фуражку и я останавливаюсь у конторки портье спросить ключ и она дожидается у лифта и потом мы входим в кабину лифта и он ползет вверх очень медленно позвякивая на каждом этаже а потом вот и наш этаж и мальчик-лифтер отворяет дверь и она выходит и я выхожу и мы идем по коридору и я ключом отпираю дверь и вхожу и потом снимаю телефонную трубку и прошу чтобы принесли бутылку капри бьянка в серебряном ведерке полном льда и слышно как лед звенит в ведерке все ближе по коридору и мальчик стучится и я говорю поставьте пожалуйста у двери. Потому что мы все с себя сбросили потому что так жарко и окно раскрыто и ласточки летают над крышами домов и когда уже совсем стемнеет и подойдешь к окну крошечные летучие мыши носятся над домами и над верхушками деревьев и мы пьем капри и дверь на запоре и так жарко и только простыня и целая ночь и мы всю ночь любим друг друга жаркой ночью в Милане. Вот так все должно быть. Я быстро поужинаю и пойду к Кэтрин Баркли.
За столом слишком много было разговоров, и я пил вино, потому что сегодня вечером мы не были бы братьями, если б я не выпил немного, и я разговаривал со священником об архиепископе Айрленде, по-видимому очень достойном человеке, об его несправедливой судьбе, о несправедливостях по отношению к нему, в которых я, как американец, был отчасти повинен, и о которых я понятия не имел, но делал вид, что мне все это отлично известно. Было бы невежливо ничего об этом не знать, выслушав такое блестящее объяснение сути всего дела, в конце концов, видимо, основанного на недоразумении. Я нашел, что у него очень красивое имя, и к тому же он был родом из Миннесоты, так что имя выходило действительно чудесное: Айрленд Миннесотский, Айрленд Висконсинский, Айрленд Мичиганский. Нет, не в том дело. Тут дело гораздо глубже. Да, отец мой. Верно, отец мой. Возможно, отец мой. Нет, отец мой. Что ж, может быть, и так, отец мой. Вам лучше знать, отец мой. Священник был хороший, но скучный. Офицеры были не хорошие, но скучные. Король был хороший, но скучный. Вино было плохое, но не скучное. Оно снимало с зубов эмаль и оставляло ее на нёбе.
— И священника посадили за решетку, — говорил Рокка, — потому что нашли при нем трехпроцентные бумаги. Это было во Франции, конечно. Здесь бы его никогда не арестовали. Он утверждал, что решительно ничего не знает о пятипроцентных. Случилось все это в Безье. Я как раз там был и, прочтя об этом в газетах, отправился в тюрьму и попросил, чтобы меня допустили к священнику. Было совершенно очевидно, что бумаги он украл.
— Не верю ни одному слову, — сказал Ринальди.
— Это как вам угодно, — сказал Рокка. — Но я рассказываю об этом для нашего священника. История очень поучительная. Он священник, он ее сумеет оценить.
Священник улыбнулся.
— Продолжайте, — сказал он. — Я слушаю.
— Конечно, часть бумаг так и не нашли, но все трехпроцентные оказались у священника, и еще облигации каких-то местных займов, не помню точно каких. Итак, я пришел в тюрьму, — вот тут-то и начинается самое интересное, — и стою у его камеры и говорю, будто перед исповедью: «Благословите меня, отец мой, ибо вы согрешили».
Все громко захохотали.
— И что же он ответил? — спросил священник.
