Ходасевич Владислав
Есенин
Владислав Ходасевич
Есенин
Летом 1925 года прочел я книжку Есенина под непривычно простым заглавием: "Стихи. 1920-24". Тут были собраны пьесы новые - и не совсем новые, то есть уже входившие в его сборники. Видимо, автор хотел объединить стихи того, можно сказать, покаянного цикла, который взволновал и растрогал даже тех, кто ранее не любил, а то и просто не замечал есенинской поэзии.
Эта небольшая книжечка мне понравилась. Захотелось о ней написать. Я и начал было, но вскоре увидел, что в этом сборнике - итог целой жизни и что невозможно о нем говорить вне связи со всем предыдущим путем Есенина. Тогда я перечел "Собрание стихов и поэм" его - первый и единственный том, изданный Гржебиным. А когда перечел, то понял: сейчас говорить об Есенине невозможно. Книжка, меня (и многих других) взволновавшая, есть свидетельство острого и болезненного перелома, тяжелой и мучительной драмы в творчестве Есенина. Стало для меня несомненно, что настроения, отраженные в этом сборничке, переходные; они нарастали давно, но теперь достигли такой остроты, что вряд ли могут быть устойчивы, длительны; мне показалось, что, так ли, иначе ли, судьба Есенина вскоре должна решиться, и в зависимости от этого решения новые его стихи станут на свое место, приобретут тот или иной смысл. В ту минуту писать о них - значило либо недоговаривать, либо предсказывать. Предсказывать я не отважился. Решил ждать, что будет. К несчастию, ждать оказалось недолго: в ночь с 27 на 28 декабря, в Петербурге, в гостинице "Англетер", "Сергей Есенин обернул вокруг своей шеи два раза веревку от чемодана, вывезенного из Европы, выбил из-под ног табуретку и повис лицом к синей ночи, смотря на Исаакиевскую площадь".
***
Он родился 21 сентября 1895 года, в крестьянской семье, в Козминской волости, Рязанской губернии и уезда. С двух лет, по бедности и многочисленности семейства, был отдан на воспитание деду с материнской стороны, мужику более зажиточному. Стихи стал писать лет девяти, но более или менее сознательное сочинительство началось с шестнадцатилетнего возраста, когда Есенин окончил закрытую церковно-учительскую школу.
В своей автобиографии он рассказывает: "18 лет я был удивлен, разослав свои стихи по редакциям, что их не печатают, и неожиданно грянул в Петербург. Там меня приняли весьма радушно. Первый, кого я увидел, был Блок, второй Городецкий... Городецкий меня свел с Клюевым, о котором я раньше не слыхал ни слова".
"Грянул" он в Петербург простоватым парнем. Впоследствии сам рассказывал, что, увидев Блока, вспотел от волнения. Если вчитаемся в его первый сборник "Радуница", то увидим, что никаких ясно выраженных идей, отвлеченностей, схем он из своей Козминской волости в Петербург не привез. Явился с запасом известных наблюдений и чувств. А "идеи" если и были, то они им переживались и ощущались, но не осознавались.
В основе ранней есенинской поэзии лежит любовь к родной земле. Именно к родной крестьянской земле, а не к России с ее городами, заводами, фабриками, с университетами и театрами, с политической и общественной жизнью. России в том смысле, как мы ее понимаем, он, в сущности, не знал. Для него родина своя деревня да те поля и леса, в которых она затерялась. В лучшем случае ряд таких деревень: избяная Русь, родная сторонушка, не страна: единство социальное и бытовое, а не государственное и даже не географическое. Какие-нибудь окраины для Есенина, разумеется, не Россия. Россия - Русь, Русь - деревня.
Для обитателей этой Руси весь жизненный подвиг - крестьянский труд. Крестьянин забит, нищ, гол. Так же убога его земля:
Слухают ракиты
Посвист ветряной...
Край ты мой забытый,
Край ты мой родной.
