— Пошли к Бобби, поглядим, может, там идет веселье, — сказал Фрэнк.
— Вы не огорчайтесь, Родж, — сказал Фред Уилсон и взобрался на причал. — Только сосунки огорчаются.
Они зашагали по причалу — один с гитарой, другой с банджо — и пошли прямо на огни и пение, доносившееся из открытых дверей «Понсе-де-Леон».
— Славный малый Фредди, — сказал Джонни Томасу Хадсону.
— Он всегда был славным малым, — сказал Томас Хадсон. — Но в паре с Фрэнком ему быть вредно.
Роджер молчал, и Томасу Хадсону было неспокойно за него — за него и за многое другое.
— Может, пора домой? — сказал ему Томас Хадсон.
— У меня все еще кошки на сердце скребут из-за этого типа, — сказал Роджер.
Он сидел спиной к корме и правой рукой держал левую.
— Пусть больше не скребут, — вполголоса сказал Джон. — Он уже на ногах.
— Вон вышел, да еще с ружьем.
— Ой, худо мне будет! — сказал Роджер. Но голос у него был веселый. Он сидел спиной к корме и даже не оглянулся.
Яхтсмен вышел на корму, на сей раз в пижамных штанах и в куртке, но прежде всего бросалось в глаза ружье. Уже после ружья Томас Хадсон перевел взгляд на лицо, а лицо было страшное. Кто-то обработал его, на щеках были полоски пластыря, марли и мазки меркурохрома. Только с ухом ничего не сделали. От боли до него, наверно, и дотронуться нельзя, подумал Томас Хадсон, и оно торчит жесткое, раздутое и выделяется теперь больше всего. Они молчали, и он тоже молчал, повернув к ним свою изуродованную физиономию и сжимая в руках ружье. Глаза у него так затекли, что он, должно быть, почти ничего не видел. Все молчали.
— Идите поставьте ружье на место и ложитесь спать.
Он все стоял с ружьем в руках. Его распухшие губы шевельнулись, но он не мог выговорить ни слова.
— Выстрелить человеку в спину — на это подлости у вас хватит, только кишка тонка, — спокойно бросил через плечо Роджер. — Идите поставьте ружье на место и ложитесь спать.
Роджер сидел все так же спиной к нему. И вдруг он решился на выходку, которая Томасу Хадсону показалась отчаянной.
— Вам не кажется, что этот тип напоминает леди Макбет, когда она выходит из своей опочивальни в ночной сорочке? — сказал он, обращаясь к остальным, кто был с ним на корме.
Томас Хадсон замер в ожидании. Но ничего не случилось, и, постояв еще немного, яхтсмен повернулся и ушел в каюту, унося с собой ружье.
— Вот теперь я вздохну свободно, — сказал Роджер. — Я чувствовал, как пот катится у меня из-под мышек прямо к ногам. Пошли домой, Том. Он очухался.
— Не очень-то он очухался, — сказал Джонни.
— Хватит с него, — сказал Роджер. — Тоже называется — человек.
— Пошли, Роджер, — сказал Томас Хадсон. — Пойдем, побудешь у меня.
— Ладно.
Они простились с Джоном и пошли по Королевскому шоссе к дому. Кругом все еще праздновали день рождения королевы.
— Хочешь, зайдем в «Понсе-де-Леон»? — спросил Томас Хадсон.
— Ой, нет, — сказал Роджер.
— Я хотел сказать Фредди, что этот тип очухался.
— Ну и скажи. А я пойду к тебе.
Когда Томас Хадсон вернулся домой, Роджер ничком лежал на кровати в дальнем конце крытой веранды, обращенном в глубь острова. Было совсем темно, и праздничный шум еле доносился сюда из бара.
— Спишь? — спросил Томас Хадсон.
— Нет.
— Да нет, пожалуй. Спасибо.
— Распухла и болит. Но это пустяки.
— Да. Накатило, да как!
— Завтра утром приедут ребята.
— Вот и хорошо.
— Нет, дружок. А ты пей.
— Я, пожалуй, хлебну виски на сон грядущий.
