?
— Постараюсь, — ответил Богушевич.
Кабанов ещё немного посидел, спросил о том о сём, дал кое-какие указания и вышел.
— Ну что, махнём на Сейм? — обратился к Богушевичу Потапенко. — Прямо сейчас.
— Нет. Отложим на следующую неделю. А сейчас иди, дорогой, занимайся своей кражей. Надеюсь, сегодня ты, наконец, с ней разберёшься.
Богушевич остался один в своём кабинете. Сел, достал дело об убийстве, раскрыл его.
Дело это по свидетельским показаниям, фабуле и квалификации преступления было необыкновенно простое и страшное. Тупое чудовищное убийство, какими и бывают в большинстве своём все убийства. Две женщины, конотопские мещанки Дудка Наста и Луценко Серафима, задушили головным платком Параску Картузик, чтобы завладеть её перстнем. Позвали к себе (все они были соседками), Параска пришла с грудным ребёнком, сели втроём на крыльце — одна из женщин справа, другая слева от гостьи — накинули ей на шею петлёй платок и потянули за концы. Задушенную Параску оставили там же, ребёнка положили рядом и побежали сказать людям, что Параска отчего-то умерла…
Богушевич уже допрашивал Насту и Серафиму и с полдесятка свидетелей. Осталось допросить ещё несколько человек, нарисовать на месте схему Серафиминого двора, взять чистовое заключение судебно-медицинского эксперта. Папка ещё тонкая, не успела разбухнуть от бумаг.
«Параска хвасталась, — невольно начал Богушевич читать показания Насты, — что у неё есть дорогой перстень, за него можно купить пять коров. Серафима и сказала: давай задушим её, возьмём перстень, продадим и купим себе по корове. Серафима сказала, что задушить можно полотенцем. Параска пришла с тем перстнем на пальце, мы её и задушили…»
Было заключение ювелира: перстень из золота низкой пробы, камень — стекло под брильянт. Цена перстню — от силы восемь рублей.
Богушевич не мог дальше читать, все это было чудовищно. Ещё больше поражало то, что задушенная Параска и Серафима — двоюродные сестры и у обеих по трое маленьких детей. Боже, какое убожество, какая человеческая тупость, какая нищета… Конечно же, для Серафимы корова была недосягаемой мечтой.
Богушевич изо всех сил хлопнул папкой о стол, встал и начал ходить по комнате. Впечатлительный и отзывчивый по натуре, Франтишек так и не привык относиться спокойно к подобным судебным делам, чувства его ещё не притупились, как у коллег-следователей. Болела душа, разрывалось сердце, когда видел трупы, жертвы преступлений. Под впечатлением виденного не мог заснуть, целый день ничего не лезло в рот. В такие минуты думалось — а не сменить ли службу? Устроиться куда-нибудь в канцелярию или поехать в деревню учителем — опыт есть, учительствовал уже. Или, наконец, переучиться на землемера, агронома, врача. Не раз уже каялся, что кончил юридический лицей. Зачем его выбрал, чем привлекла эта профессия — и сам понять не может. Очень жалел и теперь жалеет, что не удалось окончить Петербургский университет. Был бы математиком, физиком, защитил бы диссертацию, учил бы студентов… Формулы, теоремы, задачи, теории — и никаких убийств, трупов, краж, разбоев, поджогов. Не болело бы вот так сердце за задушенную Параску. И жил бы после университета в больших городах, а не в этом то пыльном, то грязном в зависимости от времени года Конотопе. Так нет, стал следователем, охотником за преступниками, ищейкой. Как гончая собака, бегает теперь за всякой дрянью, копается в грязи, только и видит, что это самое дно жизни… Преступный мир, мир негодяев, опустившихся людей, от которых он и прочие блюстители законности и порядка должны очищать общество. Как метко сказал знаменитый Кони: государственные учреждения охраны порядка есть анальные отверстия общества, через которые извергаются все нечистоты… Лучше не скажешь.
На днях Богушевич написал одному приятелю в Вильно про свои чувства. «Мне тяжело жить на белом свете, как человеку, с которого содрали кожу, — чуть дотронься чем-нибудь грубым, больно. А мерзость жизни так по мне и бьёт, вокруг вижу одну ложь, жестокость, несправедливость, тупость, невежество. Господи боже мой, когда человек подобреет? Один мой подследственный сказал про себя: худо сделал, что на свет белый родился, а ещё хуже стало, когда свет тот узнал… Так, верно, может сказать каждый».
Вспомнил, что есть папиросы, подаренные Потапенко, бросился к столу, достал пачку, вытащил папиросу. Закурил, затянулся дымом. И снова, переполненный мыслями, переживаниями, принялся ходить по кабинету, говорить сам с собой.
