За первые семь недель музей отметил рекордное число посетителей — 1 079 610 человек; резонно предположить, что почти все они пришли, дабы хоть одним глазком взглянуть на портрет Аристотеля.
Для себя у него не оставалось ни минуты времени.
Однако в последующие недели поток посетителей стал неумолимо спадать, и Аристотеля начало охватывать неумолимое чувство, что им пренебрегают. Его перенесли из Главного зала в обычный. Люди, которые забредали сюда, даже не всегда знали, что здесь находится сам Аристотель.
Его одолела угрюмость, еще пущая, чем прежде. Ему не хватало сияющих лиц, торопливых толп, больше уже не стекавшихся, чтобы посмотреть на него. Он начал даже скучать по обществу сфинкса царицы Хатшепсут из ее гробницы в Дейр-эль-Бахри. Он висел в одном зале с кучей других Рембрандтов, от которых скоро устал. Как он скучал по всплеску солнечного света, по яркому красочному мазку, по улыбающимся лицам, по хорошеньким женщинам с других картин, с которыми он от случая к случаю проводил время в других местах! Он отдал бы едва ли не все за Ренуара и Пикассо.
Его начинало трясти от страха за собственную подлинность всякий раз, когда возникал вопрос об атрибутации кого-либо из других Рембрандтов его зала или когда их называли поддельными. Были тут двое, мужчина и женщина, насчет которых он проникся сомнениями в первый же день, как их увидел, и Аристотель удрученно поглядывал на них, испытывая неуверенность и враждебность. Они не казались ему вполне похожими на Рембрандта, каким его знал Аристотель. Он нервничал от сознания, что теперь он на несколько сантиметров меньше своего начального размера и что какой-нибудь эксперт может и не принять обычную усушку в качестве разумного объяснения.
В 1987 году изображенные Винсентом Ван Гогом подсолнухи, желтый крон которых начал мутнеть, были проданы за 39,9 миллиона долларов японской страховой компании, которую желтый крон не заботил. И сотни миллионов людей из всех стран мира не сбежались посмотреть на эту картину. Позже, в том же 1987-м, другое полотно Ван Гога принесло продавцу 53,9 миллиона долларов.
Рембрандтов «Аристотель» отошел на третий план.
В горле Аристотеля постоянно сидел какой-то комок. Чем больше он размышлял о своем положении, тем пуще ему хотелось принадлежать кисти Ван Гога. Он завидовал картинам из находящейся неподалеку более упорядоченной «Коллекции Фрика», которая сама по себе была произведением искусства. Там, рядом с Тицианом и Гойей, Веласкесом и Эль Греко, «Томасом Мором» Хольбейна и, в качестве достойного добавления к нему самому, великолепным автопортретом Рембрандта 1658 года, на котором Рембрандт выглядит как человек, который вышвырнет вас за дверь, если ему не понравятся ваши манеры или воспитание, Аристотель был бы среди равных себе, в обществе, какого он заслуживает, он производил бы куда более сильное впечатление в музее, который всеми считается более изысканным, несмотря на отталкивающих Фрагонаров и странноватого «Польского всадника».
Да и расположение «Фрика» Аристотелю нравилось больше. Все-таки зоопарк рядом.
Что до самих торгов, то под самый их конец вдруг наступила драматическая тишина, продлившаяся секунд десять, которые показались десятью часами, причем у всех создалось впечатление, что Кливлендский художественный музей того и гляди приобретет картину за 2 250 000 долларов.
Жена одного из попечителей Метрополитен, которой померещилось, будто торговавшийся от имени музея мистер Роример заснул, пришла в такой ужас, что едва не крикнула мужу, чтобы он добавил еще сто тысяч.
Но мистер Роример не спал. Прибегнув к заранее обговоренному коду, он постучал пальцами по лацкану пиджака и скосил глаза вправо, что означало необходимость набавить еще пятьдесят тысяч.
Представитель Кливлендского музея достиг указанной ему максимальной суммы и дальше идти не мог.
Других претендентов не было.
Метрополитен получил картину.
