Если верить критикам, когда те поют тебе хвалы, приходится верить и в дальнейшем, когда тебя начинают поносить, и вот ты теряешь веру в себя. Сейчас у нас есть два хороших писателя, которые не могут писать, потому что они начитались критических статей и изверились в себе. Не брось они работать, у них иногда получались бы хорошие вещи, иногда не очень хорошие, а иногда и просто плохие, но то, что хорошо, — осталось бы. А они начитались критических статей и думают, что им надо создавать только шедевры. Такие же шедевры, какие, по словам критиков, выходили раньше из-под их пера. Конечно, это были далеко не шедевры. Просто очень неплохие книги. А теперь эти люди совсем не могут писать. Критики обрекли их на бесплодие.
— А кто это такие?
— Имена вам ничего не скажут, но, может быть, за это время они написали что-нибудь новое, опять испугались и опять страдают бесплодием. — Что же все-таки происходит с американскими писателями? Выражайтесь точнее.
— Видите ли, о прошлом я ничего не могу рассказать, в те времена меня на свете не было, но в наши дни с писателями бывает всякое. В определенном возрасте писатели-мужчины превращаются в суетливых бабушек. Писательницы становятся Жаннами д'Арк, не отличаясь, однако, ее боевым духом. И те и другие мнят себя духовными вождями. Ведут ли они кого-нибудь за собой или нет — это не важно. Если последователей не находится, их выдумывают. Тем, кто зачислен в последователи, никакие протесты не помогут. Их обвинят в предательстве. А, черт! Чего только не случается у нас с писателями! Но это еще не все. Есть и такие, кто пытается спасти душу своими писаниями. Это весьма простой выход. Других губят первые деньги, первая похвала, первые нападки, первая мысль о том, что они не могут больше писать, первая мысль, что ничего другого они делать не умеют, или же, поддавшись панике, они вступают в организации, которые будут думать за них. А бывает, что писатель и сам не знает, что ему нужно. Генри Джеймсу нужно было разбогатеть. Ну и, конечно, богатства он не увидел.
— А вы?
— У меня много других интересов. Жизнью своей я очень доволен, но писать мне необходимо, потому что, если я не напишу какого-то количества слов, вся остальная жизнь теряет для меня свою прелесть. — А что (вам) нужно?
— Мне нужно писать — и как можно лучше, и учиться в процессе работы. И еще я живу жизнью, которая дает мне радость. Жизнь у меня просто замечательная.
— Охота на куду?
— Да, охота на куду и многое другое.
— А что — другое?
— Много чего — разное.
— И вы знаете, что вам нужно?
— Да.
— Значит, вам действительно доставляет удовольствие делать то, что вы делаете сейчас, — такая чепуха, как охота на куду? — Не меньше, чем посещение Прадо.
— По-вашему, одно стоит другого?
— И то и другое мне необходимо. Не говоря обо всем прочем. — Ну конечно, иначе и быть не может. Но неужели это действительно что-то дает вам?
— Дает.
— И вы знаете, что вам нужно?
— Безусловно. И то, что мне нужно, я получаю.
— Но это стоит денег.
— Деньги я всегда заработаю, и кроме того, мне здорово везет.
— Значит, вы счастливы?
— Да, пока не думаю о других людях.
— Значит, о других вы все-таки думаете?
— Да, конечно.
— Но ничего для них не делаете?
— Ничего не делаю.
— Совсем ничего?
— Ну, может, так, самую малость.
— А как вы считаете — ваша писательская работа стоит того, чтобы ею заниматься, может она служить самоцелью?
— Да, конечно.
— Вы в этом уверены?
— Абсолютно.
— Такая уверенность, должно быть, очень приятна. — Да, очень приятна, — сказал я. — Это единственное, что приятно в писательской работе без всяких оговорок.
— Беседа принимает весьма серьезный оборот, — сказала моя жена.
— Это очень серьезная тема.
— Вот видите, есть же такие вещи, к которым он относится серьезно, — сказал Кандиский. — Я ведь знал, что для него существуют и другие серьезные проблемы, помимо куду.