Рокка не обратил на него внимания и принялся растолковывать мне смысл шутки: — Понимаете, в чем тут соль? — по-видимому, это была очень остроумная шутка, если ее правильно понять. Мне подлили еще вина, и я рассказал анекдот об английском рядовом, которого поставили под душ. Потом майор рассказал анекдот об одиннадцати чехословаках и венгерском капрале. Выпив еще вина, я рассказал анекдот о жокее, который нашел пенни. Майор сказал, что есть забавный итальянский анекдот о герцогине, которой не спалось по ночам. Тут священник ушел, и я рассказал анекдот о коммивояжере, который приехал в Марсель в пять часов утра, когда дул мистраль. Майор сказал, что до него дошли слухи, что я умею пить. Я отрицал это. Он сказал, что это верно и что, Бахус свидетель, он проверит, так это или нет. Только не Бахус, сказал я. Не Бахус. Да, Бахус, сказал он. Я должен пить на выдержку с Басси Филиппе Винченца. Басси сказал нет, это несправедливо, потому что он уже выпил вдвое больше, чем я. Я сказал, что это гнусная ложь, Бахус или не Бахус, Филиппе Винченца Басси или Басси Филиппе Винченца ни капли не проглотил за весь вечер, и как его, собственно, зовут? Он спросил, а как меня зовут — Энрико Федерико или Федерико Энрико? Я сказал, Бахуса к черту, а кто крепче, тот и победит, и майор дал нам старт кружками красного вина. Выпив половину кружки, я не захотел продолжать. Я вспомнил, куда иду.
— Басси победил, — сказал я. — Он крепче. Мне пора идти.
— Верно, ему пора, — сказал Ринальди. — У него свидание. Уж я знаю.
— Мне пора идти.
— До другого раза, — сказал Басси. — До другого раза, когда у вас сил будет больше.
Он хлопнул меня по плечу. На столе горели свечи. Все офицеры были очень веселы.
— Спокойной ночи, господа, — сказал я.
Ринальди вышел вместе со мной. Мы остановились на дворе у подъезда, и он сказал:
— Вы бы лучше не ходили туда пьяным.
— Я не пьян, Ринин. Честное слово.
— Вы бы хоть пожевали кофейных зерен.
— Ерунда.
— Я вам сейчас принесу, бэби. Пока погуляйте здесь. — Он вернулся с пригоршней жареных кофейных зерен. — Пожуйте, бэби, и да хранит вас бог.
— Бахус, — сказал я.
— Я провожу вас.
— Да я в полном порядке.
Мы шли вдвоем по городу, и я жевал кофейные зерна. У въезда в аллею, которая вела к вилле англичан, Ринальди пожелал мне спокойной ночи.
Он покачал головой.
— Нет, — сказал он. — Я предпочитаю более простые удовольствия.
— Спасибо за кофейные зерна.
— Не стоит, бэби. Не стоит.
Я пошел по аллее. Очертания кипарисов по сторонам были четкие и ясные. Я оглянулся и увидел, что Ринальди стоит и смотрит мне вслед, и я помахал ему рукой.
Я сидел в приемной виллы, ожидая Кэтрин Баркли. Кто-то вошел в вестибюль. Я встал, но это была не Кэтрин. Это была мисс Фергюсон.
— Хэлло, — сказала она. — Кэтрин просила меня передать вам, что, к сожалению, она сегодня не может с вами увидеться.
— Как жаль. Она не больна, надеюсь?
— Она не совсем здорова.
— Скажите ей, пожалуйста, что я очень огорчен.
— Скажу.
— Зайдите.
— Очень вам благодарен, — сказал я. — Покойной ночи.
Я вышел из приемной, и мне вдруг стало тоскливо и неуютно. Я очень небрежно относился к свиданию с Кэтрин, я напился и едва не забыл прийти, но когда оказалось, что я ее не увижу, мне стало тоскливо и я почувствовал себя одиноким.
Глава восьмая
На другой день мы узнали, что ночью в верховьях реки будет атака и мы должны выехать туда с четырьмя машинами. Никто ничего не знал толком, хотя все говорили с большим апломбом, выказывая свои стратегические познания. Я сидел в первой машине, и когда мы проезжали мимо ворот английского госпиталя, я велел шоферу остановиться. Остальные машины затормозили. Я вышел и велел шоферам ехать дальше и ждать нас на перекрестке у Кормонской дороги, если мы их не нагоним раньше. Я торопливым шагом прошел по аллее и, войдя в приемную, попросил вызвать мисс Баркли.
— Она на дежурстве.
— Нельзя ли мне повидать ее на одну минуту?
Послали санитара узнать, и он вернулся с ней вместе.
— Я зашел узнать о вашем здоровье. Мне сказали, что вы на дежурстве, и я попросил вас вызвать.