Такой же нищий, сливаясь с нею, ходит по этой земле мужицкий Бог:
Шел Господь пытать людей в любови,
Выходил Он нищим на кулижку.
Старый дед на пне сухом, в дуброве,
Жамкал деснами зачерствелую пышку.
Увидал дед нищего дорогой,
На тропинке, с клюшкою железной,
И подумал: "Вишь, какой убогой,
Знать, от голода качается, болезный".
Подошел Господь, скрывая скорбь и муку:
Видно, мол, сердца их не разбудишь...
И сказал старик, протягивая руку:
На, пожуй... маленько крепче будешь.
Можно по стихам Есенина восстановить его ранние мужицко-религиозные тенденции. Выйдет, что миссия крестьянина божественна, ибо крестьянин как бы сопричастен творчеству Божью. Бог - отец. Земля - мать. Сын - урожай. Истоки есенинского культа, как видим, древние. От этих истоков до христианства еще ряд этапов. Пройдены ли они у Есенина? Вряд ли. Начинающий Есенин полуязычник. Это отнюдь не мешает его вере быть одетою в традиционные образы христианского мифа. Его религиозные переживания выражены в готовой христианской терминологии. Только это и можно сказать с достоверностью. Говорить о христианстве Есенина было бы рискованно. У него христианство - не содержание, а форма, и употребление христианской терминологии приближается к литературному приему. Наряду с образами, заимствованными у христианства, Есенин раскрывает ту же мужицкую веру в формах вполне языческих:
Полюбил я мир и вечность,
Как родительский очаг.
Все в них благостно и свято,
Все тревожно и светло.
Плещет алый мак заката
На озерное стекло.
И невольно в море хлеба
Рвется образ с языка:
Отелившееся небо
Лижет красного телка.
Вот оно: небо - корова; хлеб, урожай - телок; небо родит урожай, правда высшая воплощается в урожае. Но Есенин сам покамест относится к этой формуле всего лишь как к образу, как к поэтической метафоре, нечаянно сорвавшейся с языка. Он еще сам не знает, что тут заключена его основная религиозная и общественная концепция. Но впоследствии мы увидим, как и под какими влияниями этот образ у него развился и что стал значить.
***
В конце 1912 года, в Москве, стал ко мне хаживать некий X.1 Называл он себя крестьянским поэтом; был красив, чернобров, статен; старательно окал, любил побеседовать о разных там яровых и озимых. Держался он добрым молодцем, Бовой-королевичем. Уверял, разумеется, что нигде не учился. От С.В. Киссина (Муни), покойного моего друга, я знал, что X в одно время с ним был не то студентом, не то вольнослушателем на юридическом факультете. Стихи он писал недурно, гладко, но в том псевдорусском стиле, до которого я не охотник.
В его разговоре была смесь самоуничижения и наглости. Тогда это меня коробило, позже я насмотрелся на это вдоволь у пролетарских поэтов. X не ходил, не смотрел, а все как-то похаживал да поглядывал, то смиренничая, то наливаясь злостью. Не смеялся, а ухмылялся. Бывало, придет - на все лады извиняется: да можно ли? да не помешал ли? да, пожалуй, не ко двору пришелся? да не надоел ли? да не пора ли уж уходить? А сам нет-нет да шпилечку и отпустит. Читая свои стихи, почтительнейше просил указать, ежели что не так: поучить, наставить. Потому что - нам где же, мы люди темные, только вот, разумеется, которые ученые - они хоть и все превзошли, а ни к чему они вовсе, да... Любил побеседовать о политике. Да, помещикам обязательно ужо - красного петуха (неизвестно, что: пустят или пустим). Чтобы, значит, был царь - и мужик, больше никого. Капиталистов под жабры, потому что жиды (а Вы сами, простите, не из евреев?) и хотят царя повалить, а сами всей Русью крещеною завладеть. Интеллигенции - земной поклон за то, что нас, неучей, просвещает. Только тоже сесть на шею себе не дадим: вот как справимся с богачами, так и ее по шапке. Фабричных - тоже: это все хулиганы, сволочь, бездельники. Русь - она вся хрестьянская, да. Мужик - что? Тьфу, последнее дело, одно слово - смерд. А только ему полагается первое место, потому что он - вроде как соль земли...