Томас Хадсон подошел к холодильнику, приготовил себе стакан виски с содовой, вернулся на веранду и сел там в темноте рядом с Роджером, лежавшим на кровати.
— Сколько же всякой сволочи гуляет по белу свету, — сказал Роджер. — Этот тип — порядочная дрянь, Том.
— Ты его кое-чему научил.
— Нет. Вряд ли. Я осрамил его и немножечко подпортил. Но он отыграется на ком-нибудь другом.
— Он сам напросился на драку.
— Конечно. Но я не довел дела до конца.
— Ты его только что не убил.
— Вот об этом я и говорю. Он теперь еще подлее будет.
— Нет. Вряд ли. То же самое было и в Калифорнии.
— А что там случилось? Ты мне так ничего и не рассказал.
— Была драка вроде сегодняшней.
Роджер назвал имя человека, занимавшего высокий пост в том, что именуется индустрией.
— Я не имел ни малейшего желания связываться с ним, — сказал он. — Это случилось в доме, где у меня возникли некоторые осложнения с женщиной, и, собственно говоря, мне там быть не полагалось. Весь вечер этот субъект донимал, и донимал, и донимал меня — куда хуже, чем это было сегодня. Наконец терпение мое лопнуло, и я дал ему, дал как следует, ни на что не глядя, и он неловко ударился головой о мраморные ступеньки бассейна. На беду, бассейн был рядом. В себя он пришел к началу третьего дня в «Ливанских кедрах», так что убийцей я не стал. Но у них все было на мази. Таких свидетелей вымуштровали, что, если б осудили за непреднамеренное убийство, считалось бы, что я легко отделался.
— А дальше, когда он смог вернуться к делам, мне такое обвинение припаяли, только держись. На все сто. Дальше некуда.
— Во всем. Пачками сыпали.
— Нет. Тебе это ни к чему. Поверь мне на слово, что это было подстроено. Такое на меня возвели, что люди и не заговаривают со мной об этом. Ты разве не заметил?
— Пожалуй.
— Поэтому я и скис после сегодняшней драки. Всякая дрянь гуляет на белом свете. Отпетые мерзавцы. Бить их — это еще ничего не решает. Отчасти потому они и провоцируют нас. — Он повернулся на кровати и лег навзничь. — Знаешь, Томми, зло — страшная вещь. И оно изощряется, как дьявол. А ведь в старину были какие-то понятия о добре и зле.
— Пожалуй, мало кто отнесет твои деяния в рубрику абсолютного добра, — сказал ему Томас Хадсон.
— Конечно. Да я и не претендую на это. Хотя мне жаль, что я такой. Борьба со злом не делает человека поборником добра. Сегодня я боролся с ним, а потом сам поддался злу. Оно поднималось во мне, как прилив.
— Всякая драка — мерзость.
— Знаю. Ну а как быть?
— Раз уж начал — побеждай.
— Правильно. Но мне стоило начать, и я сразу увлекся.
— Ты увлекся бы еще больше, если бы он действительно дрался.
— Надеюсь, — сказал Роджер. — Хотя кто его знает. Мне хочется уничтожить всю эту мерзость. Но если увлекаешься, значит, сам недалеко ушел от тех, с кем дерешься.
— Он — омерзительный тип, — сказал Томас Хадсон.
— Не омерзительнее, чем тот, в Калифорнии. Вся беда в том, что их слишком уж много. Они всюду, в каждой стране, Томми, и все больше и больше забирают власть. Мы живем в плохие времена, Томми.
— Были дни, когда нам с тобой жилось хорошо.
— Правильно. Нам хорошо жилось в разных хороших местах. Но времена-то были плохие.
— Я этого не понимал, — сказал Роджер. — Люди говорили, что времена хорошие, а потом от этих людей дым сошел. У всех тогда были деньги, а у меня не было. Потом и у меня завелись, а дела стали дрянь. Но все-таки тогда люди не казались такими подлецами и мерзавцами.
— Ты тоже знаешься с порядочной дрянью.
— Попадаются и хорошие люди.
— Таких немного.
