Хлумов Владимир
Старая дева Мария
Хлумов В.
Старая дева Мария
Маша проснулась со странным, смешанным, неопределенным предчувствием. Будто что-то произойдет или уже произошло, но она об этом вот-вот узнает, а пока лишь ощущает какое-то неудобство, впрочем, вполне приятное, будто бы она проснулась не дома, не в обычной, уже давно надоевшей обстановке, а в новом, неизвестном, необжитом ею жилище. Как будто, это новое жилье или, уместнее даже сказать - обитель, - является, именно, не просто какой-то там квартирой, но целым огромным идеальным миром, миром, наполненным светом, радостью, любовью и, - снова светом, к которому всю ее сознательную жизнь она стремилась и о котором мечтала. Здесь хорошо, здесь легко быть счастливой, быть нужной всем и не страдать от страданий вокруг, потому что их, как бы, нет вообще. Что-то теплое, нежное, почти бархатистое касается ее груди, но не тревожит и не возбуждает, а, просто, неподвижно касается, как бы прикрывая, сохраняя то же нежное уязвимое место от грубого постороннего действия. Она спит и бодрствует одновременно, ибо слышит, как тихо и спокойно бьется ее сердечко, как осторожно-внимательно к ней проплывают вверху стерильно белые облака, сейчас уже больше похожие на птиц-голубей, но необычных, не почтовых, а других, огромных, несущих не вести, но жизни. И еще ей чудится какой-то странный звук, нето звонкий, как медный колокольчик, нето скрипучий, как старая пружина, но, определенно, тревожащий и, как-будто, что-то обещающий. И не хочется просыпаться в этот обычный мир, где, конечно, ничего подобного случиться не может. Она знает: стоит разлепить веки, и она снова очутится там, куда ее занесла судьба с раннего детства - на холодный родительский шестой этаж, с холодным материнским однообразным "доброе утро", в тусклые безотцовские углы-каморки, где они прожили с матерью ровно тридцать два года. Да нет, на самом деле, дом-то у них был, конечно, совсем не хрущеба - серый, шершавый, как утес с огромными окнами, с высокими лепными потолками. Чего только тут никогда не доставало, - и это чувствовалось особенно в последние годы, так это - здорового мужского присутствия, и от этого все домашние предметы: шкафы, стулья, диван и детская кроватка, ныне пустующая, но хранимая для будущего, - все это назойливо говорило: ну, Машенька, видишь, и без мужа прожить можно, а что ребенок - так это вообще нынче не проблема, сама ведь знаешь, какое у тебя отчество. А отчество у нее было, как нарочно, до того редкое, что никак она не могла никого подобрать себе в потенциальные отцы. Мария Ардальоновна - вот так, и добавить нечего к вечному материнскому молчанию. Скорее всего, придуманное было это отчество, литературное слишком, тем более, что мать Маши была крайне начитана, и предавалась этому занятию каждый божий день.
Маша открыла глаза, и старая, пятидесятых годов люстра, сделанная в грубоватом стиле советского барокко, тут же подтвердила самые ее худшие ожидания. Тут уж она вспомнила, с чем могло быть связано ее зыбкое предчувствие: вчера она вернулась очень поздно, а точнее, уже сегодня, - она не помнит, во сколько, помнит, что уже светало, - а на дворе осень, они вчера с коллегами загуляли на даче под Новым Иерусалимом, почему-то именно ее решился отвезти домой Марсаков, - красавец, первый парень на кафедре, - и отвез, наверное, она сама просила, беспокоилась за маму. Она, кажется, немного выпила. Кажется, потому что до того Маша вообще никогда не пробовала спиртного и, следовательно, это "кажется" объяснимо даже немногим. Ха, Маша улыбнулась, ведь он ее пытался обнять в подъезде, но не из какого-то особого желания, а так, ради проформы, чтобы не обиделась. На работе ее немножко жалели и за глаза называли старой девой, в смысле незамужества, и Маша знала об этом, и знала, что Марсаков только как бы из приличия стал приставать к ней в подъезде, потому что Марсаков чувствует женщин кожей и в ее случае просто заранее знал, что обречен на неудачу. Хотя, хотя...