А потом, помолчав:
- Да. А что она, соль? Полкопейки фунт.
Муни однажды о нем сказал:
- Бова твой подобен солнцу: заходит налево - взойдет направо. И еще хорошо, если не вынырнет просто в охранке.
Меж тем X изнывал от зависти: не давали ему покою лавры другого мужика, Николая Клюева2, который явился незадолго до того и уже выпустил две книги: одну - с предисловием Брюсова, другую - со вступительной статьею В. Свенцицкого, который без обиняков объявил Клюева пророком.
Действительно, гораздо более даровитый, чем X, Клюев поехал уже в Петербург и успел там прогреметь: Городецкий о нем звонил во все колокола. X, понятно, не усидел: тоже кинулся в Петербург. Там у него не особенно что-то удачно вышло: в пророки он не попал и вскоре вернулся, - однако не без трофея: с фотографической карточкой, на которой был снят с Городецким и Клюевым: все трое - в русских рубахах, в смазных сапогах, с балалайками. Об этой поре, в одном из своих очерков петербургской литературной жизни, хорошо рассказал Г. Иванов3:
-Приехав в Петербург, Клюев попал тотчас же под влияние Городецкого и твердо усвоил приемы мужичка-травести.
- Ну, Николай Алексеевич, как устроились вы в Петербурге?
- Слава тебе Господи, не оставляет Заступница нас, грешных. Сыскал клетушку, - много ли нам надо? Заходи, сынок, осчастливь. На Морской за углом живу.
Клетушка была номером Отель де Франс с цельным ковром и широкой турецкой тахтой. Клюев сидел на тахте, при воротничке и галстуке, и читал Гейне в подлиннике.
- Маракую малость по-басурманскому, - заметил он мой удивленный взгляд. - Маракую малость. Только не лежит душа. Наши соловьи голосистей, ох, голосистей. Да что ж это я, - взволновался он, - дорогого гостя как принимаю. Садись, сынок, садись, голубь. Чем угощать прикажешь? Чаю не пью, табаку не курю, пряника медового не припас. А то, - он подмигнул, - если не торопишься, может, пополудничаем вместе? Есть тут один трактирчик. Хозяин хороший человек, хоть и француз. Тут, за углом. Альбертом зовут.
Я не торопился. "Ну, вот и ладно, ну, вот и чудесно, - сейчас обряжусь..."
- Зачем же вам переодеваться?
- Что ты, что ты - разве можно? Ребята засмеют. Обожди минутку - я духом.
Из-за ширмы он вышел в поддевке, смазных сапогах и малиновой рубашке: "Ну вот, - так-то лучше!"
- Да ведь в ресторан в таком виде как раз не пустят.
- В общую и не просимся. Куда нам, мужичкам, промеж господ? Знай, сверчок, свой шесток. А мы не в общем, мы в клетушку-комнатушку, отдельный то есть. Туда и нам можно".
Вот именно в этих клетушках-комнатушках французских ресторанов и вырабатывался тогда городецко-клюевский style russe, не то православие, не то хлыстовство, не то революция, не то черносотенство. Для Городецкого, разумеется, все это была очередная безответственная шумиха и болтовня: он уже побывал к тому времени и символистом, и мистическим анархистом, и мистическим реалистом, и акмеистом. Он любил маскарады и вывески. Переодеться мужичком было ему занимательно и рекламно. Но Клюев, хоть и "маракал по-басурманскому", был все же человек деревенский. Он, разумеется, знал, что таких мужичков, каким рядил его Городецкий, в действительности не бывает, - но барину не перечил: пущай забавляется. А сам между тем не то чтобы вовсе тишком да молчком, а эдак полусловцами да песенками, поддакивая да подмигивая и вправо и влево, и черносотенцу Городецкому, и эсерам, и членам религиозно-философского общества, и хлыстовским каким-то юношам, выжидал. Чего?