— Но есть. Ты всех моих друзей не знаешь.
— Ты водишься со всякой шантрапой.
— Наши общие. Они не так уж плохи. Ничтожества, но не злостные.
— Да, — сказал Роджер. — Не злостные. Фрэнк — дрянцо. Порядочное дрянцо. Впрочем, злостным я его не считаю. Но теперь я на многое смотрю иначе. А они с Фредом что-то очень уж быстро стали зловредными.
— Я отличаю добро от зла. И не говорю, что все это непонятно и не моего ума дело.
— А я с добром не очень знаком. У меня с ним никогда не получалось. Зло — это по моей части. Зло я сразу могу опознать.
— Скверно сегодня получилось. Жаль.
— Просто на меня хандра нашла.
— Ну как, спать? Спи здесь.
— Спасибо. Если можно, здесь и лягу. Но сначала я посижу в библиотеке, почитаю немножко. Где у тебя те австралийские рассказы, я в последний свой приезд их здесь видал.
— Да.
— Сейчас разыщу.
Томас Хадсон лег спать, и, когда он проснулся среди ночи, свет в библиотеке все еще горел.
V
Когда Томас Хадсон проснулся, с востока дул легкий бриз и песок на пляже казался белым, как кость, под ярко-голубым небом, и маленькие облачка, бежавшие высоко вместе с ветром, отбрасывали на зеленую воду темные движущиеся пятна. Флюгер поворачивался на ветру, и утро было чудесное, пронизывавшее свежестью.
Роджер уже ушел, и Томас Хадсон позавтракал один и прочитал мэрилендскую газету, доставленную накануне. Он отложил ее с вечера, не читая, с тем чтобы просмотреть за завтраком.
— Когда мальчики приедут? — спросил Джозеф.
— Часов в двенадцать.
— Значит, к ленчу будут?
— Да.
— Я пришел, а мистера Роджера уже не было, — сказал Джозеф. — Он не завтракал.
— Может, к ленчу придет.
— Бой сказал, он вышел на веслах в море.
Кончив завтракать и прочитав газету, Томас Хадсон перешел на веранду, обращенную к морю, и принялся за работу. Работалось ему отлично, и он уже кончал, когда услышал шаги Роджера.
— Хорошо получается, — сказал Роджер, заглянув ему через плечо.
— Еще неизвестно.
— Где ты видал такие смерчи?
— Таких никогда не видал. Это я пишу на заказ. Как твоя рука?
— Припухлость еще есть.
Роджер следил за его кистью, а он не оглядывался.
— Кабы не рука, все это будто приснилось в дурном сне.
— Да, сон был дурной.
— Как ты думаешь, этот тип всерьез вышел с ружьем?
— Не знаю, — сказал Томас Хадсон. — И знать не хочу.
— Виноват, — сказал Роджер. — Мне уйти?
— Нет. Посиди здесь. Я сейчас кончу. Я не буду обращать на тебя внимания.
— Они ушли на рассвете, — сказал Роджер. — Я видел, как они ушли.
— А что ты там делал в такой час?
— Я кончил читать, а заснуть не мог, и вообще собственное общество не доставляет мне удовольствия. Решил пройтись до причала и посидел там с ребятами. «Понсе» так и не закрывалось на ночь. Я видел Джозефа.
— Джозеф говорил, что ты ушел в море на веслах.
— Греб правой. Пробовал разработать ее. И ничего, помогло. Теперь боли совсем нет.
— Вот. На сегодня, пожалуй, хватит, — сказал Томас Хадсон и стал промывать кисти и прибирать свое хозяйство. — Мальчики, наверно, сейчас вылетают. — Он посмотрел на часы. — А что, если мы пропустим на скорую руку?
— Прекрасно. Мне это весьма кстати.
— Двенадцати еще нет.
— А какая разница? Ты работать кончил, я на отдыхе. Но если у тебя такое правило, давай подождем до двенадцати.
— Ладно.
— Я тоже придерживался такого правила. Но иной раз утром, когда выпил бы и сразу ожил, хуже таких запретов ничего нет.