Маша встала, подошла к зеркалу, несколько минут рассматривала свое бесполезное тело. Нет, красавицей она не была, но все ж таки была женщиной очень симпатичной и с очень выраженными формами, с нежной чувствительной кожей, с изюминкой, как мог бы выразиться тот же Марсаков. Да, было в ней некоторое неопределимое очарование, придававшее особую, незаменимую никакой фотографической красотой женственность, будоражащую мужское воображение. Тем более, казалась неуместной, странной и нереальной ее кристальная девственность на четвертом десятке жизни. Как будто, все эти годы прошли мимо, не обласкав ее и не ошпарив, как будто, не было весен и свежих влажных ветров, как будто она никого никогда не любила, и никто и никогда не любил ее. Да нет, и любила она, и ее любили, да только была у нее одна старомодная, в теперешних условиях смешная черточка, о которой никто даже не мог предположить, и даже не черточка, а настоящая принципиальная черта-граница, за которую никак она не могла переступить.
Маша накинула халат, открыла дверь и замерла от неожиданности. В длинном темном коридоре кто-то был, и теперь она поняла кто, но вначале испугалась чужака, а после испугалась себя. Ведь, проснувшись, она знала - мать ушла на работу, и, следовательно, в доме должно быть пусто, хотя, на самом деле, должна была быть ее бабушка, мать-матери, про которую Маша совершенно забыла. И ей вдруг стало нестерпимо больно, что вот и ее когда-нибудь в будущем тысячелетии забудут, старую, выжившую из ума, рядом живущие, и когда-нибудь, в такое же беспросветное серое осеннее утро она напугает своим присутствием новых, неродившихся еще обитателей шестого этажа.
- Доброе утро, Маша, - проскрипела старуха.
Маша что-то буркнула в ответ, злясь, в основном, на себя, что, вот, не она, молодая и здоровая, первой поприветствовала, а эта самая старуха, мать-матери, ветхая, с вечной головной болью, нашла-таки в себе силы. Буркнув же, попыталась протиснуться мимо старухи в туалет, но та ее зацепила крючковатыми пальцами и сунула какой-то конверт.
- Письмо тебе.
Маша побыстрее нырнула в царство теней и развернула письмо.
Первое послание старой деве Марии.
Сие - есть предопределительный знак тебе, о начале нового течения событий, ибо, отныне ты вступаешь в поле особого внимания, и судьбы наши начинают сближаться.
За девять месяцев до рождества.
Почерк - гарнитура "Таймс", подпись неразборчивая, прокомментировала Маша, покрутила конверт, сияющий девственной, нетронутой почтовыми службами, свеженькой, с зубчатыми краями маркой, на которой Мария шлепает по голому розовому задку маленького Иисуса Христа, из собрания Метрополитен Мюзиум, что в Нью-Йорке. Марку не пожалели хорошую. Маша осторожно отковырнула еще липкую копию и под иерихонский шум водяного бачка спустила остальное в канализационное чрево третьего Рима.
* * *
Был уже полдень, и Маша заканчивала собираться в высшее учебное заведение, где она работала, а точнее, зарабатывала, на бог знает каких делах, гроши для семьи, и где она потихоньку готовила кандидатскую диссертацию на мрачную философско-естественно-научную тему, предварительное название которой, написанное в плане аспирантки-заочницы, она уже давно забыла. Зачем ей нужна была эта диссертация - одному богу известно. Наверное, так положено: если женщина не замужем после тридцати, то во всяком случае должна ездить в собственном автомобиле, или, на худой конец, защитить какую-нибудь диссертацию, и конечно, поддерживать себя в лучшей спортивной форме. При мысли о спортивной форме, она озабоченно прищурилась, похлопав себя по бедрам, слегка выворачиваясь перед зеркалом. Имея врожденную склонность к полноте, она титаническими усилиями удерживала себя в рамках, но кое-где природа нарушала эти рамки, и, именно здесь, и возникало то особое, пикантное обаяние ее фигуры. Именно в этих местах, особенно звонко звучали ее шлепки, и после некоторых раздумий, в дело пускался особый, страшно дорогой итальянский крем для похудения.