***
То, что мой X выбалтывал несуразно, отрывочно и вразброд, можно привести в некоторую систему. Получится приблизительно следующее.
Россия - страна мужицкая. То, что в ней не от мужика и не для мужика, накипь, которую надо соскоблить. Мужик - единственный носитель истинно русской религиозной и общественной идеи. Сейчас он подавлен и эксплуатируем людьми всех иных классов и профессий. Помещик, фабрикант, чиновник, интеллигент, рабочий, священник - все это разновидности паразитов, сосущих мужицкую кровь. И сами они, и все, что идет от них, должно быть сметено, а потом мужик построит новую Русь и даст ей новую правду и новое право, ибо он есть единственный источник того и другого. Законы, которые высижены в Петербурге чиновниками, он отменит, ради своих законов, неписаных. И веру, которой учат попы, обученные в семинариях да академиях, мужик исправит и вместо церкви синодской построит новую - "земляную, лесную, зеленую". Вот тогда-то и превратится он из забитого Ивана-Дурака в Ивана-Царевича.
Такова программа. Какова же тактика? Тактика - выжидательная. Мужик окружен врагами: все на него и все сильнее его. Но если случится у врагов разлад и дойдет у них до когтей, вот тогда мужик разогнет спину и скажет свое последнее, решающее слово. Следовательно, пока что ему не по дороге ни с кем. Приходится еще ждать: кто первый пустит красного петуха, к тому и пристать. А с какого конца загорится, кто именно пустит - это пока все равно: хулиган ли мастеровой пойдет на царя, царь ли кликнет опричнину унимать беспокойную земщину - безразлично. Снизу ли, сверху ли, справа ли, слева ли - все солома. Только бы полыхнуло.
Такова была клюевщина к 1913 году, когда Есенин появился в Петербурге. С Клюевым он тотчас подружился и подпал под его влияние. Есенин был молод, во многом неискушен и не то чтобы простоват - а была у него душа нараспашку. То, что бродило в нем смутно, несознанно, в клюевщине было уже гораздо более разработано. Есенин пришел в Петербург, зная одно: плохо мужику и плохо мужицкому Богу. В Петербурге его просветили: ежели плохо, так надобно, чтобы стало лучше. И будет лучше: дай срок - подымется деревенская Русь. И в стихах Есенина зазвучал новый мотив:
О Русь, взмахни крылами,
Поставь иную крепь.
........................................................
Довольно гнить и ноять,
И славить взлетом гнусь
Уж смыла, стерла деготь
Воспрянувшая Русь.
Самого себя он уже видит одним из пророков и песнопевцев этой Руси - в ряду с Алексеем Кольцовым, "смиренным Миколаем" Клюевым и беллетристом Чапыгиным4:
Сокройся, сгинь ты, племя
Смердящих снов и дум!
На каменное темя
Несем мы звездный шум.
Грядущее уничтожение "смердящих снов", установление "иной крепи" видится Есенину еще смутно. "Звездный шум", который несут мужицкие пророки, можно тоже понять по-разному. Но Есенин уверен в одном: что
...не избегнуть бури,
Не миновать утрат,
Чтоб прозвенеть в лазури
Кольцом незримых врат.
Освобожденная Русь - град лазурный и невидимый. Это нечто неопределенно светлое. Конкретных черт ее не дает Есенин. Но знает конкретно, что путь к ней лежит через "бурю", в которой развернется мужицкая удаль. Иначе сказать - через революцию. Появление этого сознания - важнейший этап в душевной биографии Есенина.