— Давай нарушим это правило, — сказал Томас Хадсон. — Перед встречей с ними я всегда здорово волнуюсь, — пояснил он.
— Знаю.
— Джо! — крикнул Томас Хадсон. — Принеси шейкер и что нужно для мартини.
— Слушаю, сэр. У меня уже все готово.
— Что это ты спозаранку? Мы, по-твоему, пропойцы, что ли?
— Нет, сэр, мистер Роджер. Просто я сообразил, для чего вы пустой желудок бережете.
— За нас и за мальчиков, — сказал Роджер.
— В этом году они у меня повеселятся. И ты оставайся с нами. Будут они тебе действовать на нервы, уйдешь в свою рыбацкую хижину.
— Что ж, поживу здесь, если тебе это не помешает.
— Ты мне никогда не мешаешь.
— С ними будет хорошо.
И с ними действительно было хорошо. Эти славные ребята жили в доме уже неделю. Лов тунца кончился, судов в гавани осталось мало, и жизнь снова текла медленно и спокойно, и погода была, как всегда в начале лета.
Мальчики спали на койках на застекленной веранде, и человеку не так одиноко спать, когда, просыпаясь среди ночи, он слышит детское дыхание. С отмели дул ветер, и ночи стояли прохладные, а когда ветер стихал, прохлада приходила с моря.
Первое время мальчики держались немного скованно и были гораздо аккуратнее, чем потом. Впрочем, особой аккуратности не требовалось, лишь бы смахивали песок с ног при входе в дом, вешали снаружи мокрые шорты и надевали сухие. Утром, стеля постели, Джозеф проветривал их пижамы, вешал их на солнце, а потом складывал и убирал, и разбрасывать оставалось только рубашки и свитеры, которые они надевали по вечерам. Во всяком случае, теоретически было так. А на деле все их снаряжение валялось где придется. Томаса Хадсона это не раздражало. Когда человек живет в доме один, у него появляются очень строгие привычки, и соблюдать их ему только в удовольствие. Но если кое-что из заведенного порядка нарушается, это даже приятно. Он знал, что привычки снова вернутся к нему, когда мальчики уедут.
Сидя за работой на веранде, выходящей к морю, он видел, что большой его сын, средний и маленький лежат на пляже с Роджером. Они разговаривали, копались в песке и спорили, но о чем, ему не было слышно.
Старший мальчик был длинный и смуглый, шея, плечи и длинные ноги пловца и большие ступни, как у Томаса Хадсона. Лицом он смахивал на индейца, и был он веселого нрава, хотя в покое лицо у него принимало почти трагическое выражение.
Томас Хадсон однажды посмотрел на сына, когда тот сидел грустный, и спросил: «О чем ты думаешь, дружок?»
«О наживке», — ответил мальчик, и лицо у него сразу осветилось. Глаза и рот — вот что в минуты задумчивости придавало трагическое выражение его лицу, но стоило ему заговорить, и лицо сразу оживало.
Средний сын напоминал Томасу Хадсону бобренка. Волосы у него были того же оттенка, что и бобровый мех, и на ощупь такие же, как у водяного зверька, и загорал он весь с ног до головы необычным, темно-золотистым загаром. Он всегда напоминал отцу звереныша, который живет сам по себе, здоровой и отзывчивой на шутку жизнью. Бобры и медведи очень любят шутить, а уж кто больше похож на человека, чем медведь. Этот мальчик никогда не будет по-медвежьи сильным и широким в плечах, и он никогда не будет спортсменом и не хочет им быть, но в нем есть чудесные свойства мелкого зверька, и голова у него работает хорошо, и жизнь налажена своя собственная. Он привязчивый и наделен чувством справедливости, и быть рядом с ним интересно. К тому же он всегда во всем сомневается, как истинный картезианец, и любит яростно спорить и поддразнивать умеет хорошо и беззлобно, хотя иной раз и перебарщивает. У него были и другие качества, о которых никто не знал, и двое других мальчиков питали к нему огромное уважение, хотя и поддразнивали его и разносили в пух и прах, если только удавалось нащупать уязвимое место. Как водится, они ссорились между собой и довольно ядовито дразнили друг друга, но воспитаны были хорошо и к взрослым относились уважительно.