— А что, если и вправду, — промолвил он вслух, — бросить службу да и уехать отсюда. Чтоб не мотаться по сёлам и хуторам в стужу и слякоть, не ночевать в гостиницах, где кишмя кишит клопами и тараканами, да в хатах-мазанках и — самое главное — не иметь дела с такими вот убийствами.
И начал прикидывать, куда бы переехать. А если, к примеру, в Чернигов, устроиться там в губернскую газету? Там можно печататься, есть земская типография. В этом губернском городе живёт, в той самой газете работает его однокашник по нежинскому юридическому лицею Петро Шинкаренко. Вот же счастливчик, не пошёл служить следователем. Печатается, ведёт судебно-полицейскую хронику, иногда появляются в газете его стихи. Когда Богушевич жил в Чернигове, служил помощником делопроизводителя в губернском управлении, они с Петром почти ежедневно проводили вместе вечера в компаниях, где случались и барышни, — они же были тогда холостяки. Шинкаренко хорошо играл на гитаре и пел романсы собственного сочинения, переведённые на русский язык. Бывало, чтобы понравиться барышням, начнёт таким надрывным голосом: «Ваши ручки белые, ваши ножки стройные днём и ночью мне покоя не дают…» Барышни млели от восторга. А Богушевич однажды сказал: «Не кривляйся. Можно подумать, что у вас не было Тараса Шевченко. А ты про ножки…»
«Про горе людское пой ты, — ответил ему Шинкаренко, — ты по натуре народный заступничек, а я — эстет». Они тогда сильно поссорились, встречаться стали редко, дружбе пришёл конец.
Богушевич и совсем забыл бы о Шинкаренко, если бы месяц назад не прочитал в той же губернской газете его стихотворение. Оно поразило Богушевича. Шинкаренко с болью писал про свою Украину, про солёную воду Днепра. Дословно стихотворения Богушевич теперь не помнил, но были там такие строки: «Почему в твоей воде соль, Славянин Славутич? Ты ж собрал в себя воду из ключей и лесных ручьёв, она должна быть чистой и сладкой. А ты солёный. — Я потому солёный, — отвечал Славутич-Днепро, — что в мои берега вливаются людские слезы и пот, горе, нужда селянские плачут, моей водой глаза умывают…» Богушевич сперва не поверил — неужто это тот самый Шинкаренко, что некогда воспевал стройные ножки и белые ручки? Послал ему письмо, и тот ответил — да, стихотворение его, и написал: «Дорогой друг Франтишек, я давно знаю, что в твоей душе скрывается поэт. Присылай, браток, свои вирши в нашу газету…»
Шинкаренко знал ещё со времён лицея, что Богушевич «болен поэзией». Писал тогда, как многие другие лицеисты. Это были посвящённые друг другу послания, злые эпиграммы на нелюбимых учителей и просто стихи про весну, лето, чувства… Богушевич писал по-польски, по-русски, по-белорусски, пробовал писать и по-украински; написанное рвал, терял. Теперь же писал только на белорусском языке. Стихи рождались между делом, на ходу, обычно в одиночестве — в дороге, когда ждал оказии, в заезжих домах. Бывало, и в служебном кабинете, когда заканчивал все срочные дела, не одолевали заботы и хлопоты и он один сидел в тишине за столом. Тогда рука сама хватала карандаш, тянулась к бумаге и на лист — чаще всего какой-нибудь служебный бланк — ложились строка за строкой, строфа за строфой… Напишет, прочитает, поправит, если есть охота и время, и засунет в ящик, да так, что потом и не найти. И все же из написанного кое-что останется в душе и через годы вспомнится, обретёт новую жизнь в других, новых стихах, выйдет в свет… Но это уже позже, через годы.
Однажды такой небольшой поэтический экспромт попался на глаза Кабанову, когда тот изучал для выступления в суде законченное Богушевичем уголовное дело. Стихи были написаны на обратной стороне протокола допроса свидетеля и подшиты к делу. В своё время Богушевич написал их на чистом бланке, а после по рассеянности использовал бланк по назначению. Товарищ прокурора стихотворение прочитал, зашёл к Богушевичу. «Не понимаю, Франц Казимирович, что за стихи в деле? Они имеют какое-нибудь отношение к свидетелю? Язык чудной. Вижу, что славянский, а какой — не пойму. Не украинский, не русский и не польский». «Белорусский, — сказал Богушевич, но не признался, что написал стихотворение он. — Это народная песня, записанная возле Городни».
Расхаживая от стены до стены по кабинету с такими думами, Богушевич совсем забыл про папку, лежавшую на столе, и про то, что ему следовало сейчас предпринять. Забыл, ушёл в себя. Такое бывало с ним часто, это заложено в его характере. Близкие ему люди и даже просто знакомые давно заметили за ним странность: беседует о чем-нибудь конкретном, кажется, весь поглощён разговором и вдруг переключается на нечто совсем иное, думает об этом ином, живёт иными мыслями и переживаниями, забыв об окружающем мире. Глядит по-прежнему на собеседника, кажется, внимательно слушает, а глаза бессмысленные, ничего не видят, парит где-то, погружается в мечты и грёзы. Когда он впадал в такое состояние, про него говорили, что он «витает в облаках». Только жена Габа не могла привыкнуть к чудачествам мужа. «Франек, — раздражённо кричала она, — посмотри на меня, ты же не слышишь, что я тебе толкую».