Но, тем не менее, - что за странное послание? Маша приклеила сохраненную марку на край зеркала и, время от времени, между похлопываниями и втираниями, раз за разом, присматривалась к изображению. На картине из Нью-Йоркского музея Метрополитен святая дева Мария, матерь божья, была изображена в момент экзекуции, в смысле воспитания, нашкодившего, едва ли, трехгодовалого мальчишки, от которого остались лишь ослепительный розовый задок да двое шелопутных глазок. А ведь, действительно, если бы Он был на самом деле, то, как любой ребенок, наверняка, получал бы тумаки от матери.
Сама техника была вполне банальной, но вот сюжетец весьма нахрапистый - что-то вольтерьянское, грубо-ироническое было в этом образе Христа. Маша улыбнулась - можно ли шлепать по голой попе спасителя человечества? Или наоборот, может быть, так он получался как бы человечнее, как будто теперь, в момент пошлепывания, он и готовится к будущим страданиям на Голгофе, как бы тренируется терпеть боль, и даже глаза его вроде подсказывают - сделай мне больно, мама.
А, вообще-то, - глупая, идиотская шутка, и пора бы уже узнать, как это письмо очутилось у бабушки - ведь не она же его написала, тем более, почерком, после чтения которого, так и хочется узнать, когда же это оно подписано к печати и по чьему заказу? Конечно, от старухи толку было мало, потому что нашла она его под дверью во время традиционного утренннего обхода. Следовательно, кто-то не рискнул воспользоваться почтой, а сам, почтовым голубем, принес письмо и сунул его под дверь уже после того, как ушла мать. Э, да я знаю, чьи это проделки, - внезапно, осененная новой идеей, она бормотала вслух, - ах, негодяй (слово "негодяй" было произнесено не без нежности), я тебе покажу - старая дева, и решительно принялась набирать заветный телефонный номер. Но к середине номера решительность куда-то исчезла, и последняя цифра попросту соскочила с кончика аккуратно обработанного, сверкающего свежим лаком ноготка. Забыла? Вряд ли, да и разве можно забыть вызубренный наизусть номер, заветную, мучительную комбинацию из семи цифирь, заученный код счастья, повторяемый, как молитва, единственному господину ее души ежедневно. Волшебный электрический адрес, неприкасаемый до того, нетронутый, незапятнанный никогда ранее, кристально чистый номер телефона, по которому еще никогда она не звонила. Нет, не потому, что боялась, хотя и не без этого, но главное, конечно, она знала: звонить первой нельзя ни в коем случае, и именно потому, что очень хочется. Сколько их было, таких попыток, в минутные мгновения слабости, когда, изнывая от одиночества, от надоевшего, опостылевшего, бесконечного ожидания, со слезами на глазах, она уже почти набирала весь номер, но каждый раз, в последнюю секунду, одумывалась и бросала трубку. Но сейчас, теперь, совсем другое дело, теперь есть повод, есть деловой вопрос, в конце концов, нужно прекратить эти эпистолярные попытки.
- Добрый день, - она поздоровалась с холодком, - это вас Мария Ардальоновна беспокоит.
- Маша?! - на том конце провода не собирались скрывать своего восторга. - Ты - мне... звонишь?!
- Да, я по делу, - так иссушающе проскрипела, что даже самой стало противно. - Она вкратце изложила суть своего дела и от этого почувствовала себя в совершненно идиотском положении.
- Старая дева? Маша, да как бы я посмел, - с каким-то отвратительным, как ей показалось, театральным притворством принялся расшаркиваться змей-искуситель. - Как ты говоришь: Послание номер один старой деве Марие за девять месяцев до рождества? Ну и ну. Чьего рождества? На дворе-то осень. Кстати, почему без меня ты вошла в золотую от солнца аллею?