Семнадцатый год оглушил нас. Мы как будто забыли, что революция не всегда идет снизу, а приходит и с самого верху. Клюевщина это хорошо знала. От связей с нижней она не зарекалась, но - это нужно заметить - в те годы скорее ждала революции сверху. Через год после появления Есенина в Петербурге началась война. И, пока она длилась, Городецкий и Клюев явно ориентировались направо. Книга неистово патриотических стихов Городецкого "Четырнадцатый год" у многих еще в памяти. Там не только Царь, но даже Дворец и даже Площадь печатались с заглавных букв. За эту книгу Городецкий получил высочайший подарок: золотое перо. Он возил и Клюева в Царское Село, туда, где такой же мужичок, Григорий Распутин, норовил пустить красного петуха сверху. От клюевщины несло распутинщиной.
Еще не оперившийся Есенин в те годы был послушным спутником Клюева и Городецкого. Вместе с ними разгуливал он сусальным мужичком, носил щегольские сафьянные, сапожки, голубую шелковую рубаху, подпоясанную золотым шнурком; на шнуре висел гребешок для расчесывания молодецких кудрей. В таком виде однажды я встретил Клюева и Есенина в трамвае, в Москве, когда приезжали они читать стихи в "Обществе Свободной Эстетики". Правда, верное чутье подсказало Есенину, что в перечень крестьянских пророков было бы смешно вставить барина Городецкого, но все-таки от компании он не отставал. От ориентации на Царское Село - тоже.
***
Это последнее обстоятельство закреплено в любопытном документе. Дело в том, что помимо автобиографии, которую я цитировал выше и которая писана летом 1922 года в Берлине, Есенин, уже по возвращении в советскую Россию, составил вторую. После смерти Есенина она была напечатана5 в журнале "Красная Нива".
По-видимому, эта вторая, московская, автобиография написана неспроста. Мне неизвестно, какие именно обстоятельства и воздействия вызвали ее к жизни и куда она была представлена, но в ней есть важное отличие от берлинской: на сей раз Есенин в особом, дополнительном отрывке рассказывает о том, про что раньше он совершенно молчал: именно - о своих сношениях с высшими сферами и вообще о периоде 1915-1917 годов. Московская биография написана в том же непринужденном тоне, как и берлинская, но в ней чувствуется постоянная оглядка на советское начальство. Это сказалось даже в мелочах: например, Есенин дату своего рождения приводит уже не по старому стилю, а по новому: 3 октября вместо 21 сентября; церковно-учительскую школу, в которой он обучался, теперь он предусмотрительно именует учительской просто, - и т.п. Что же касается неприятной темы о сношениях с Царским Селом - то вряд ли мы ошибемся, если скажем, что это и есть главный пункт, ради которого писана вторая автобиография. Об этих сношениях ходили слухи давно. По-видимому, для Есенина настал, наконец, момент отчитаться перед советскими властями по этому делу и положить предел слухам. (Возможно, что это было как раз тогда, когда разыгралась история с антисоветскими дебошами Есенина.) Так ли, иначе ли, - Есенину на сей раз пришлось быть более откровенным. И хотя он отнюдь не был откровенен до конца, все же мы имеем признание довольно существенное.
"В 1916 году был призван на военную службу", - пишет Есенин. "При некотором покровительстве полковника Ломана, адъютанта императрицы, был представлен ко многим льготам. Жил в Царском, недалеко от Разумника-Иванова6. По просьбе Ломана однажды читал стихи императрице7. Она после прочтения моих стихов сказала, что стихи мои красивы, но очень грустны. Я ей ответил, что такова вся Россия. Ссылался на бедность, климат и прочее".