— Почему сейчас все стараются обойти этот вопрос, отрицают его важность, доказывают, что здесь ничего не добьешься? Только потому, что это очень трудно. Для того чтобы это стало осуществимо, требуется наличие слишком многих факторов.
— О чем это вы?
— О том, как можно писать. О том уровне прозы, который достижим, если относиться к делу серьезно и если тебе повезет. Ведь есть четвертое и пятое измерения, которые можно освоить.
— Вы так думаете?
— Я это знаю.
— А если писатель достигнет этого, тогда что? — Тогда все остальное уже не важно. Это самое значительное из всего, что писатель способен сделать. Возможно, он потерпит неудачу. Но какой-то шанс на успех у него есть.
— По-моему, то, о чем вы говорите, называется поэзией. — Нет. Это гораздо труднее, чем поэзия. Это проза, еще никем и никогда не написанная. Но написать ее можно, и без всяких фокусов, без шарлатанства. Без всего того, что портится от времени.
— Почему же она до сих пор не написана?
— Потому что для этого требуется наличие слишком многих факторов. Во-первых, нужен талант, большой талант. Такой, как у Киплинга. Потом самодисциплина. Самодисциплина Флобера. Потом нужно иметь ясное представление о том, какой эта проза может быть, и нужно иметь совесть, такую же абсолютно неизменную, как метр-эталон в Париже, для того чтобы уберечься от подделки. Потом от писателя требуется интеллект и бескорыстие, и самое главное-умение выжить. Попробуйте найти все это в одном лице при том, что это лицо сможет преодолеть все те влияния, которые тяготеют над писателем. Самое трудное для него, — ведь времени так мало, — это выжить и довести работу до конца. Но мне бы хотелось, чтобы у нас был такой писатель и чтобы мы могли прочесть его книги. Ну как? Поговорим о чем-нибудь другом? — Нет, мне очень интересно вас слушать. Я, разумеется, не со всем могу согласиться.
— Ну, разумеется.
— А что, если выпить чего-нибудь покрепче? — спросил Старик. — Думаю, поможет?
— Нет, вы сначала скажите, что именно, что конкретно губит писателей. Мне надоел этот разговор, превращавшийся в интервью. Ладно, интервью так интервью, и поскорее кончим. Необходимость облекать в закругленные предложения тьму всего совершенно неуловимого, да еще до завтрака, это черт знает что.
— Политика, женщины, спиртное, деньги, честолюбие. И отсутствие политики, женщин, спиртного, денег и честолюбия, — глубокомысленно проговорил я.
— Теперь действительно все проще простого, — сказал Старик. — Спиртное. Вот чего я не понимаю. Вот что всегда казалось мне бессмысленным. По-моему, пить — это слабость характера, и больше ничего.
— Так завершаешь день. В этом есть много хорошего. Вам никогда не хотелось сменить свои воззрения?
— Давайте выпьем, — сказал Старик. — М'Венди! Старик если и пил перед завтраком, так только по ошибке, и я понял, что он хочет прийти мне на помощь.
— Давайте все выпьем, — сказал я.
— Я непьющий, — сказал Кандиский. — Пойду лучше принесу из своего грузовика свежего масла к завтраку. Оно у меня только что из Кандоа, несоленое. Прекрасное масло. А вечером угощу вас десертом по-венски. Мой повар научился его готовить.
Он ушел, а моя жена сказала:
— Откуда в тебе столько глубокомыслия? И что это за женщины? Как это прикажешь понимать?
— Какие женщины?
— Ты говорил про женщин.
— А ну их к черту, — сказал я. — Это те самые, с которыми путаешься, когда бываешь в подпитии.
— Ах, вот чем ты тогда занимаешься!
— Да не-ет.
— Я в подпитии ни с кем не путаюсь.
— Ладно, чего там, — сказал Старик. — Допьяна никто из нас еще не напивался. Ну и болтун этот тип!
— Когда начинает говорить бвана М'Кумба, тут не больно разболтаешься.