Младший мальчик был светлый, а сложением — настоящий карманный крейсер. Физически он в точности повторял Томаса Хадсона, только в меньшем масштабе, короче и шире. Загорая, он покрывался веснушками, лицо у него было насмешливое, и вредным старикашкой он был с рождения. Но не только старикашкой, а также и чертенком. Он любил задевать своих старших братьев — была в его натуре темная сторона, которую никто, кроме Томаса Хадсона, не мог понять. Ни отец, ни сын об этом не задумывались, но они различали друг в друге эту особенность, знали, что это плохо, и отец относился к ней всерьез и понимал, откуда это у сына. Они были очень близки между собой, хотя Томас Хадсон жил с ним под одной крышей меньше, чем с остальными детьми. Этот младший мальчик, Эндрю, был отличный спортсмен — настоящий вундеркинд — и с первого же своего выезда обходился с лошадьми, как заправский лошадник. Братья гордились им, но задаваться ему не позволяли. В подвиги этого мальчугана трудно было поверить, однако его видели в седле, видели, как он берет препятствия, и чувствовали в нем холодную профессиональную скромность. Он родился каверзным мальчишкой, а казался очень хорошим, и свою каверзность подменял чем-то вроде задиристой веселости. И все-таки по натуре он был дурной мальчик, и все знали это, и он сам знал. Он просто по-хорошему держался, пока дурное зрело в нем.
Они лежали на песке вчетвером под обращенной к морю верандой: справа от Роджера — старший сын, Том-младший, по другую сторону — самый маленький, Эндрю, а средний, Дэвид, вытянулся на спине, с закрытыми глазами, рядом с Томом. Томас Хадсон промыл кисти и спустился к ним.
— Привет, папа, — сказал старший мальчик. — Ну как тебе работалось — хорошо?
— Папа, ты пойдешь купаться? — спросил средний.
— Вода что надо, папа, — сказал самый младший.
— Здравствуйте, папаша, — с улыбкой сказал Роджер. — Ну, как ваши малярные дела, мистер Хадсон?
— С малярными делами на сегодня покончено, джентльмены.
— Вот здорово! — сказал средний мальчик, Дэвид. — Поедем на подводную охоту?
— Поедем, но после ленча.
— Чудесно! — сказал старший.
— А если будет большая волна? — спросил младший, Эндрю.
— Для тебя, может, и большая, — сказал ему старший брат, Том.
— Нет, Томми, для всех.
— Когда море неспокойное, рыба забивается между камнями, — сказал Дэвид. — Боится большой волны не меньше нас. У них, наверно, и морская болезнь бывает. Папа, бывает у рыбы морская болезнь?
— Конечно, — сказал Томас Хадсон. — В большую волну груперы заболевают морской болезнью в садках на шхунах и дохнут.
— Что я тебе говорил? — сказал Дэвид старшему брату.
— Заболевают и дохнут, — сказал Том-младший. — Но откуда известно, что это от морской болезни?
— Морской болезнью они, по-моему, в самом деле болеют, — сказал Томас Хадсон. — Но вот не знаю, мучает она их или нет, когда они плавают свободно.
— Но, папа, ведь среди рифов рыба тоже не может свободно плавать, — сказал Дэвид. — У них там разные ямы и норы, куда они прячутся. А в ямы они забиваются, потому что боятся крупной рыбы, и бьет их там не меньше, чем в садке на шхуне.
— Ну, все-таки не так сильно, — возразил ему Том-младший.
— Может, и не так сильно, — рассудительно подтвердил Дэвид.
— Но все-таки, — сказал Эндрю. И прошептал отцу: — Если они еще проспорят, мы никуда не поедем.
— А ты разве не любишь плавать в маске?
— Ужасно люблю, только боюсь.
— Чего же ты боишься?
— Под водой все страшно. Как только сделаю выдох, так мне становится страшно. Томми плавает замечательно, но под водой ему тоже страшно. Под водой из нас только Дэвид ничего не боится.