Нужно было прекращать эту притворную игру в зародыше, и она не стала прятать подальше свой последний, самый веский аргумент:
- Вы в прошлом году были в Нью-Йорке?
- Был, ну и что?
- Вы же мне рассказывали про картину, где Дева Мария шлепает Христа?
- Почему?
- По чему шлепает? По попе, конечно.
- Нет, почему опять на "вы"? - на том конце провода явно недооценивали всей важности момента, впрочем, как и на этом.
- Не отвлекайтесь и отвечайте на мои вопросы.
- Да, рассказывал, ну и что?
- Ну вот, сейчас эта картина висит на моем трильяже!
- Поздравляю с удачным приобретением.
- Ну, не картина, а марка почтовая, с той картиной, и марка эта была на конверте.
- Странно.
- Ладно, хватит притворяться, в следующий раз придумайте что-нибудь поостроумнее, - она уже собралась положить трубку.
- Постой, зачем приклеивать марку на конверт, если конверт не посылается почтой?
- Ах, вы еще хотите, чтобы я вместе с вами поучаствовала в разбирательстве содеянной вами гадости. Увольте.
Она быстро положила трубку, и снова что-то ее заставило прислушаться к себе, и она решила, что это связано с ее первым к нему звонком, с первой в ее жизни потерей невинности, пусть даже в таком смешном, простом деле, как звонок по телефону ему. Да, последние десять лет он, змей-искуситель, был ее любимым человеком, но и был главным препятствием всему ее жизненному успеху. Она любила его, желала, но никак не могла взять, ей не на что было рассчитывать - он был женат и, кажется, вполне удачно, во всяком случае, он не из тех людей, которые разводятся, не потому, что так привязаны, а просто потому, что слишком умны и не видят в этом никакого смысла. Встречаться украдкой, гулять, обниматься, просто проводить время - пожалуйста, но жениться - боже упаси, совершать ошибку второй раз. Она же, наоборот, была вся создана для семьи, ибо никогда ее не имела и с детства видела, что значит отсутствие, пусть даже неудачной, несчастливой семейной жизни.
Маша уперлась взглядом в телефон, думая над происшедшим, а подсознательно ожидая, что сейчас он перезвонит ей, но она не поднимет трубку, а больше, кроме нее, некому, потому что мать матери уже давно ничего не слышит. Он давно ей не звонил: может, месяц, а может быть, и два. Да что уж там - тридцать три дня, если быть абсолютно искренней с собою. Она чертовски скучала без него, а он не звонил, и вот вдруг выкинул такое коленце. Опять вспомнил, поманил пальчиком, намекнул, мол, жду в объятья, приди снова ко мне, и она снова готова всему поверить.
И через некоторый мучительно тягучий временной промежуток он- таки затянул трескучую песню соскучившегося любовника, и она недвижимо слушала ее так долго, как долго ему хватило воздуха, и только слегка побледнели ее пальцы, сцепленные для надежности вместе.
* * *
Кончилось, наконец-то, странное утро, и кончился весь тот день, и следующий, и наступили еще более странные времена. В начале вся странность была связана с тем, что она не переставая, как много лет назад, стала думать о Верзяеве, т.е. о том самом змее-искусителе, как она его нежно называла про себя, да и не только про себя. Ей снова стало одиноко, и с одиночеством можно было бороться только одним способом - уйти с головой в дела, т.е. стать, так называемой, деловой женщиной, или забыться в страшном разгуле, под коим она разумела непрерывное хождение по гостям и прием же оных у себя дома. Но, как назло, в работах наступило затишье, философских тоже, ибо ее научный руководитель, доцент Иосиф Яковлевич Бродский, дальний родственник, как он теперь выражался, а скорее всего, однофамилец нобелевского лауреата, вдруг внезапно исчез на какую-то конференцию, посвященную переориентации преподавателей материалистической диалектики в свете наступления эпохи полной демократии. Кстати, доцент был весьма неравнодушен к аспирантке-заочнице и, в свои шестьдесят три года, был готов к решительным баталиям на сердечной почве, и даже приглашал Марию именно на эту самую конференцию. Она отказалась от поездки в Питер, как выразился Иосиф Яковлевич, а теперь жалела, потому что Верзяев больше не звонил, и в гости никто не приглашал, потому что наступило затишье в именинах и днях рождениях, и, опять же, ее каждый день настигало какое-то неприятное и, по-прежнему, неопределенное, тревожащее состояние. И она опять и опять возвращалась мысленно к Верзяеву, вспоминая старое и придумывая нечто из несбывшегося. Но и это не помогало, а только тревожило. И пришлось спасаться в церкви.