Шестидесятидевятилетний эксперт, представлявший Кливлендский музей, еще за месяц до аукциона предсказывал, что предложение в 1 500 000 долларов не имеет никаких шансов, предложение менее чем 2 000 000 долларов может дать шансы весьма сомнительные, 2 000 000 дадут ничтожные шансы, а 2 250 000 долларов — это вполне респектабельное предложение, способное решить исход дела, — но, впрочем, цена может подняться и выше.
Он оказался столь же точен, сколь любой другой оракул.
Музей Метрополитен не сообщил, как далеко он намеревался зайти.
Третье по величине предложение составляло 1 905 000 долларов и было сделано, как удалось установить, Институтом изящных искусств Карнеги из Питсбурга, поддержанным благотворительницей миссис Сарой Меллон Скейф, учредившей для покупки Рембрандта личный фонд, содержавший чуть больше 2 000 000 долларов.
В виде малого утешения по поводу потери Рембрандта представитель Питтсбурга привез домой «Мужчину с селедкой», купленного за 145 000 долларов.
Четвертое по величине предложение принадлежало швейцарскому аристократу немецкого происхождения.
В 1972 году музей Метрополитен без особого шума переименовал картину, и теперь она называется «Аристотель с бюстом Гомера». Однако новое имя попало на табличку лишь в 1980 году, и с тех самых пор Рембрандтову «Аристотелю, размышляющему над бюстом Гомера» грозит опасность отправиться по пути, уже проторенному его «Портретом Питера Хофта» и «Портретом Вергилия». Если их когда-нибудь удастся собрать и выставить в одном месте, эта триада невидимых шедевров Рембрандта будет представлять собою бесценное и неповторимое зрелище.
Через несколько дней после аукциона мистер Роример почувствовал себя обязанным оспорить редакционную статью «Нью-Йорк таймс», в которой обиняками говорилось о вульгарности этого события. В частности, в статье упоминалось «устойчивое чувство неуместности, даже безвкусицы уплаченной цены» и спрашивалось, нельзя ли было найти этим деньгам более разумное применение. Защищая музей, мистер Роример пояснил прессе, что цена значения не имеет.
— Деньги — это всего лишь средство взаимных расчетов.
Несколько обладающих достойной репутацией людей из числа стоявших вблизи картины и сейчас готовы под присягой подтвердить, что они слышали, как Аристотель хмыкнул.
ХVI. Последние слова
33
Исход суда над Сократом был предрешен. Да и сам процесс принадлежал к числу тех, которые кончаются, еще не начавшись, и самые первые шаги которых вдохновляются их завершением. Как сказал, требуя смертного приговора, Анит, Сократ не предстал бы перед судом, если бы не было ясно, что его сочтут виновным, а судьи не сочли бы его виновным, если бы не намеревались его уничтожить.
Счастливого конца не предвиделось.
Счастливые концы бывают только в трагедиях.
Где бы мы сейчас оказались, если б Иисус не был распят?
Суд над Сократом был честным судом. Сфабрикованных показаний там не было, лживых свидетелей тоже. Их вообще не было — ни показаний, ни свидетелей. И судьи это отлично знали. Тем и замечательно правление закона, которое помог восстановить Анит, что при нем никаких доказательств для обвинения человека не требуется. Довольно и убежденности судей. Должные процедуры соблюдались должным порядком. Правосудие свершилось.
Даже Сократ не жаловался.
Он не стал произносить очень красивую речь, сочиненную для него другом, обладавшим большим ораторским даром и немалым опытом выступлений в суде, сочтя ее более судебной, чем философской, и потому для него непригодной. Многие из его круга говорили Сократу, что надо бы ему подготовиться к защите.
— Разве, по-вашему, вся моя жизнь не была подготовкой к защите? — отвечал он. — Я во всю жизнь не совершил ничего несправедливого и окружавшим меня старался сделать получше, так не кажется ли вам, что лучшей подготовки к защите и не придумаешь?
— Этого недостаточно, — предупредил его друг, которого звали Гермогеном. — Ты же знаешь, Сократ, нашим судьям нравится , когда их сбивают с толку речами, так что они часто выносят смертный приговор людям ни в чем не повинным и, наоборот, оправдывают виновных.
— Разве ты находишь удивительным, — сказал, добродушно подтрунивая, Сократ, — что и по мнению Бога мне уже пора умереть?