Тут, несомненно, многое сказано - и многое затушевано. Начать с того, что покровительство адъютанта императрицы ни простому деревенскому парню, ни русскому поэту получить было не так легко. Не с улицы же Есенин пришел к Ломану. Несомненно, были какие-то связующие звенья, а главное обстоятельства, в силу которых Ломан счел нужным принять участие в судьбе Есенина. Неправдоподобно и то, что стихи читались императрице просто "по просьбе Ломана". По письмам императрицы к государю мы знаем, в каком болезненно-нервозном состоянии находилась она в 1916 году и как старалась оттолкнуть от себя все, на чем не было санкции "Друга"8 или его кругов. Ей было, во всяком случае, не до стихов, тем более - никому неведомого Есенина. В те дни и вообще-то получить у нее аудиенцию было трудно - а тут вдруг выходит, что Есенина она сама приглашает. В действительности, конечно, было иначе: это чтение устроили Есенину лица, с которыми он был так или иначе связан и которые были близки к императрице... Есенин довольно наивным приемом пытается отвести мысль читателя от этих царскосельских кружков: он, как-то вскользь, бросает фразу о том, что жил в Царском "недалеко от Разумника-Иванова". Жил-то недалеко, но общался далеко не с одним Разумником-Ивановым.
Далее Есенин пишет: "Революция застала меня на фронте, в одном из дисциплинарных баталионов9, куда угодил за то, что отказался написать стихи в честь царя". Это уж решительно ни на что не похоже. Во-первых, вряд ли можно было угодить в дисциплинарный батальон за отказ написать стихи в честь царя: к счастью или к несчастью, писанию или неписанию стихов в честь Николая II не придавали такого значения. Во-вторых же (и это главное) трудно понять, почему Есенин считал невозможным писать стихи в честь царя, но не только читал стихи царице, а и посвящал их ей. Вот об этом последнем факте он тоже умолчал. Между тем летом 1918 года один московский издатель, библиофил и любитель книжных редкостей, предлагал мне купить у него или выменять раздобытый окольными путями корректурный оттиск второй есенинской книги "Голубень"10. Книга эта вышла уже после февральской революции, но в урезанном виде. Набиралась же она еще в 1916 году, и полная корректура содержала целый цикл стихов, посвященных императрице. Не знаю, был ли в конце 1916 - в начале 1917 года Есенин на фронте, но несомненно, что получить разрешение на посвящение стихов императрице было весьма трудно - и уж во всяком случае, разрешение не могло быть дано солдату дисциплинарного батальона.
Один из советских биографов Есенина, некто Георгий Устинов, по-видимому хорошо знавший Есенина, историю о дисциплинарном батальоне рассказывает хоть и очень темно и, видимо, тоже не слишком правдиво, но все же как будто ближе к истине. Отметив, что литературное рождение Есенина было "в грозе и буре патриотизма" и что оно пришлось "кстати" для "общества распутинской складки", Устинов рассказывает, как во время войны Есенин по заказу каких-то кутящих офицеров принужден был писать какие-то стихи. О том, что дело шло о стихах в честь государя, Устинов умалчивает, а затем прибавляет, что, когда "юноша-поэт взбунтовался, ему была указана прямая дорога в дисциплинарный батальон". Это значит, конечно, что за какой-то "бунт", может быть под пьяную руку, офицеры попугали Есенина дисциплинарным батальоном, которого он, по свидетельству Устинова, "избежал". Надо думать, что впоследствии, будучи вынужден поведать большевикам о своих придворных чтениях, Есенин припомнил эту угрозу и, чтобы уравновесить впечатление, выдал ее за действительную отправку в дисциплинарный батальон. Таким образом, он выставлял себя как бы даже "революционером".