— Я вполне здорова, — сказала она. — Вероятно, это от жары меня вчера разморило.
— Мне надо идти.
— Я на минутку выйду с вами.
— Вы себя совсем хорошо чувствуете? — спросил я, когда мы вышли.
— Да, милый. Вы сегодня придете?
— Нет. Я сейчас еду — сегодня потеха на Плаве.
— Потеха?
— Едва ли будет что-нибудь серьезное.
— А когда вы вернетесь?
— Завтра.
Она что-то расстегнула и сняла с шеи. Она вложила это мне в руку.
— Это святой Антоний, — сказала она. — А завтра вечером приходите.
— Разве вы католичка?
— Нет. Но святой Антоний, говорят, очень помогает.
— Буду беречь его ради вас. Прощайте.
— Нет, — сказала она. — Не прощайте.
— Слушаюсь.
— Будьте умницей и берегите себя. Нет, здесь нельзя целоваться. Нельзя.
— Слушаюсь.
Я оглянулся и увидел, что она стоит на ступенях. Она помахала мне рукой, и я послал ей воздушный поцелуй. Она еще помахала рукой, и потом аллея кончилась, и я уже усаживался в машину, и мы тронулись. Святой Антоний был в маленьком медальоне из белого металла. Я открыл медальон и вытряхнул его на ладонь.
— Святой Антоний? — спросил шофер.
— Да.
— У меня тоже есть. — Его правая рука отпустила руль, отстегнула пуговицу и вытащила из-под рубашки такой же медальон. — Видите?
Я положил святого Антония обратно в медальон, собрал в комок тоненькую золотую цепочку и все вместе спрятал в боковой карман.
— Вы его не наденете на шею?
— Нет.
— Лучше надеть. А иначе зачем он?
— Хорошо, — сказал я. Я расстегнул замок золотой цепочки, надел ее на шею и снова застегнул замок. Святой повис на моем форменном френче, и я раскрыл ворот, отстегнул воротник рубашки и опустил святого Антония под рубашку. Сидя в машине, я чувствовал на груди его металлический футляр. Скоро я позабыл о нем. После своего ранения я его больше не видел. Вероятно, его снял кто-нибудь на перевязочном пункте.
Переправившись через мост, мы поехали быстрее, и скоро впереди на дороге мы увидели пыль от остальных машин. Дорога сделала петлю, и мы увидели все три машины; они казались совсем маленькими, пыль вставала из-под колес и уходила за деревья. Мы поравнялись с ними, обогнали их и свернули на другую дорогу, которая шла в гору. Ехать в колонне совсем не плохо, если находишься в головной машине, и я уселся поудобнее и стал смотреть по сторонам. Мы ехали по предгорью со стороны реки, и когда дорога забралась выше, на севере показались высокие вершины, на которых уже лежал снег. Я оглянулся и увидел, как остальные три машины поднимаются в гору, отделенные друг от друга облаками пыли. Мы миновали длинный караван навьюченных мулов; рядом с мулами шли погонщики в красных фесках. Это были берсальеры.
После каравана мулов нам уже больше ничего не попадалось навстречу, и мы взбирались с холма на холм и потом длинным отлогим склоном спустились в речную долину. Здесь дорога была обсажена деревьями, и за правой шпалерой деревьев я увидел реку, неглубокую, прозрачную и быструю. Река обмелела и текла узкими протоками среди полос песка и гальки, а иногда, как сияние, разливалась по устланному галькой дну. У самого берега я видел глубокие ямы, вода в них была голубая, как небо. Я видел каменные мостики, дугой перекинутые через реку, к которым вели тропинки, ответвлявшиеся от дороги, и каменные крестьянские дома с канделябрами грушевых деревьев вдоль южной стены, и низкие каменные ограды в полях. Дорога долго шла по долине, а потом мы свернули и снова стали подниматься в гору. Дорога круто поднималась вверх, вилась и кружила в каштановой роще и наконец пошла вдоль кряжа горы. В просветах между деревьями видна была долина, и там, далеко внизу, блестела на солнце извилина реки, разделявшей две армии. Мы поехали по новой каменистой военной дороге, проложенной по самому гребню кряжа, и я смотрел на север, где тянулись две цепи гор, зеленые и темные до линии вечных снегов, а выше белые и яркие в лучах солнца. Потом, когда опять начался подъем, я увидел третью цепь гор, высокие снеговые горы, белые, как мел, и изрезанные причудливыми складками, а за ними вдалеке вставали еще горы, и нельзя было сказать, видишь ли их или это только кажется. Это все были австрийские горы, а у нас таких не было. Впереди был закругленный поворот направо, и в просвет между деревьями я увидел, как дорога дальше круто спускается вниз. По этой дороге двигались войска, и грузовики, и мулы с горными орудиями, и когда мы ехали по ней вниз, держась у самого края, мне была видна река далеко внизу, шпалы и рельсы, бегущие рядом, старый железнодорожный мост, а за рекой, у подножья горы, разрушенные дома городка, который мы должны были взять.