— Ты думаешь, это Бог подводит тебя под суд?
— А ты думаешь, для меня тут есть какая-то разница? До сих пор, Гермоген, я никому на свете не уступал права сказать, что он жил лучше или приятней меня. Если приговор будет неправым, пусть стыдятся те, кто меня убьет. Мне-то чего же стыдиться, если другие решат поступить со мной несправедливо?
Оратор Ликон в злобной радости потирал руки.
— Я так и знал, что старый дурак слишком добродетелен, чтобы прибегнуть к приемчикам, содержащимся в написанной кем-то другим речи.
Мелет тоже пришел в восторг.
— Он попытается образумить пять сотен судей. А они, увидев, что никаких развлечений от него не дождешься, лишь заскучают и озлобятся.
Оба знали, что следует сказать, чтобы с самого начала подорвать доверие к Сократу.
— Всего больше удивился я одному, — сказал Сократ, когда умолкли его обвинители, — тому, что они говорили, будто вам следует остерегаться, как бы я вас не провел, — подразумевая, что я обладаю ораторским искусством. Это с их стороны всего бесстыднее, поскольку они знали, что тотчас же будут опровергнуты мной на деле, едва лишь окажется, что я вовсе не силен в красноречии, — если только они не считают сильным в красноречии того, кто говорит правду. Если это они разумеют, то я готов согласиться, что я — оратор, хоть и не на их образец.
Из всей троицы самым серьезным и дельным оказался Анит, ибо он привел Сократа под суд не из желания развлечься, но руководствуясь побуждением куда более пакостным: принципами. История учит, что от людей, руководствующихся уверенностью в своей нравственной правоте, добра ждать не приходится.
В начале правления Тридцати Анит являлся убежденным консервативным приверженцем умеренного фашиста Ферамена — пока Ферамена не ликвидировал фашист куда более расторопный, Критий. До этого происшествия Аниту и в голову не приходило, что его тоже могут изгнать.
При демократическом правлении, которое Анит помогал восстановить, он играл видную роль лидера морального большинства, требующего возврата к традиционным афинским добродетелям, среди которых на передний план выступали освященные временем семейные ценности, хоть Анит и не смог бы сказать, что они собой представляют и когда именно выступили на передний план.
— Вот идет человек, — после суда заметил Сократ об Аните, беседуя с друзьями в ожидании представителей Одиннадцати, коим надлежало отвести его в тюрьму, — наполненный гордостью от мысли, какой он совершил великий и славный подвиг, предав меня смертной казни за то, что я, видя, каких почестей и должностей удостоило его государство, сказал, что не следует ему ограничивать образование сына кожевенным делом.
— Мне особенно тяжело, — воскликнул друг Сократа Аполлодор, когда подошли с цепями люди из числа Одиннадцати, — что тебя приговорили к смертной казни несправедливо!
— Тебе приятнее было бы видеть, что я приговорен справедливо? — ответил Сократ. И протянул руки к цепям.
Страшные афинские Одиннадцать, управлявшие тюрьмами и совершавшие казни, были рабами, принадлежавшими государству.
По новой конституции свободных, демократических Афин, свобода слова и свобода мысли были свободами священными, неограниченными и неотъемлемыми, а тех, кто ими пользовался, можно было пустить по миру или прикончить.
— Неужели никто в нашем демократическом обществе не волен придерживаться неортодоксальных взглядов? — поинтересовался Сократ у Анита на предварительном слушании.
— А как же! — последовал ответ. — У нас имеется полная свобода выражения мыслей. Можно выражать и неортодоксальные взгляды при условии, что их неортодоксальность ортодоксальна. Человек может быть приверженцем демократии, или приверженцем олигархии, или приверженцем тирании, но ничего другого и без всяких там промежуточных тонкостей. Человек обязан быть приверженцем чего-либо. Можно быть сторонником войны или сторонником мира, но только их и ничего другого, а разные дискуссии, которые лишь запутывают эти простые вещи, не допускаются.
Речь Анита сопровождалась негромкими аплодисментами и одобрительным перешептыванием его коллег-заседателей.