Излагая дальнейшую жизнь Есенина, Устинов рассказывает, что при Временном правительстве Есенин сблизился с эсерами, а после октября "повернулся лицом к большевицким Советам". В действительности таким перевертнем Есенин не был. Уже пишучи патриотические стихи и читая их в Царском, он в той или иной мере был близок к эсерам. Недаром, уверяя, будто отказался воспеть императора, он говорит, что "искал поддержки в Иванове-Разумнике". Но дело все в том, что Есенин не двурушничал, не страховал свою личную карьеру и там, и здесь - а вполне последовательно держался клюевской тактики. Ему просто было безразлично, откуда пойдет революция, сверху или снизу. Он знал, что в последнюю минуту примкнет к тем, кто первый подожжет Россию; ждал, что из этого пламени фениксом, жаром-птицею, возлетит мужицкая Русь. После февраля он очутился в рядах эсеров. После раскола эсеров на правых и левых - в рядах левых, там, где "крайнее", с теми, у кого в руках, как ему казалось, больше горючего материала. Программные различия были ему неважны, да, вероятно, и мало известны. Революция была для него лишь прологом гораздо более значительных событий. Эсеры (безразлично, правые или левые), как позже большевики, были для него теми, кто расчищает путь мужику и кого этот мужик в свое время одинаково сметет прочь. Уже в 1918 году был он на каком-то большевицком собрании и "приветливо улыбался решительно всем - кто бы и что бы ни говорил. Потом желтоволосый мальчик сам возымел желание сказать слово... и сказал:
- Революция... это ворон... ворон, которого мы выпускаем из своей головы... на разведку... Будущее больше..."
В автобиографии 1922 года он написал: "В Р.К.П. я никогда не состоял, потому что чувствую себя гораздо левее".
"Левее" значило для него - дальше, позже, за большевиками, над большевиками. Чем "левее" - тем лучше.
***
Если припомним круг представлений, с которыми некогда явился Есенин в Петербург (я уже говорил, что они им скорее ощущались, чем сознавались), то увидим, что после революции они у него развивались очень последовательно, хотя, быть может, и ничего не выиграли в ясности.
Небо - корова. Урожай - телок. Правда земная - воплощение небесной. Земное так же свято, как небесное, но лишь постольку, поскольку оно есть чистое, беспримесное продолжение изначального космогонического момента. Земля должна оставаться лишь тем, чем она создана: произрасталищем. Привнесение чего бы то ни было сверх этого - искажение чистого лика земли, помеха непрерывно совершающемуся воплощению неба на земле. Земля - мать, родящая от неба. Единственное религиозно правое делание - помощь при этих родах, труд возле земли, земледелание, земледелие.
Сам Есенин заметил, что образ телка-урожая у него "сорвался с языка". Вернувшись к этому образу уже после революции, Есенин внес существенную поправку. Ведь телок родится от коровы, как урожай от земли. Следовательно, если ставить знак равенства между урожаем и телком, то придется его поставить и между землей и коровой. Получится новый образ: земля - корова. Образ древнейший, не Есениным созданный. Но Есенин как-то сам, собственным путем на него набрел, а набредя - почувствовал, что это в высшей степени отвечает самым основам его мироощущения. Естественно, что при этом первоначальная формула, небо - корова, должна была не то чтобы вовсе отпасть, но временно видоизмениться. (Впоследствии мы узнаем, что так и случилось: Есенин к ней вернулся.)
Россия для Есенина - Русь, та плодородящая земля, родина, на которой работали его прадеды и сейчас работают его дед и отец. Отсюда простейшее отожествление: если земля - корова, то все признаки этого понятия могут быть перенесены на понятие "родина", и любовь к родине олицетворится в любви к корове. Этой корове и несет Есенин благую весть о революции как о предшественнице того, что уже "больше революции":
О родина, счастливый
И неисходный час!
Нет лучше, нет красивей
Твоих коровьих глаз.
Процесс революции представляется Есенину как смешение неба с землею, совершаемое в грозе и буре:
Плечьми трясем мы небо,
Руками зыбим мрак
И в тощий колос хлеба
Вдыхаем звездный злак.
О Русь, о степь и ветры,
И ты, мой отчий дом.
На золотой повети
Гнездится вешний гром.
Овсом мы кормим бурю,
Молитвой поим дол,
И пашню голубую
Нам пашет разум-вол.