Уже почти стемнело, когда мы спустились вниз и выехали на главную дорогу, проложенную вдоль берега реки.
Глава девятая
Дорога была запружена транспортом и людьми; по обе стороны ее тянулись щиты из рогожи и соломенных циновок, и циновки перекрывали ее сверху, делая похожей на вход в цирк или селение дикарей. Мы медленно продвигались по этому соломенному туннелю и наконец выехали на голое, расчищенное место, где прежде была железнодорожная станция. Дальше дорога была прорыта в береговой насыпи, и по всей длине ее в насыпи были сделаны укрытия, и в них засела пехота. Солнце садилось, и, глядя поверх насыпи, я видел австрийские наблюдательные аэростаты, темневшие на закатном небе над горами по ту сторону реки. Мы поставили машины за развалинами кирпичного завода. В обжигательных печах и нескольких глубоких ямах оборудованы были перевязочные пункты. Среди врачей было трое моих знакомых. Главный врач сказал мне, что когда начнется и наши машины примут раненых, мы повезем их замаскированной дорогой вдоль берега и потом вверх, к перевалу, где расположен пост и где раненых будут ждать другие машины. Только бы на дороге не образовалась пробка, сказал он. Другого пути не было. Дорогу замаскировали, потому что она просматривалась с австрийского берега. Здесь, на кирпичном заводе, береговая насыпь защищала нас от ружейного и пулеметного огня. Через реку вел только один полуразрушенный мост. Когда начнется артиллерийский обстрел, наведут еще один мост, а часть войск переправится вброд у изгиба реки, где мелко. Главный врач был низенький человек с подкрученными кверху усами. Он был в чине майора, участвовал в ливийской войне и имел две нашивки за ранения. Он сказал, что, если все пройдет хорошо, он представит меня к награде. Я сказал, что, надеюсь, все пройдет хорошо, и поблагодарил его за доброту. Я спросил, есть ли здесь большой блиндаж, где могли бы поместиться шоферы, и он вызвал солдата проводить меня. Я пошел за солдатом, и мы очень быстро дошли до блиндажа, который оказался очень удобным. Шоферы были довольны, и я оставил их там. Главный врач пригласил меня выпить с ним и еще с двумя офицерами. Мы выпили рому, и я почувствовал себя среди друзей. Становилось темно. Я спросил, в котором часу начнется атака, и мне сказали, что как только совсем стемнеет. Я вернулся к шоферам. Они сидели в блиндаже и разговаривали, и когда я вошел, они замолчали. Я дал им по пачке сигарет «Македония», слабо набитых сигарет, из которых сыпался табак, и нужно было закрутить конец, прежде чем закуривать. Маньера чиркнул зажигалкой и дал всем закурить. Зажигалка была сделана в виде радиатора фиата. Я рассказал им все, что узнал.
— Почему мы не видели поста, когда сюда ехали? — спросил Пассини.
— Он как раз за поворотом, где мы свернули.
— Да, весело будет ехать по этой дороге, — сказал Маньера.
— Дадут нам жизни австрийцы, так их и так.
— Уж будьте покойны.
— А как насчет того, чтобы поесть, лейтенант? Когда начнется, нечего будет и думать об еде.
— Сейчас пойду узнаю, — сказал я.