— Меня схватила словесная дизентерия, — сказал я. — А как быть с грузовиком? Сможем мы его вытянуть, не загубив собственного?
— Отчего же, конечно, сможем, — сказал Старик. — Когда наш вернется из Хандени.
В то время как мы, сидя под зеленым тентом в тени развесистого дерева и наслаждаясь прохладным ветром, уплетали свежее масло, отбивные из газельего мяса с картофельным пюре, зеленую кукурузу и консервированные фрукты, Кандиский объяснял нам, почему здесь столько переселенцев из Восточной Индии.
— Видите ли, во время войны сюда были переброшены индийские войска. Из Индии их пришлось удалить, так как власти боялись нового мятежа. Ага-хану[2] было обещано, что, поскольку индийцы воевали в Африке, они получат право свободно селиться здесь и приезжать по делам. Нарушить обещание уже нельзя, и теперь индийцы почти начисто вытеснили отсюда европейцев. Они здесь денег не тратят и все отсылают в Индию. Сколотят капиталец и возвращаются на родину, а вместо них приезжают их бедные родственники, чтобы продолжать грабить страну.
Старик слушал молча. Он никогда не позволял себе за столом вступать в спор с гостем.
— Это все ага-хан, — продолжал Кандиский. — Вы американец. Вы представления не имеете обо всех этих махинациях. — Вы воевали под начальством фон Леттова?[3]
— спросил Старик.
— С самого начала и до конца.
— Он был храбрый человек, — заметил Старик. — Я преклоняюсь перед ним.
— Вы тоже воевали? — спросил Кандиский.
— Да.
— Ну, а я невысокого мнения о фон Леттове, — сказал Кандиский. — Да, он сражался, и сражался лучше других. Когда мы нуждались в хинине, он приказывал отбить медикаменты у противника. Провиант и снаряжение добывал так же. Но потом он перестал заботиться о солдатах. После войны я попал в Германию: ездил туда хлопотать о возмещении убытков. «Вы австриец, — сказали мне. — Обратитесь к австрийским властям». Я поехал в Австрию. «Зачем же вы воевали? — спросили меня там. — Нас это не касается. А если завтра вам вздумается поехать на войну в Китай? Это ваше личное дело. Мы ничем не можем вам помочь».
«Но ведь я пошел на войну из патриотизма, — возражал я с дурацким упорством. — Я воевал, где было возможно, потому что я австриец и знаю свой долг». — «Ну что ж, — ответили мне. — Это похвально. Но мы не можем оплачивать ваши благородные порывы». Меня долго посылали от одного к другому, но я так ничего и не добился. Все же я очень люблю Африку: я здесь все потерял, но у меня есть то, чего нет ни у кого в Европе. Мне здесь все интересно! Туземцы, их язык… У меня много тетрадей с записями. И, кроме того, я чувствую себя здесь настоящим королем. Это очень приятно. Просыпаюсь утром, протягиваю ногу, и бой надевает на нее носок. Потом протягиваю вторую ногу, и он надевает второй носок. Я вылезаю из-под москитной сетки, и мне тут же подают штаны. Разве это не роскошная жизнь?
— Да, конечно.
— Когда вы приедете сюда снова, мы станем путешествовать и изучать жизнь туземцев. И совсем не будем охотиться, разве только для пропитания. Глядите, я покажу вам один местный танец и спою песню. Пригнувшись, то вскидывая, то опуская локти и согнув колени, он, подпевая, засеменил вокруг стола. Получилось в самом деле очень мило. — Это лишь один танец из тысячи. Ну а теперь я пойду. Вам надо поспать.
— Это не к спеху. Посидите.
— Нет. Ложитесь спать. Я тоже прилягу. Масло я возьму, чтобы оно не растаяло от жары.
— Увидимся за ужином, — сказал Старик.
— А теперь спите. До свидания. Когда он ушел. Старик сказал:
— Я не верю тому, что он наболтал тут про ага-хана.
— Однако это похоже на правду.
— Конечно, он обижен. Ничего нет удивительного. Фон Леттов был дьявол, а не человек.