— Мне сколько раз было страшно, — сказал ему Томас Хадсон.
— Правда?
— По-моему, все боятся.
— Дэвид не боится. Где бы ни плавал. Зато теперь Дэвид боится лошадей, потому что они столько раз его сбрасывали.
— Эй ты, сопляк! — Дэвид слышал, что он говорил. — Почему меня лошади сбрасывали?
— Не знаю. Это столько раз было, я всего не помню.
— Так вот слушай. Я-то знаю, почему меня сбрасывали. В прошлом году я ездил на Красотке, а она ухитрялась так раздувать брюхо, когда ей затягивали подпругу, что потом седло сползало на бок вместе со мной.
— А у меня с ней таких неприятностей никогда не было, — съязвил Эндрю.
— У-у, сатана! — сказал Дэвид. — Она, конечно, полюбила тебя, как все тебя любят. Может, ее надоумили, кто ты такой.
— Я вслух ей читал, что про меня пишут в газетах, — сказал Эндрю.
— Ну, тогда она, наверно, брала с места в карьер, — сказал Томас Хадсон. — Вся беда в том, что Дэвид сразу сел на ту старую запаленную лошадь. Ее у нас подлечили, а скакать ей было негде, по пересеченной местности не очень-то поскачешь.
— А я, папа, не хвалюсь, что усидел бы на ней, — сказал Эндрю.
— Еще бы ты хвалился, — сказал Дэвид. Потом: — А черт тебя знает, может, и усидел бы. Конечно, усидел бы. Знаешь, Энди, как она ходила под седлом первое время! А потом я стал бояться. Боялся, как бы не напороться на луку.
— Папа, а мы поедем на подводную охоту? — спросил Эндрю.
— В большую волну не поедем.
— А кто будет решать — большая или не большая?
— Я буду решать.
— Ладно, — сказал Энди. — По-моему, волна очень большая. Папа, а Красотка все еще у тебя на ранчо? — спросил он.
— Наверно, — сказал Томас Хадсон. — Я ведь сдал ранчо в аренду.
— Сдал в аренду?
— Да. В конце прошлого года.
— Но нам можно будет туда поехать? — быстро спросил Дэвид.
— Ну, конечно. Там же есть большая хижина на берегу реки.
— Нигде мне так хорошо не было, как на твоем ранчо, — сказал Энди. — Конечно, не считая здешних мест.
— Насколько я помню, тебе больше всего нравилось в Рочестере, — поддел его Дэвид. В Рочестере Энди оставляли с нянькой на летние месяцы, когда остальные мальчики уезжали на Запад.
— Правильно. В Рочестере было замечательно.
— А помнишь, Дэви, мы вернулись домой той осенью, когда убили трех медведей, и ты стал ему рассказывать про это, и что он тебе ответил? — спросил Томас Хадсон.
— Нет, папа, такие давние вещи я плохо помню.
— Это было в буфетной, где вы, ребята, ели. Вам подали детский ужин, и ты стал ему рассказывать про медведей, и Анна сказала: «Ой, Дэви, как интересно! А дальше вы что сделали?» И вот этот вредный старикашка — ему было тогда лет пять-шесть — взял и сказал: «Тем, кого такие вещи интересуют, это, может, интересно. Но у нас в Рочестере медведи не водятся».
— Слышишь, наездник? — сказал Дэвид. — Хорош ты был тогда?
— Ладно, папа, — сказал Эндрю. — Расскажи ему, как он ничего не читал, кроме комиксов. Мы едем по Южной Флориде, а он читает комиксы и ни на что не желает смотреть. Это все после той школы, куда его отдали осенью, когда мы жили в Нью-Йорке и где он набрался всякой фанаберии.
— Я все помню, — сказал Дэвид. — Папа может не рассказывать.
— С тебя это быстро скатило, — сказал Томас Хадсон.
— И хорошо, что скатило. Было бы ужасно, если б я таким остался.