— Нам тут сидеть или можно выйти наружу?
— Лучше сидите тут.
Я вернулся к главному врачу, и он сказал, что походная кухня сейчас прибудет и шоферы могут прийти за похлебкой. Котелки он им даст, если у них своих нет. Я сказал, что, кажется, у них есть свои. Я вернулся назад и сказал шоферам, что приду за ними, как только привезут еду. Маньера сказал, что хорошо бы, ее привезли прежде, чем начнется обстрел. Они молчали, пока я не ушел. Они все четверо были механики и ненавидели войну.
Я пошел проведать машины и посмотреть, что делается кругом, а затем вернулся в блиндаж к шоферам. Мы все сидели на земле, прислонившись к стенке, и курили. Снаружи было уже почти темно. Земля в блиндаже была теплая и сухая, и я прислонился к стенке плечами и расслабил все мышцы тела.
— Кто идет в атаку? — спросил Гавуцци.
— Берсальеры.
— Одни берсальеры?
— Кажется, да.
— Для настоящей атаки здесь слишком мало войск.
— Вероятно, это просто диверсия, а настоящая атака будет не здесь.
— А солдаты, которые идут в атаку, это знают?
— Не думаю.
— Конечно, не знают, — сказал Маньера. — Знали бы, так не пошли бы.
— Еще как пошли бы, — сказал Пассини. — Берсальеры дураки.
— Они храбрые солдаты и соблюдают дисциплину, — сказал я.
— Они здоровые парни, и у них у всех грудь широченная. Но все равно они дураки.
— Вот гренадеры молодцы, — сказал Маньера. Это была шутка. Все четверо захохотали.
— Это при вас было, tenente, когда они отказались идти, а потом каждого десятого расстреляли?
— Нет.
— Было такое дело. Их выстроили и отсчитали каждого десятого. Карабинеры их расстреливали.
— Карабинеры, — сказал Пассини и сплюнул на землю. — Но гренадеры-то: шести футов росту. И отказались идти.
— Вот отказались бы все, и война бы кончилась, — сказал Маньера.
— Ну, гренадеры вовсе об этом не думали. Просто струсили. Офицеры-то все были из знати.
— А некоторые офицеры одни пошли.
— Двоих офицеров застрелил сержант за то, что они не хотели идти.
— Некоторые рядовые тоже пошли.
— Которые пошли, тех и не выстраивали, когда брали десятого.
— Однако моего земляка там расстреляли, — сказал Пассини. — Большой такой, красивый парень, высокий, как раз для гренадера. Вечно в Риме. Вечно с девочками. Вечно с карабинерами. — Он засмеялся. — Теперь у его дома поставили часового со штыком, и никто не смеет навещать его мать, и отца, и сестер, а его отца лишили всех гражданских прав, и даже голосовать он не может. И закон их больше не защищает. Всякий приходи и бери у них что хочешь.
— Если б не страх, что семье грозит такое, никто бы не пошел в атаку.
— Ну да. Альпийские стрелки пошли бы. Полк Виктора-Эммануила пошел бы. Пожалуй, и берсальеры тоже.
— А ведь и берсальеры удирали. Теперь они стараются забыть об этом.
— Вы напрасно позволяете нам вести такие разговоры, tenente. Evviva l'esercito! [Да здравствует армия! (итал.)] — ехидно заметил Пассини.
— Я эти разговоры уже слышал, — сказал я. — Но покуда вы сидите за рулем и делаете свое дело…
— …и говорите достаточно тихо, чтобы не могли услышать другие офицеры, — закончил Маньера.
— Я считаю, что мы должны довести войну до конца, — сказал я. — Война не кончится, если одна сторона перестанет драться. Будет только хуже, если мы перестанем драться.
— Хуже быть не может, — почтительно сказал Пассини. — Нет ничего хуже войны.
— Поражение еще хуже.
— Вряд ли, — сказал Пассини по-прежнему почтительно. — Что такое поражение? Ну, вернемся домой.
— Враг пойдет за вами. Возьмет ваш дом. Возьмет ваших сестер.
— Едва ли, — сказал Пассини. — Так уж за каждым и пойдет. Пусть каждый защищает свой дом. Пусть не выпускает сестер за дверь.