— Он очень умен, этот австриец, — сказала моя жена, — и так хорошо говорит о туземцах. А вот об американских женщинах он очень плохого мнения. — Я тоже, — отозвался Старик. — В общем, этот парень молодчина… А вам, пожалуй, и в самом деле не мешает вздремнуть. Ведь выезжать придется около половины четвертого.
— Да. Велите разбудить меня.
Моло поднял заднюю полу палатки, подпер ее палками, чтобы было больше воздуха, и я улегся с книгой. Свежий ветерок врывался внутрь, под нагретую парусину.
Когда я проснулся, пора было ехать. По небу плыли темные тучи, и было очень жарко. Проводники упаковали в ящик из-под виски жестянки с консервированными фруктами, пятифунтовый кусок жареного мяса, хлеб, чай, небольшой чайник, несколько банок сгущенного молока и четыре бутылки пива. Кроме того, они прихватили брезентовый мешок с водой и подстилку, которая должна была заменить нам тент. М'Кола положил в машину двустволку. — Не спешите возвращаться, — сказал Старик. — Мы будем терпеливо ждать.
— Хорошо.
— Наш грузовик доставит этого славного малого в Хандени. А своих людей он отправит вперед пешком.
— Вы уверены, что машина не подведет? Надеюсь, вы делаете это не только потому, что Кандиский — мой знакомый? — Надо же помочь ему выбраться. Грузовик вернется к вечеру. — А Мемсаиб все еще спит, — сказал я. — Может быть, она захочет прогуляться и пострелять цесарок?
— Я здесь, — отозвалась моя жена. — Не беспокойся о нас. Ох, как мне хочется, чтобы охота сегодня была удачна!
— До послезавтра не высылайте людей на дорогу искать нас, — сказал я.
— Если найдем подходящее место, мы задержимся.
— Ну, счастливого пути!
— Счастливо оставаться, дорогая. До свидания, мистер Джексон.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Мы покинули свой тенистый лагерь и по дороге, которая змеилась, точно песчаная река, двинулись вслед за вечерним солнцем на запад мимо густой чащи кустарника, подступавшей к самой обочине, мимо невысоких бугров, то и дело обгоняя группы людей, шедших на запад. Одни совершенно голые, если не считать тряпки, стянутой узлом на плече, несли луки и колчаны со стрелами. Другие были вооружены копьями. Те, кто побогаче, прикрывались от солнца зонтиками, а белая ткань, служившая им одеждой, ниспадала широкими складками; женщины брели следом, нагруженные горшками и сковородками. Впереди словно плыли в воздухе тюки и связки шкур на головах туземцев. Все эти люди бежали от голода.
Я выставил ноги из кабины, подальше от нагретого мотора, надвинул на лоб шляпу, заслонив глаза от яркого солнца, и глядел из-под ее полей на дорогу, на путников, внимательно следил за просветами в кустарнике, чтобы не прозевать какого-нибудь зверя, а машина тем временем шла все дальше на запад.
В одном месте кустарник был выломан, и мы увидели на полянке трех небольших самок куду. Серые, брюхастые, с маленькими головами на высоких шеях и длинными ушами, они стремглав кинулись прочь и скрылись в чаще. Мы вылезли из машины и осмотрели все вокруг, но следов самца найти не удалось.
Чуть подальше стая быстроногих цесарок пересекла дорогу, они бежали, как рысаки, высоко вскинув неподвижные головы. Когда я выскочил из машины и кинулся за ними, они взмыли в воздух, плотно прижав ноги к грузным телам, хлопая короткими крыльями, и с громкими криками полетели к лесу. Я выстрелил дуплетом, и две птицы тяжело плюхнулись на землю. Они еще отчаянно трепыхались, но тут подоспел Абдулла и, по мусульманскому обычаю, отрезал им головы, чтобы мясо можно было есть правоверным. Он положил цесарок в машину, где сидел М'Кола, смеясь благодушным старческим смехом надо мной и над глупостью всех, кто стреляет птиц; так он смеялся всякий раз при моих постыдных промахах, которые очень его потешали. Хотя сегодня я не промахнулся, он все же и тут нашел повод для шуток и веселья, как и тогда, когда мы убивали гиену. М'Кола смеялся всякий раз, видя, как падает убитая птица, а уж если я промазывал, он просто надрывался от смеха и отчаянно тряс головой.