— Расскажи им про меня, когда я был маленький, — сказал Том-младший, перевалившись на живот и схватив Дэвида за щиколотку. — Никогда в жизни я не буду таким паинькой, как про меня рассказывают про маленького.
— Я помню тебя маленьким, — сказал Томас Хадсон. — Ты был очень странным человечком.
— Он был странный, потому что жил в странных местах, — сказал младший мальчик. — Я тоже мог бы сделаться странным, если бы жил и в Париже, и в Испании, и в Австрии.
— Он и сейчас странный, — сказал Дэвид. — Экзотический фон ему не требуется, наездник.
— Какой такой экзотический фон?
— Такой, какого у тебя нет.
— Нет, так будет.
— Замолчите, и пусть папа говорит, — сказал Том-младший. — Расскажи им, как мы с тобой ходили по Парижу.
— Тогда ты не был таким уж странным, — сказал Томас Хадсон. — В младенчестве ты отличался весьма здравым смыслом. В той квартире над лесопилкой мы с мамой часто оставляли тебя одного в люльке из бельевой корзины, и Ф. Кис — наш большой кот — укладывался у тебя в ногах и никого к тебе близко не подпускал. Ты окрестил себя Г'Нинг-Г'Нинг, и мы тебя называли Г'Нинг-Г'Нинг Грозный.
— Как это я мог выдумать такое имя?
— Наверно, слыхал в трамвае, в автобусе. Звонок кондуктора.
— А по-французски я говорил?
— Нет, тогда еще плоховато.
— А расскажи, что было потом, когда я научился говорить по-французски?
— Потом я возил тебя в коляске — в дешевой, очень легкой, складной колясочке — по нашей улице и до «Клозери де Лила», где мы завтракали, и я прочитывал газету, а ты наблюдал за всеми, кто проезжал и проходил по бульвару. Потом после завтрака…
— А что было на завтрак?
— Бриошь и cafe' au lait4.
— И мне тоже?
— Тебе — капелька кофе в чашке с молоком.
— Это я помню. А куда мы оттуда шли?
— Я катил тебя через улицу от «Клозери де Лила», мимо фонтана с бронзовыми конями, и с рыбой, и с русалками и по длинным каштановым аллеям, где играли французские ребятишки, а их няньки сидели на скамейках вдоль посыпанных гравием дорожек…
— А налево — Эльзасское училище, — сказал Том-младший.
— А направо — жилые дома…
— Жилые дома и дома со стеклянными крышами, где помещались мастерские художников, а эта улица вдет вниз и налево, и она такая triste5 от темных каменных стен, потому что эти дома на теневой стороне.
— А это осенью, зимой или весной? — спросил Томас Хадсон.
— Поздней осенью.
— Потом лицо у тебя начинало мерзнуть, щеки и нос краснели, и мы входили в железные ворота в верхней части Люксембургского сада и шли вниз, к озеру, и огибали озеро один раз, а потом поворачивали направо к фонтану Медичи и статуям и выходили из ворот напротив Одеона и переулками к бульвару Сен-Мишель…
— Буль-Миш…
— И по Буль-Миш мимо Клюни…
— А Клюни справа…
— Темный, мрачный, и по бульвару Сен-Жермен…
— Это была самая интересная улица, и движение там было самое большое. Странно! Почему она казалась такой интересной и опасной? А ближе к улице Ренни, между «Двух макак» и перекрестком у «Липпа», там всегда было совершенно спокойно. Почему это, папа?
— Не знаю, дружок.
— Хоть бы что-нибудь там у вас случилось, не все же одни названия улиц слушать, — сказал Эндрю. — Надоели мне названия улиц в городе, где я никогда не был.
— Ну пусть что-нибудь случится, папа, — сказал Том-младший. — Про улицы мы с тобой одни поговорим.
— Тогда ничего особенного не случалось, — сказал Томас Хадсон. — Мы шли к площади Сен-Мишель и садились на террасе кафе, и твой папа рисовал, а на столе перед ним стоял cafe' creme6, тебе же подавали пиво.
— Я и тогда любил пиво?
— Да, любил его хлебнуть. Но за едой предпочитал воду с капелькой красного вина.