— Вас повесят. Вас возьмут и отправят опять воевать. И не в санитарный транспорт, а в пехоту.
— Так уж каждого и повесят.
— Не может чужое государство заставить за себя воевать, — сказал Маньера. — В первом же сражении все разбегутся.
— Как чехи.
— Вы просто не знаете, что значит быть побежденным, вот вам и кажется, что это не так уж плохо.
— Tenente, — сказал Пассини, — вы как будто разрешили нам говорить. Так вот, слушайте. Страшнее войны ничего нет. Мы тут в санитарных частях даже не можем понять, какая это страшная штука — война. А те, кто поймет, как это страшно, те уже не могут помешать этому, потому что сходят с ума. Есть люди, которым никогда не понять. Есть люди, которые боятся своих офицеров. Вот такими и делают войну.
— Я знаю, что война — страшная вещь, но мы должны довести ее до конца.
— Конца нет. Война не имеет конца.
— Нет, конец есть.
Пассини покачал головой.
— Войну не выигрывают победами. Ну, возьмем мы Сан-Габриеле. Ну, возьмем Карсо, и Монфальконе, и Триест. А потом что? Видели вы сегодня все те дальние горы? Что же, вы думаете, мы можем их все взять? Только если австрийцы перестанут драться. Одна сторона должна перестать драться. Почему не перестать драться нам? Если они доберутся до Италии, они устанут и уйдут обратно. У них есть своя родина. Так нет же, непременно нужно воевать.
— Вы настоящий оратор.
— Мы думаем. Мы читаем. Мы не крестьяне. Мы механики. Но даже крестьяне не такие дураки, чтобы верить в войну. Все ненавидят эту войну.
— Страной правит класс, который глуп и ничего не понимает и не поймет никогда. Вот почему мы воюем.
— Эти люди еще наживаются на войне.
— Многие даже и не наживаются, — сказал Пассини. — Они слишком глупы. Они делают это просто так. Из глупости.
— Ну, хватит, — сказал Маньера. — Мы слишком разболтались, даже для tenente.
— Ему это нравится, — сказал Пассини. — Мы его обратим в свою веру.
— Но пока хватит, — сказал Маньера.
— Что ж, дадут нам поесть, tenente? — спросил Гавуцци.
— Сейчас я узнаю, — сказал я.
Гордини встал и вышел вместе со мной.
— Может, что-нибудь нужно сделать, tenente? Я вам ничем не могу помочь? — он был самый тихий из всех четырех.
— Если хотите, идемте со мной, — сказал я, — узнаем, как там.
Было уже совсем темно, и длинные лучи прожекторов сновали над горами. На нашем фронте в ходу были огромные прожекторы, установленные на грузовиках, и порой, проезжая ночью близ самых позиций, можно было увидеть такой грузовик, остановившийся в стороне от дороги, офицера, направляющего свет, и перепуганную команду. Мы прошли заводским двором и остановились у главного перевязочного пункта. Снаружи над входом был небольшой навес из зеленых ветвей, и ночной ветер шуршал в темноте высохшими на солнце листьями. Внутри был свет. Главный врач, сидя на ящике, говорил по телефону. Один из врачей сказал мне, что атака на час отложена. Он предложил мне коньяку. Я оглядел длинные столы, инструменты, сверкающие при свете, тазы и бутыли с притертыми пробками. Гордини стоял за моей спиной. Главный врач отошел от телефона.
— Сейчас начинается, — сказал он. — Решили не откладывать.
Я выглянул наружу, было темно, и лучи австрийских прожекторов сновали над горами позади нас. С минуту было тихо, потом все орудия позади нас открыли огонь.
— Савойя, — сказал главный врач.
— А где обед? — спросил я. Он не слышал. Я повторил.
— Еще не подвезли.
Большой снаряд пролетел и разорвался на заводском дворе. Еще один разорвался, и в шуме разрыва можно было расслышать более дробный шум от осколков кирпича и комьев грязи, дождем сыпавшихся вниз.
— Что-нибудь найдется перекусить?