— Спросите у него, какого черта он гогочет? — сказал я однажды Старику. — Что ему смешно?
— Бвана, — ответил М'Кола и затряс головой. — И птички.
— Это вы кажетесь ему смешным, — объяснил Старик.
— Ну, ладно, пусть я смешон. Однако он меня порядком злит. — Вы кажетесь ему очень смешным, — повторил Старик. — А вот мы с Мемсаиб никогда не стали бы над вами смеяться. — Стреляйте теперь сами.
— Ну нет, ведь ты признанный истребитель птиц. Ты же сам себя признал, — сказала Мемсаиб.
Так моя охота на птиц стала у нас поводом для шуток. Если выстрел был меткий, М'Кола насмехался над птицами, тряс головой, хохотал и руками показывал, как птица перевернулась в воздухе. Но стоило мне промахнуться, как мишенью его насмешек становился уже я. М'Кола ничего не говорил, только смотрел на меня и корчился от смеха.
Лишь гиены казались ему забавнее.
Очень смешила его гиена, когда она среди бела дня бежала по равнине вприпрыжку, бесстыдно волоча набитое брюхо, а если ей всаживали пулю в зад, делала отчаянный скачок и летела вверх тормашками. М'Кола хохотал, когда гиена останавливалась вдалеке, около соленого озера, чтобы оглянуться назад, и, раненная в грудь, валилась на спину, вверх набитым брюхом и всеми четырьмя лапами. А сколько смеха вызывал этот отвратительный остромордый зверь, когда выскакивал из высокой травы в десяти шагах от нас! Гремел выстрел, и гиена начинала вертеться на месте и бить хвостом, пока не испускала дух.
М'Кола забавлялся, глядя, как гиену убивали почти в упор. Ему доставляли удовольствие веселое щелканье пули и тревожное удивление, с которым гиена вдруг ощущала смерть внутри себя. Еще занятнее было, когда в нее стреляли издали, и она, словно обезумев, начинала кружиться на месте в знойном мареве, висевшем над равниной, кружиться с молниеносной быстротой, означавшей, что маленькая, никелированная смерть проникла в нее. Но самая бурная потеха для М'Кола — при этом он начинал махать руками, тряс головой, хохотал и отворачивался, словно стыдясь за подстреленного зверя, — истинный разгар веселья начинался после настоящего мастерского выстрела, когда гиена, раненная на бегу в заднюю часть туловища, начинала бешено кружиться, кусая и терзая собственное тело до тех пор, пока у нее не вываливались внутренности, а тогда она останавливалась и жадно пожирала их.
— Физи, — говорил в таких случаях М'Кола и тряс головой, насмешливо сокрушаясь по поводу того, что на свете существуют такие мерзкие твари. Физи, гиена, двуполая самоубийца, пожирательница трупов, гроза маток с телятами, хищница, перегрызающая поджилки, всегда готовая вцепиться в лицо спящему человеку, с тоскливым воем неотступно следует за путниками, вонючая, противная, с отвислым брюхом и крепкими челюстями, легко перекусывает кости, которые не по зубам и льву, рыщет по бурой равнине, то и дело оборачивая назад свою наглую морду, противную, как у дворняжки. Подстреленная из маленького манлихера, она начинает крутиться на месте — жуткое зрелище! «Физи, — смеялся М'Кола, стыдясь за гиену, и тряс своей черной лысой головой. — Физи. Сама себя жрет. Физи».