— Помню. L'eau rougie7.
— Exactement8, — сказал Томас Хадсон. — Ты здорово налегал на l'eau rougie, но иногда не отказывался и от пива.
— А в Австралии я помню, как мы ехали на luge9, и помню нашу собаку Шнауца и снег.
— А рождество там помнишь?
— Нет. Тебя помню, и снег, и нашу собаку Шнауца, и мою няню. Она была очень красивая. И еще я помню маму на лыжах и какая она была красивая. Помню, я видел: вы с мамой спускаетесь на лыжах через фруктовый сад. Вот где это было, не знаю. Но Люксембургский сад я помню хорошо. Помню лодки днем на озере у фонтана в большом саду и деревья. Дорожки среди деревьев были посыпаны гравием, а когда мы шли к дворцу, слева под деревьями мужчины играли в кегли, а на дворце высоко-высоко — часы. Осенью начинался листопад, и я помню, как деревья стояли голые, а дорожки были все в листьях. Больше всего я люблю вспоминать осень.
— Почему? — спросил Дэвид.
— Причин много. Как все пахло осенью, и карнавалы, и как гравий сверху был сухой, а под ним все сырое, и как ветер подгонял лодки на озере и сбрасывал с деревьев листья. Я помню, как голуби, теплые, с шелковистыми перышками, лежали у меня под одеялом. Ты убивал их перед самой темнотой, и я гладил их, и держал обеими руками, и грелся о них по дороге домой, пока они не остывали.
— А где ты их убивал, папа? — спросил Дэвид.
— Обычно около фонтана Медичи, перед самым закрытием сада. Он огорожен высокой железной решеткой, ворота запирают с наступлением темноты и всех оттуда выпроваживают. Сторожа ходят, предупреждают людей, что пора уходить, и запирают ворота. Они пройдут вперед, а я стреляю в голубей из рогатки, когда они опускаются на землю у фонтана. Во Франции делают замечательные рогатки.
— А ты сам их не делал? Ведь вы были бедные? — спросил Эндрю.
— Конечно, делал. Самая первая у меня была из ветки с развилиной, которую я срезал с молодого деревца в лесу Рамбуйе, когда мы гуляли там с матерью Тома. Я обстрогал эту ветку, и в писчебумажном магазине на площади Сен-Мишель мы купили широкие резинки, а из старой перчатки матери Тома сделали к рогатке кожаный мешочек.
— А чем ты стрелял?
— Галькой.
— А подходил к голубям близко?
— Подходил как можно ближе, чтобы сразу их подобрать с земли и сразу сунуть под одеяло.
— Помню одного еще живого, — сказал Том-младший. — Я припрятал его и всю дорогу не обмолвился о нем ни словом, потому что мне хотелось, чтобы он остался у меня. Голубь был очень крупный — перья почти пурпурные, шейка длинная и чудесная головка, а крылышки с белым, и ты позволил мне держать его на кухне, пока мы не достанем ему клетку. Ты привязал его там за лапку. Но в ту же ночь наш кот сцапал его и притащил ко мне в постель. Кот шел очень гордый, и тащил его точно тигр туземца, и вспрыгнул с ним ко мне на кровать. Эта кровать — квадратная — была у меня после бельевой корзины. Корзинку я не помню. Вы с мамой ушли в кафе, и мы с котом остались дома одни, и я помню, что окна были открыты, а над лесопилкой стояла большая луна, и тогда была зима, и я чувствовал запах опилок. Помню, как наш большой кот шел ко мне, высоко задрав голову и волоча голубя по полу, а потом прыгнул и опустился ко мне на кровать. Я ужасно расстроился, что кот придушил моего голубя, но он был так горд и так радовался, и мы с ним так дружили, что я тоже возгордился и обрадовался. Помню, он играл с голубем, а потом стал месить лапами у меня на груди и мурлыкать, а потом опять стал играть с ним. А под конец и он, и я, и голубь — все мы заснули. Я держал одну руку на голубе, и он держал одну лапу на голубе, и ночью я проснулся, а он ест его и громко мурлычет, точно тигр.