— Есть немного pasta asciutta [блюдо из макарон (итал.)], — сказал главный врач.
— Давайте что есть.
Главный врач сказал что-то санитару, тот скрылся в глубине помещения и вынес оттуда металлический таз с холодными макаронами. Я передал его Гордини.
— Нет ли сыра?
Главный врач ворчливо сказал еще что-то санитару, тот снова нырнул вглубь и принес четверть круга белого сыра.
— Спасибо, — сказал я.
— Я вам не советую сейчас идти.
Что-то поставили на землю у входа снаружи. Один из санитаров, которые принесли это, заглянул внутрь.
— Давайте его сюда, — сказал главный врач. — Ну, в чем дело? Прикажете нам самим выйти и взять его?
Санитары подхватили раненого под руки и за ноги и внесли в помещение.
— Разрежьте рукав, — сказал главный врач.
Он держал пинцет с куском марли. Остальные два врача сняли шинели.
— Ступайте, — сказал главный врач санитарам.
— Идемте, tenente, — сказал Гордини.
— Подождите лучше, пока огонь прекратится. — не оборачиваясь, сказал главный врач.
— Люди голодны, — сказал я.
— Ну, как вам угодно.
Выйдя на заводской двор, мы пустились бежать. У самого берега разорвался снаряд. Другого мы не слышали, пока вдруг не ударило возле нас. Мы оба плашмя бросились на землю и в шуме и грохоте разрыва услышали жужжание осколков и стук падающих кирпичей. Гордини поднялся на ноги и побежал к блиндажу. Я бежал за ним, держа в руках сыр, весь в кирпичной пыли, облепившей его гладкую поверхность. В блиндаже три шофера по-прежнему сидели у стены и курили.
— Ну, вот вам, патриоты, — сказал я.
— Как там машины? — спросил Маньера.
— В порядке, — сказал я.
— Напугались, tenente?
— Есть грех, — сказал я.
Я вынул свой ножик, открыл его, вытер лезвие и соскоблил верхний слой сыра. Гавуцци протянул мне таз с макаронами.
— Начинайте вы.
— Нет, — сказал я. — Поставьте на пол. Будем есть все вместе.
— Вилок нет.
— Ну и черт с ними, — сказал я по-английски.
Я разрезал сыр на куски и разложил на макаронах.
— Прошу, — сказал я. Они придвинулись и ждали. Я погрузил пальцы в макароны и стал тащить. Потянулась клейкая масса.
— Повыше поднимайте, tenente.
Я поднял руку до уровня плеча, и макароны отстали. Я опустил их в рот, втянул и поймал губами концы, прожевал, потом взял кусочек сыру, прожевал и запил глотком вина. Вино отдавало ржавым металлом. Я передал флягу Пассини.
— Дрянь, — сказал я. — Слишком долго оставалось во фляге. Я вез ее с собой в машине.
Все четверо ели, наклоняя подбородки к самому тазу, откидывая назад головы, всасывая концы. Я еще раз набрал полный рот, и откусил сыру, и отпил вина. Снаружи что-то бухнуло, и земля затряслась.
— Четырехсотдвадцатимиллиметровое или миномет, — сказал Гавуцци.
— В горах такого калибра не бывает, — сказал я.
— У них есть орудия Шкода. Я видел воронки.
— Трехсотпятимиллиметровые.
Мы продолжали есть. Послышался кашель, шипение, как при пуске паровоза, и потом взрыв, от которого опять затряслась земля.
— Блиндаж не очень глубокий, — сказал Пассини.
— А вот это, должно быть, миномет.
— Точно.