Гиена вызывала у него злорадные, а птицы — безобидные шутки. Мое виски тоже давало повод для шуток. В этом М'Кола был неистощим. О некоторых его выходках я расскажу позднее. Магометанство и все прочие религии также были предметом веселых насмешек. Чаро, мой второй ружьеносец, был серьезный и очень набожный человечек. Весь рамадан он не позволял себе до заката даже собственную слюну глотать и, когда солнце начинало клониться к горизонту, напряженно глядел на запад. Он носил при себе бутылку с чаем, то и дело трогал ее пальцами и поглядывал на солнце, а М'Кола исподтишка наблюдал за ним, притворяясь, будто смотрит в сторону. Тут уж смех приходилось сдерживать: то было нечто такое, над чем нельзя смеяться открыто, и М'Кола в сознании своего превосходства только удивлялся человеческой глупости. Магометанство здесь в моде, и те наши проводники, которые принадлежали к высшим сословиям, все были магометанами. Это считалось признаком знатности, давало веру в могущественного бога и ставило человека выше других, а ради этого стоило раз в год поголодать немного и мириться с некоторыми запретами в отношении еды. Я это понимал, а М'Кола не понимал и не одобрял. Он наблюдал за Чаро с тем безразличным выражением, которое появлялось на его лице всякий раз, когда дело касалось вещей, ему чуждых. Чаро умирал от жажды, но, преисполненный благочестия, терпеливо ждал, а солнце заходило ужасно медленно. Как-то я взглянул на красный шар, висевший над деревьями, подтолкнул Чаро локтем, я он улыбнулся в ответ. М'Кола торжественно протянул мне флягу с водой. Я отрицательно покачал головой, а Чаро снова улыбнулся. М'Кола сохранял безразличие. Наконец солнце село, и Чаро с жадностью припал к бутылке, его кадык заходил вверх и вниз. М'Кола поглядел на него и отвернулся.
Раньше, до того как мы подружились, М'Кола совершенно не доверял мне. Что бы ни произошло, он замыкался в своем безразличии. В то время Чаро нравился мне куда больше. Мы понимали друг друга, когда речь шла о религии;
Чаро восхищался моей меткой стрельбой, всегда жал мне руку и улыбался, когда мне удавалось подстрелить какую-нибудь редкую дичь. Это тешило мое самолюбие и было очень приятно. М'Кола же считал мои первые успехи случайными. Мы еще не добыли тогда ничего стоящего, и М'Кола, собственно говоря, не был моим ружьеносцем. Он был ружьеносцем мистера Джексона Филипса, а со мной охотился временно. Я его совершенно не интересовал. Он относился ко мне с полнейшим равнодушием, а к Карлу-с вежливым презрением. По-настоящему он любил только «Маму», мою жену.
В тот вечер, когда был убит первый лев, мы возвращались в полной темноте. Охота получилась не очень удачная, так как произошла путаница. Мы условились заранее, что первый выстрел сделает Мама. Но поскольку все мы охотились на льва впервые, а время было позднее, слишком позднее для такой охоты, то после первого попадания каждый имел право стрелять сколько угодно. Это было разумно: солнце уже садилось, и если бы раненый лев ушел в чащу, дело не обошлось бы без хлопот. Помню, каким желтым, большеголовым и огромным показался мне лев рядом с низкорослым деревцем, похожим на садовый куст, и когда Мама, вскинув винтовку, опустилась на одно колено, я с трудом удержался, чтобы не посоветовать ей сесть и прицелиться получше. Затем грянул короткий выстрел из манлихера, и зверь побежал влево легко и неслышно, как огромная кошка. Я выстрелил из спрингфилда, зверь упал, завертелся, я снова выстрелил — слишком поспешно — и пуля подняла около него облачко пыли. Теперь лев лежал, распростершись на брюхе; солнце едва успело коснуться макушек деревьев и вокруг зеленела трава, когда мы приблизились, точно карательный отряд, с винтовками наготове, не зная, убит лев или только оглушен. Подойдя совсем близко, М'Кола швырнул в него камнем. Камень угодил льву в бок, и по тому, как он ударился о неподвижную тушу, можно было заключить, что хищник мертв. Я был уверен, что Мама не промахнулась, но обнаружил только одно пулевое отверстие в задней части туловища, под самым позвоночником; пуля прошла почти навылет и застряла в груди. Кусочек свинца нетрудно было нащупать под шкурой, и М'Кола, сделав надрез, извлек его. Это была четырнадцатиграммовая пуля от моего спрингфилда, она-то и поразила зверя, пробив легкие и сердце. Я был так удивлен тем, что лев просто-напросто свалился мертвым от выстрела, тогда как мы ожидали нападения, геройской борьбы и трагической развязки, что чувствовал скорее разочарование, чем радость. Это был наш первый лев, мы не имели никакого опыта и ожидали совсем иного. Чаро и М'Кола пожали руку Маме, а затем Чаро подошел и мне тоже пожал руку. — Хороший выстрел, бвана, — сказал он на суахили. — Пига м'узури.