Не то удивительно, что она, в недавнем прошлом, - партийная и комсомольская активистка, - приобрела привычку хождения в собор и, попутно, соблюдения многих христианских обрядов, что само по себе, конечно, является древним языческим наследием и вполне сочетается с духом всякого социального утопизма, а то - поразительно и непонятно, что делала она это абсолютно искренне, безо всякого расчета на постороннюю реакцию и, вовсе не для моды, как многие в наше время. Впрочем, так ли уж необходимы особые объяснения такого рода жизененым поворотом, и не достаточно ли каждому заглянуть в себя, дабы убедиться или предположить, как все это происходит. Ведь и нас, обалдевших от суеты мирской, от этого шумного, разноголосого одиночества, нет-нет, да и потянет под арочные своды и купола, с которых не капает, но наоборот, льется некий загадочный свет, обещающий ответы на самые заедающие нас вопросы. Ну что, в конце концов, в том плохого, что человек ходит в храм постоять, помолиться, отвести душу. Ну пусть и модно это теперь, пусть и не смешно, или не опасно, как раньше, и пусть каждый норовит выдать из себя самого верующего из верующих, так пусть, и лучше так, ведь не колются - и ладно, как любит выражаться красавец Марсаков.
Но молиться Маша не умела, и оттого стояла молча, изредка крестясь, и продумывая про себя лишь одно заветное желание - отпустил бы он ее, на все четыре стороны. Ну кто он? Ну, конечно же, змей-искуситель Верзяев. Но чтобы вместо Верзяева послали бы ей человека, такого же дорогого и родного, чтобы он, этот новый, неизвестный человек, понимал ее так же, как Верзяев, чтобы с ним можно было обо всем поговорить, если припрет, но главное - чтобы понимал, да не так, чтоб давал советы налево и направо, а чтоб незаметно помог бы, чтобы она догадалась случайно, что вот, мол, и не просила она этого, а он сделал для нее и ничего не потребовал, даже и знания не потребовал. Но где же взять ей такого человека, если каждый живет для себя, ну, Верзяев, конечно, мог бы, но он ведь не мой, и понять не захочет, не оттого, что не может, а оттого, что слишком он знает, что за этим и все остальное последует.
Вот и через неделю после той первой записки она начала день с того, что помолилась во храме от напасти сердечной, отработала день без особых усилий и, вернувшись к вечеру домой, обнаружила, теперь уже в почтовом ящике, прибывший законным путем, т.е. через почту, со штемпелем новый конверт, с той же самой маркой. Марку она, тут же, отодрала, приклеила к той, первой, на трильяж, а письмо, после некоторых колебаний, все же прочла. И было в нем послание N2 старой деве Марии.
Второе послание старой деве Марии
Уж неделю, как носишь ты во чреве своем того, кто явлен будет миру дважды, ибо тот, кто был первый раз судим, в другой раз судить будет. Знай, что избрана ты из многих и должна теперь во всем хранить его, и к себе не допускать никакого другого мужчину, как и было раньше, и об этом никому не доверять.
За восемь месяцев и три недели до рождества.