Бывало, случалась размолвка с неприятным для него человеком — начальником или обвиняемым, злость и обида сжимали сердце, так хотелось язвительно, резко ему возразить, крикнуть, осадить, дать сдачи, а нельзя. И Богушевич приказывал себе не волноваться, замолкал, слушал, что ему говорили, а сам старался в это время думать о чем-нибудь приятном, ограждал себя мыслями, как воин доспехами, все, чего не хотел слышать, пропускал мимо ушей, а значит, не впускал и в сердце. Это умение отключаться от эмоций, отрицательных для него, впечатлительного и чуткого человека, было защитой от душевных травм и неприятностей…
И вот, забыв, что на столе у него лежит незаконченное дело об убийстве, Богушевич думал не о нем, а о Чернигове и о том, как туда переехать.
Древний зелёный Чернигов на тихой красивой Десне очень понравился ему ещё тогда, когда он там служил. Помнится, даже стихотворение о нем написал. А главное, там газета, а в той газете работает его однокашник поэт Шинкаренко.
«…В твоей душе скрывается поэт… Присылай, браток, свои вирши…» — вспомнилось недавнее письмо Шинкаренко.
— И пришлю, — сказал он. — Пришлю. — Остановился в задумчивости возле стола, постоял неподвижно, будто окаменел. И тотчас его охватило давно знакомое волнующее чувство, заковало в звонкие цепи, и Богушевич остался с глазу на глаз с этим неодолимым чувством. В голове закружились слова, фразы, замелькали образы, и его словно подкинуло бог знает в какую высь, в какой мир…
Он схватил перо, выдернул из стопки бумаги чистый лист. В кресло не сел, примостился на подлокотнике — некогда было, да и не заметил, где сидит. И побежали слова, строчки. Рождалось стихотворение, одно из тех, которых он вот так, в подобной обстановке, кто знает сколько уже создал.
Прежде, бают, Правда по свету ходила,
Померла бездомной, а люди схоронили.
В землю закопали, камень привалили,
Чтоб не слышать Правды, чтоб не видеть света,
А потом сказали: «Правда в небе где-то».
Писалось быстро, и он долго бы сидел, крюком согнувшись над столом, так и не собрался бы сесть как нужно, если бы в дверь не постучали. Стук был тихий, робкий, и Богушевич его сперва не расслышал. Тогда дверь подёргали, приоткрыли и постучали громче, Богушевич, наконец, поднял голову.
На пороге стоял урядник Носик, молодой, с весёлыми угодливыми глазами. Он вытянулся, козырнул.
— Здравия желаю, ваше благородие, — звонким юношеским голосом поздоровался он. — Позвольте доложить, становой пристав послал, чтобы вы пришли к вдове Одарке Максимовне. Они вас там ждут.
Несколько мгновений Богушевич глядел на урядника, не понимая, что тот говорит, а рука, словно по инерции, дописывала то, что не успела дописать до его прихода.
— Что вам надо? — наконец спросил Богушевич.
— Становой просит ваше благородие к вдове Одарке Максимовне.
— Ваше благородие… — машинально повторил Богушевич.
Урядник, стараясь выслужиться, явно перестарался — так судебных следователей называет только простой люд.
— К какой такой вдове? При чем тут она?
— К вдове коллежского асессора Гамболь-Явцихенко. Для осмотра места преступления. Вы ж туда сами вызывали…
— Ах вон что! — хлопнул себя по лбу Богушевич. — Это же по делу об убийстве. Подожди, сейчас выйду.
И Богушевич тут же вернулся к действительности, к служебным заботам, к судебному следствию. Только что он жил в возвышенном мире своих чувств и образов, рифм, метафор, и вот они исчезли, растаяли, как зыбкий туман под горячим солнцем. Он увидел папки с делами о поджогах и кражах, над которыми ему ещё предстояло трудиться, и словно зубная боль пронзила его при виде этих папок и урядника, по-лакейски услужливого, который ждёт его, стоя навытяжку.
— Сейчас выйду, — повторил Богушевич.
— Ваше благородие, я на дрожках, свезу. Сказали, чтобы побыстрее были.
Богушевичу не понравилось это «побыстрее», хотел было одёрнуть урядника, да воздержался. Положил в портфель нужные бумаги, карандаши, ручки, чернильницу. Постоял, вспоминая, все ли взял, увидел на столе незаконченное стихотворение, стоя перечитал, подержал листок в руке и кинул в ящик. Пусть лежит.