— Вы не стреляли. Карл? — спросил я.
— Нет. Вы опередили меня.
— А вы. Старик?
— Тоже нет. Вы бы услышали. — Он открыл затвор и вынул два патрона сорок пятого калибра.
— Я, конечно, промахнулась, — сказала Мама. — А я был уверен, что это ты застрелила его. Да и сейчас так думаю, — возразил я.
— Мама попала в него, — сказал М'Кола.
— А куда именно? — спросил Чаро.
— Попала, — твердил свое М'Кола. — Попала. — Нет, это вы уложили его, — сказал мне Старик. — Ей-богу, он свалился, как кролик.
— Мне просто не верится.
— Мама пига, — сказал М'Кола. — Пига симба. Когда мы подошли к лагерю и в темноте увидели костер, М'Кола внезапно разразился потоком быстрых певучих слов на языке вакамба, закончив словом «симба». Кто-то в лагере издал короткий ответный крик. — Мама! — закричал М'Кола. Затем опять последовала длинная певучая фраза. И снова:
— Мама! Мама!
Из темноты появились все носильщики, повар, свежевальщик, слуги и старший проводник.
— Мама! — орал М'Кола. — Мама пига симба! Туземцы приплясывали, отбивая такт ладонями, и гортанно выкрикивали что-то, — из глубины их груди вылетали возгласы, похожие на львиный рык, и означали они примерно вот что: «Ай да Мама! Ай да Мама! Ай да Мама!» Быстроглазый свежевальщик поднял Маму на воздух, великан-повар и слуги подхватили ее, остальные сгрудились вокруг, стараясь хотя бы поддержать ее, и все, приплясывая, обошли вокруг костра и направились к нашей палатке, распевая:
— Ай да Мама! Ха! Ха! Ха! Ай да Мама! Ха! Ха! Ха! — Они исполняли танец и песню о льве, подражая его глухому, одышливому рыку. У палатки они опустили Маму на землю, и каждый застенчиво пожал ей руку, причем проводники говорили: «М'узури, Мем-саиб», — а М'Кола и носильщики: «М'узури, Мама», с большим чувством произнося последнее слово.
Позже, когда мы сидели на стульях у костра и пили. Старик сказал моей жене:
— Этого льва застрелили вы. М'Кола убьет всякого, кто вздумает утверждать, будто это не так.
— Знаете, у меня такое настроение, словно и вправду его застрелила я, — ответила она. — А случись это на самом деле, я бы возгордилась невероятно. Ну до чего же приятно чувствовать себя победительницей! — Милая, добрая Мама, — сказал Карл.
— Я уверен, что именно ты застрелила его, — подхватил я. — О, не будем больше говорить об этом! До чего же мне приятно уже одно то, что все так думают. Вы знаете, дома меня никогда не носили на руках. — Все американцы плохо воспитаны, — заметил Старик. — Ужасно некультурный народ.
— Мы отвезем вас на острова Ки-Уэст, — сказал Карл. — Милая добрая Мама.
— Ну, поговорим о чем-нибудь другом, — попросила она. — Я слишком растрогана. Мне следовало бы щедро вознаградить их, не правда ли? — Они и не думали об этом, — отозвался Старик. — Но, пожалуй, хорошо бы дать им что-нибудь по случаю торжества.
— О, мне хочется дать каждому много денег, — сказала Мама. — Ах, до чего же приятно слыть победительницей.