Прочтя второе послание, Маша громко расхохоталась. На звонкое жутковатое веселье прибежала мать, а за ней, как за иголочкой, пришаркала мать-матери, исхудавшая нитеобразная старуха. Они испуганно дождались окончания смеха и последовавших после слез, напоили друг дружку сырой водой. А после сели ужинать рыбой, и мать-матери рассказала историю, как в одна тысяча девятьсот бог знает каком году они с отцом и братом поймали сетью огромную рыбу и в чреве ее нашли колечко золотое, и после этого пошел мор и коллективизация. Вот такие и были песни у матери матерей всегда, все они были простыми историями, как бы из прошлого тысячелетия, а, на самом деле, всего-то им было меньше ста лет. И от всего нашего двадцатого века у старухи этой и остались только что рыба с золотым кольцом, бомбежка в Сольвычегодке и окровавленный кролик, коего она выращивала и любила, а потом зарезала, потому что был праздник Рождества, и некому было больше этого сделать. И никаких постановлений правительственных и никаких имен она не помнила, потому что на работу никогда не ходила, и ни в каких рядах не состояла, и в планах пятилетних не участвовала, а жила всегда семейными заботами, всегда хозяйничала по дому или подрабатывала шитьем. А теперь обессиленная, ничего уж делать не могла, а только хотела бы умереть, да не умела, потому что и раньше никогда ничем не болела, и у врачей никогда не советовалась, кроме как в роддоме, а господь бог прибрать не спешил, наверное, совсем про нее забыл, видно и вправду, не примечает нелюбимых, ну а бесу-дьяволу - тоже ни к чему, потому как была мать-матерей совершенно безгрешна. Безгрешна и бессловесна, как неживая природа, ни одной книги за всю жизнь, ни одной мысли, а только еда да одежда, вот и вся забота. Правда, ничего не украла и жила для других, близких ей людей, но разве же это заслуга перед всевышним? Скучно умирать некультурному человеку, а уж неверующему и подавно. Что же явило оно, это бессловесное существо, миру, и для чего оно, произведенное на свет всевышним провидением, коптило здесь небо ? Может быть, ради нее, Марии, ради новой жизни ее? Не велика задача - усмехнулась про себя Маша и сжала покрепче кулачок со вторым посланием.
Все же написать мог только он один. И дело, конечно, не в этой марке, хотя и в ней, конечно, но главное, главный пункт, конечно, состоит в том, что писавший эти высокопарные записки знает слишком много, а слишком много знает только один человек - Змей-Искуситель. Но, может быть, он все разболтал о ней, как это делают многие из мужчин? Да ведь это смешно - рассказывать друзьям, что у тебя есть любовница, к которой ты не притронулся за десять лет знакомства, таким не хвастаются. Либо нужно быть уже сверхзмеем, притом настолько уверенным в себе и настолько без всяких комплексов перед другими людьми... да нет, не такой он человек, чтобы болтать о ней с кем-либо вообще, он слишком дорожит собой. Ей не с кем посоветоваться в этом вопросе, только с ним, но почему он сам не позвонит - второй раз она не сможет. Маша с тоской посмотрела на телефон, и тот тут же откликнулся знакомой трескучей песней. Наваждение какое-то, не веря своему счастью, Маша кинулась к телефонной трубке.
- Алло, алло, это я, а это ты? Ты хорошо сделал, что позвонил, да, да, нам нужно обязательно, потому что что-то происходит со мной, с нами тоже может что-нибудь случиться, и тогда... в общем, ты прав, нужно встретиться, но где? Где-то на нейтральной территории, чтобы было тепло и чисто, ладно? Милый мой, я соскучилась, а ты не звонишь, только пугаешь дурацкими посланиями бедной, заброшенной, вечно ждущей и любящей старой деве Марии. И я тоже целую везде.
Зачем она сделала вид, будто боится, будто что-то и вправду может произойти, ведь она не верила в эти дурацкие послания, и более того, про себя именно таковыми и обозначала их.