Я надкусил свой ломоть сыру и глотнул вина. Среди продолжавшегося шума я уловил кашель, потом послышалось: чух-чух-чух-чух, потом что-то сверкнуло, точно настежь распахнули летку домны, и рев, сначала белый, потом все краснее, краснее, краснее в стремительном вихре. Я попытался вздохнуть, но дыхания не было, и я почувствовал, что весь вырвался из самого себя и лечу, и лечу, и лечу, подхваченный вихрем. Я вылетел быстро, весь как есть, и я знал, что я мертв и что напрасно думают, будто умираешь, и все. Потом я поплыл по воздуху, но вместо того, чтобы подвигаться вперед, скользил назад. Я вздохнул и понял, что вернулся в себя. Земля была разворочена, и у самой моей головы лежала расщепленная деревянная балка. Голова моя тряслась, и я вдруг услышал чей-то плач. Потом словно кто-то вскрикнул. Я хотел шевельнуться, но я не мог шевельнуться. Я слышал пулеметную и ружейную стрельбу за рекой и по всей реке. Раздался громкий всплеск, и я увидел, как взвились осветительные снаряды, и разорвались, и залили все белым светом, и как взлетели ракеты, и услышал взрывы мин, и все это в одно мгновение, и потом я услышал, как совсем рядом кто-то сказал: «Mamma mia! [Мама моя! (итал.)] O, mamma mia!» Я стал вытягиваться и извиваться и наконец высвободил ноги и перевернулся и дотронулся до него. Это был Пассини, и когда я дотронулся до него, он вскрикнул. Он лежал ногами ко мне, и в коротких вспышках света мне было видно, что обе ноги у него раздроблены выше колен. Одну оторвало совсем, а другая висела на сухожилии и лохмотьях штанины, и обрубок корчился и дергался, словно сам по себе. Он закусил свою руку и стонал: «О mamma mia, mamma mia!» — и потом: «Dio te salve? Maria. [Спаси тебя бог, Мария (итал.)] Dio te salve, Maria. O Иисус, дай мне умереть! Христос, дай мне умереть, mamma mia, mamma mia! Пречистая дева Мария, дай мне умереть. Не могу я. Не могу. Не могу. О Иисус, пречистая дева, не могу я. О-о-о-о!» Потом, задыхаясь: «Mamma, mamma mia!» Потом он затих, кусая свою руку, а обрубок все дергался.
— Portaferiti! [Носилки! (итал.)] — закричал я, сложив руки воронкой. — Portaferiti! — Я хотел подползти к Пассини, чтобы наложить ему на ноги турникет, но я не мог сдвинуться с места. Я попытался еще раз, и мои ноги сдвинулись немного. Теперь я мог подтягиваться на локтях. Пассини не было слышно. Я сел рядом с ним, расстегнул свой френч и попытался оторвать подол рубашки. Ткань не поддавалась, и я надорвал край зубами. Тут я вспомнил об его обмотках. На мне были шерстяные носки, но Пассини ходил в обмотках. Все шоферы ходили в обмотках. Но у Пассини оставалась только одна нога. Я отыскал конец обмотки, но, разматывая, я увидел, что не стоит накладывать турникет, потому что он уже мертв. Я проверил и убедился, что он мертв. Нужно было выяснить, что с остальными тремя. Я сел, и в это время что-то качнулось у меня в голове, точно гирька от глаз куклы, и ударило меня изнутри по глазам. Ногам стало тепло и мокро, и башмаки стали теплые и мокрые внутри. Я понял, что ранен, и наклонился и положил руку на колено. Колена не было. Моя рука скользнула дальше, и колено было там, вывернутое на сторону. Я вытер руку о рубашку, и откуда-то снова стал медленно разливаться белый свет, и я посмотрел на свою ногу, и мне стало очень страшно. «Господи, — сказал я, — вызволи меня отсюда!» Но я знал, что должны быть еще трое. Шоферов было четверо. Пассини убит. Остаются трое. Кто-то подхватил меня под мышки, и еще кто-то стал поднимать мои ноги.
— Должны быть еще трое, — сказал я. — Один убит.
— Это я, Маньера. Мы ходили за носилками, но не нашли. Как вы, tenente?
— Где Гордини и Гавуцци?
— Гордини на пункте, ему делают перевязку. Гавуцци держит ваши ноги. Возьмите меня за шею, tenente. Вы тяжело ранены?
— В ногу. А что с Гордини?
— Отделался пустяками. Это была мина. Снаряд из миномета.
— Пассини убит.
— Да. Убит.
Рядом разорвался снаряд, и они оба бросились на землю и уронили меня.
— Простите, tenente, — сказал Маньера. — Держитесь за мою шею.
— Вы меня опять уроните.