Грядущее, то, что "больше революции", - есть уже рай на земле, - и в этом раю - мужик:
Осанна в вышних!
Холмы поют про рай.
И в том раю я вижу
Тебя, мой отчий край.
Под Маврикийским дубом
Сидит мой рыжий дед,
И светит его шуба
Горохом частых звезд.
И та кошачья шапка,
Что в праздник он носил,
Глядит, как месяц, зябко
На снег родных могил.
***
Все, что в 1917-1918 годах левыми эсерами и большевиками выдавалось за "контрреволюцию", было, разумеется, враждебно Есенину. Временное правительство и Корнилов, Учредительное собрание и монархисты, меньшевики и банкиры, правые эсеры и помещики, немцы и французы - все это одинаково была "гидра", готовая поглотить загоревшуюся "Звезду Востока". Возглашая, что
В мужичьих яслях
Родилось пламя
К миру всего мира,
Есенин искренно верил, например, что именно Англия особенно злоумышляет против:
Сгинь ты, английское юдо,
Расплещися по морям!
Наше северное чудо
Не постичь твоим сынам!
Ему казалось, что Россия страдает, потому что темные силы на нее ополчились:
Господи, я верую!
Но введи в Свой рай
Дождевыми стрелами
Мой пронзенный край.
Так начинается поэма "Пришествие". Она примечательна в творчестве Есенина. В дальнейших строках Русь ему представляется тем местом, откуда приходит в мир последняя истина:
За горой нехоженой,
В синеве долин,
Снова мне, о Боже мой,
Предстает твой сын.
По тебе томлюся я
Из мужичьих мест;
Из прозревшей Руссии
Он несет свой крест.
Далее силы и события, которые, как сдается Есенину, мешают пришествию истины, даны им в образе воинов, бичующих Христа, отрекающегося Симона Петра, предающего Иуды и, наконец, Голгофы. Казалось бы, дело идет, с несомненностью, о Христе. В действительности это не так. Если мы внимательно перечтем революционные поэмы Есенина, предшествующие "Инонии", то увидим, что все образы христианского мифа здесь даны в измененных (или искаженных) видах, в том числе образ самого Христа. Это опять, как и в ранних стихах, происходит оттого, что Есенин пользуется евангельскими именами, произвольно вкладывая в них свое содержание. В действительности, в полном согласии с основными началами есенинской веры, мы можем расшифровать его псевдохристианскую терминологию и получим следующее:
Приснодева = земле = корове = Руси мужицкой.
Бог-отец = небу = истине.
Христос = сыну неба и земли = урожаю = телку = воплощению небесной истины = Руси грядущей.
Для есенинского Христа распятие есть лишь случайный трагический эпизод, которому лучше бы не быть и которого могло бы не быть, если бы не... "контрреволюция". Примечательно, что в "Пришествии" подробно описаны бичевание, отречение Петра и предательство Иуды, а самое распятие, то есть хоть и временное, но полное торжество врагов, - только робко и вскользь упомянуто: это именно потому, что контрреволюция, с которой, так сказать, как с натуры, Есенин писал муки своего Христа - в действительности ни секунды не торжествовала. Так что, в сущности, есенинский Христос и не распят: распятие упомянуто ради полноты аналогии, для художественной цельности, но - вопреки исторической и религиозной правде (имею в виду религию Есенина).
Потому-то "Пришествие" и кончается как будто парадоксальным, но для Есенина вполне последовательным образом:
Холмы поют о чуде,
Про рай звенит песок.
О, верю, верю - будет
Телиться твой восток!
В моря овса и гречи
Он кинет нам телка...
Но долог срок до встречи,
А гибель так близка!
То есть верю, что постреволюция будет, но боюсь контрреволюции.
Потому и понятно есенинское восклицание в начале следующей поэмы:
Облака лают,
Ревет златозубая высь...