* * *
Верзяев положил трубку, воровато оглянулся, не было ли свидетелей вокруг, и после уже, как бы изображая совсем удачливого негодяя, потер руки, будто после удачной сделки. Но получилось это у него очень искусственно, натянуто и уж очень мерзко. И от этого лицо его еще более скривилось, но все ж таки не до полного отвращения, а так, понарошке, что позже подтвердилось уже более оптимистической ухмылкой. Ведь он знал, что значат ее слова "тепло и чисто", о, слишком знал. Ведь это был старый их пароль, секретный знак, и даже не просто знак, а секретный призыв к уединению, который сам он и придумал, когда пытался искусить ее на какой-нибудь, как он выражался, нейтральной территории. Но всегда инициатором выступал он, а не она, а уж мечтать о том, что она ему первая позвонит, давно перестал. И вот, поди ж ты, позвонила, сама, первая, лично ему, значит, и камень не вечен, подводил итог последним событиям змей-искуситель, но какова все-таки выдержка - так долго желать и не звонить, годами не звонить. Нет, раньше он думал, что это просто одно из многих ее табу - не звонить первой, и тем самым как бы намекать: видишь, голубчик, я и без тебя могу прожить, а ты не можешь, потому и будешь именно всегда ты первым. И он звонил всегда первым, прикидывался, что как бы случайно, отшучивался, скрывая свое унижение, оправдываясь ее страхом. Но вот ведь позвонила, следовательно, может, в принципе, черт меня дери, бог меня избавь, так и чем же оправдать ее предыдущее поведение?
Ах, как желал он ее, наконец, отторгнуть, забыть, зачеркнуть, но как? Как можно недокончить однажды начатое дело? Верзяев опять скривился подлейшим из своих выражений. Господи, неужели ж так пошло я устроен, так унизительно низок мой порыв: докончить однажды начатое дело. Это при его-то природной нетерпеливости и невоздержанности - жизнь положить на то, что бы взять одну неприступную вершину, которую легче обойти. До чего же получается мерзкий, непритягательный субъект, и все же, не смотря на, вопреки, наперекор, он чертовски нравился себе. И откуда это пошло-тянулось - доподлинно неизвестно. Зная практически все свои особые черточки, тщательно их скрывая от постороннего глазу и сглазу, низкие, отвратительные, иногда и приторные, он уж очень любил себя, и даже ценил, и от этого было в нем заметное для постороннего завистливого глаза какое-то обаяние натуры, так нравящееся женщинам. И он сам это знал, и пользовался этим, и неоднократно проявлял его при разных удачных стечениях обстоятельств. Кроме того, считался он человеком удачливым в делах мирских, ну а уж в делах сердечных - так просто виртуозом женского взвизгу. Да, именно женского взвизгу, знаете ли, такого негромкого, но довольно говорящего о блаженстве.
Уж так туманно получается, но иначе никак нельзя, потому что именно эта эпизодическая натура, требует такого именно осторожного подхода. Да уж, конечно, эпизодическая, и почти могла быть не упомянутой в самом повествовании, точнее даже, в тех реальных событиях, о которых только и нужно писать в толстых книгах. Тем не менее, змей-искуситель, фигура вполне второразрядная на общем развернувшемся ниже фоне, все-таки занимает некоторое пространство и волею судьбы упомянут быть должен.
Итак, змей Верзяев, ненатурально потерев руки, принялся мечтать о будущей встрече с Марией, представляя различные сладостные картины, наподобие тех, что в огромном количестве сейчас напичканы в нашей свободной, говорю это без тени иронии, прессе. Вы уж поняли, что все, что я ни говорю, говорю очень прямо и кстати, иначе зачем, спрашивается, бумагу-то марать? Итак, картины, одна, как говорится, сладострастнее другой, и уж этого, пожалуй, достаточно будет, поскольку каждый из нас прекрасно понимает, в силу своей общей образованности, о чем идет речь. Но вскоре эти картины, как и та его гримаса с потиранием рук, тоже стали какими-то ненатуральными, вроде как рисованными, вполне художественно и в красках, но все-таки рисованными, а не живыми. И для чего он все это предсталял круглый оставшийся вечер? Да и во сне, наверное, представлял, только к утру не запомнил (кстати, тут о снах отдельный раговор специально должен быть проведен, чтобы даже в такой эпизодической фигуре, как Верзяев, не дай бог чего-нибудь не упустить), и весь круглый день на работе был несколько возбужден, и даже весел, в предвкушении предстоящих вечерних поз. Конечно, и здесь проявлялась совершеннейшая его животная натура, но животное это было уж очень ласковым, нежным и внимательным.