— Милая, добрая Мама, — промолвил я. — Но ты же в самом деле убила льва.
— Не правда, зачем ты меня обманываешь! Предоставь мне просто наслаждаться триумфом.
Да, М'Кола все-таки долгое время меня недолюбливал. Пока лицензия Мамы не была использована, он всюду следовал за нею, а на нас смотрел как на людей, которые только мешают ей охотиться. Когда же ее лицензия кончилась и она перестала ходить на охоту, его привязанность к ней ослабела. Потом мы начали гоняться за куду, и Старик всякий раз оставался в лагере, посылая Чаро с Карлом, а М'Кола со мной, и потому М'Кола утратил к нему прежнее уважение. Разумеется, лишь на время. М'Кола был ружьеносцем Старика, а чувства его к нам часто менялись и лишь после долгих совместных скитаний могли стать более или менее прочными. Так или иначе, с началом совместной охоты в наших отношениях произошла какая-то перемена.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. НАЧАЛО ОХОТЫ
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Дело было еще в то время, когда с нами охотился Друпи. Вскоре после того, как я, оправившись от болезни, вернулся из Найроби, мы с Друпи пешком пошли в лес охотиться на носорогов. Друпи был настоящий дикарь, красавец с тяжелыми веками, почти совсем прикрывавшими глаза, наделенный своеобразной грацией, прекрасный охотник и непревзойденный следопыт. На вид ему было лет тридцать пять, и вся его одежда состояла из куска ткани, стянутого узлом на плече, да подаренной кем-то фески. Он никогда не расставался с копьем. М'Кола носил старый армейский френч цвета хаки с двумя рядами пуговиц — френч этот был первоначально предназначен для Друпи, но тот долго пропадал где-то и поэтому остался ни с чем. Старик дважды привозил Друпи этот подарок, и, наконец, М'Кола сказал: «Отдай мне». Френч отдали ему, и с тех пор М'Кола постоянно носил его. Этот френч, пара коротких штанов, пушистая шерстяная шапочка и вязаный свитер, который он надевал, когда стирал френч, составляли весь гардероб старого охотника до тех пор. пока он не завладел моей непромокаемой курткой. Обут он был в сандалии, вырезанные из старых автомобильных покрышек. Ноги у М'Кола были стройные, красивые, с крепкими лодыжками, как у Бейба Рута[4], и, помню, велико было мое удивление, когда он снял френч и обнажил дряблое, старческое тело. Оно имело такой же вид, как на фотографиях Джефриза и Шарки в пожилом возрасте, — уродливые вялые бицепцы и впалая грудь.
— Сколько лет М'Кола? — спросил я у Старика. — Должно быть, за пятьдесят. У него в туземной резервации взрослые дети.
— А какие у него дети?
— Никудышные бездельники. Он не умеет держать их в руках. Мы пробовали взять одного в носильщики, но он ни к чему не пригоден. М'Кола не завидовал Друпи. Он понимал, что Друпи не чета ему: более искусный охотник, ловкий и находчивый следопыт и, за что ни возьмется, все делает мастерски. М'Кола, как и мы, восхищался Друпи и никогда не забывал, что получил его френч, что был носильщиком, прежде чем стал ружьеносцем и начал новую жизнь; он считал, что мы с ним охотимся как равные, а Друпи командует всеми.
То была славная охота. В первый же день мы ушли за четыре мили от лагеря по глубокому следу носорога, который тянулся среди травянистых холмов меж деревьями, такой прямой и ровный, словно проложенный по линейке, и глубиной в добрый фут.
Когда он затерялся в ложбине между холмами, похожей на сухую оросительную канаву, мы, обливаясь потом, вскарабкались на невысокий, но крутой пригорок, сели там отдохнуть, прислонившись к скату, и стали осматривать местность в бинокль. Красивая зеленая равнина у подножия лесистой горы была усеяна холмами и изрезана руслами нескольких рек, бравших свое начало в лесной чаще на горе. Местами лес спускался к самому подножию, — и где-нибудь там. на опушке, следовало ожидать появления носорога.