Кроме того, был наш эпизодический змей-искуситель еще ко всему прочему философом, причем в высшем смысле этого слова. Т.е. не просто интресующимся и начитанным всяких умных немецких книг человеком, а именно философом по сути, практически, поскольку имел один специальный вопрос, который никому, естественно, никогда не задавал, а именно пытался извлечь на него ответ прямо из гущи жизни. Верзяев как раз тоже полагал, что истинный философ не тот, кто пишет умно и запутанно, а который живет умно и запутанно. И частый его вопрос состоял именно в том - может ли безболезненно протекать жизнь отъявленного негодяя? Очевидно для каждого умного человека, что это, конечно, есть вполне настощий глубокий философский вопрос, и естественно и вполне законно и справедливо желание Верзяева быть философом волию божией. В этом смысле он был даже больше похож, например, на Джордано Бруно, который ради, как теперь выяснилось, ошибочной теории множественности миров пошел на костер, а не на Галилео Галилея, отвергнувшего ради спокойствия жизни правильный взгляд на мир. Ведь каждому ясно, что, например, Джордано Бруно - несомненно практический философ, а Верзяев еще более, быть может, так как тоже жизнь подчинил абстрактному вопросу, да еще, и быть может, правильно разрешенному. Во всяком случае, он часто сходился с самим собой на мысли, что негодяю вполне возможно безболезненно обойти судилище жизни, а что касается до всех прочих потусторонних судилищ, то об этом он имел особое мнение.
Итак, довольно вступления о Верзяеве, тем более, роль его совершенно эпизодическая и абсолютно не активная, т.е., как выяснится очень скоро, сам он для настоящего дела так ничего и не предпринял, хотя имел более чем достаточно удобных моментов.
Они встретились в его машине, и он обнаружил Машу изменившейся. В ней появилось наконец-то, чего ранее никак не мог обнаружить Верзяев. Эта женщина действительно стала женщиной или готова ей стать в любой удобный момент, поскольку какой-то важный вопрос она уже окончательно решила. Она действительно была какой-то другой, и он, опытный змей, заметил это изменение. И теперь вспомнил, что она как раз прямо об этом его просила по телефону, и именно в таких выражениях, но он не понял, не оценил всей серьезности ее намерений, и теперь обзывал себя сымыми последними словами, а вслух отшучивался:
- О, старая дева Мария, ты попала в поле особого внимания - нарочито распевая, он запускал руки под ее кофточку, - судьбы наши сближаются, а еще немного, и они сольются, как сливаются уста влюбленных...
- Ты знаешь, что-то во мне надломилось за последнее время, - вывернувшись ненадолго из его объятий, призналась Мария.
- О, допусти к себе бедного истосковавшегося пилигрима, он устал питаться акридами...- змей продолжал дурачиться.
- Нет, подожди, я серьезно - настаивала Мария. - Ты не знаешь до конца, ты думаешь, я решила избавиться от собственной... - она вдруг остановилась, на минуту смутившись и пытаясь подобрать какое-нибудь нейтральное слово, но оно не находилось, и она выразилась прямо, - столько лет хранимой и оберегаемой девственности, но это не так, т.е. не совсем так, ты думаешь, я изменилась и готова теперь ко всякой нашей близости ради того, чтобы удержать тебя рядом? Т.е. привлечь тебя и привязать ко мне хотя бы ради редких мимолетных встреч...