— Ты ведь и сам говорил, Сократ, по крайней мере так передают, что в твоей идеальной республике Гомер, Гесиод и иные поэты, музыканты и вообще художники подлежали бы запрету либо цензуре по причине вредоносного воздействия, которое эти люди способны оказывать на чувства, мысли и моральный дух народа.
— Пока до моей идеальной республики еще далеко, — сказал Сократ, — я бы их сохранил.
— Чего мы не намерены допустить, — прямо сказал Анит, — так это цинизма, скептицизма, скрытности, атеизма, заговоров, абортов, оппозиционерства, увиливания, обмана и неискренних ходатайств. Чем смог бы ты защититься от обвинения в том, что ты атеист и отвергаешь богов, признаваемых государством, а веришь в других, странных божеств?
— Я попросил бы назвать мне этих богов и божеств и спросил бы, как можно быть атеистом, тем не менее веруя в этих божеств.
— Я вижу, что ты циничен и изворотлив. А как бы ты защищался против обвинения в развращении молодежи?
— Я попросил бы тебя назвать и привести в суд развращенных мною людей.
— А вот это и есть казуистика и неискреннее ходатайство, — сказал Анит, — которых афинское государство больше терпеть не намерено.
На самом же суде Сократ сказал:
— Если одних юношей я развращаю, а других уже развратил, то ведь те из них, которые уже состарились и узнали, что когда-то, во время их молодости, я советовал им что-то дурное, должны были бы теперь прийти мстить мне и обвинять меня, если только я не развратил их настолько, что они уже и не понимают, какой вред им причинен. А если сами они не захотели, то кто-нибудь из их семейных вспомнил бы теперь, как потерпела от меня их собственная плоть и кровь. Да уж конечно, отцы их и братья и иные родственники нашли бы сегодня дорогу в суд. Здесь ныне присутствует Адимант, Аристонов сын, которому вот он, Платон, приходится братом, и Энтодора, брата вот этого, Аполлодора, тоже вижу я рядом с ними. Ну, Херефона вы все, конечно, знаете, достойного демократа, который вместе с вами недавно изгонял тиранов, он был мне другом с мальчишеских лет, — Херефон мертв, но брат его присутствует в суде. Я вижу еще многих других, которых Мелету в его речи всего нужнее было выставить как свидетелей. Если он просто забыл это сделать, то пусть сделает теперь, я ему разрешаю. Пусть скажет, есть ли у него свидетели такого рода, показания которых он может привести.
Сократ, готовый уступить рострум своему обвинителю, сделал вежливую паузу.
— Все это неправда, мужи-афиняне, — снова заговорил Сократ, — совершенная неправда. Вы увидите, что все, кого я назвал, готовы защитить меня — меня, развратителя, оскорбителя, злого гения их ближайших и драгоценнейших родичей, как утверждают Анит и Мелет. Не только развращенные юноши, но и их неразвращенные родные, люди уже старые. Какое другое основание помогать мне может быть у их родственников, людей зрелых, кроме истины и справедливости? И кроме уверенности, что я говорю правду, а Мелет лжет.
Уже под конец своей защитительной речи Сократ привлек внимание судей к тому, что они и так наверняка знали: имея трех сыновей, одного почти уже взрослого и двух младенцев, он не прибегнул к обычной тактике, не привел с собой младенцев, дабы сколь можно больше разжалобить судей слезными мольбами.
— Такое поведение, — объяснил Сократ, — было бы нехорошо для чести моей и вашей, для чести всего государства. В мои года человеку не следует пятнать себя, прибегая к подобным приемам, да еще при моей репутации, заслужена она или не заслужена — все равно. Как-никак, а ведь принято все-таки думать, что я отличаюсь кое-чем от большинства людей. А если так будут вести себя те из нас, которые, по-видимому, отличаются или мудростью, или мужеством, или еще какою-нибудь доблестью, то это будет позорно. Мне не раз приходилось видеть, как люди весьма почтенные проделывали во время суда над ними или после вынесения приговора удивительные вещи, как будто они думали, что им предстоит испытать что-то ужасное, если они умрут, а если вы сохраните им жизнь, то они стали бы бессмертными.
Если судьи питают хоть малое уважение к своему доброму имени и доброму имени города, следует на будущее установить, что всякий, кто устраивает эти слезные представления, из-за них-то скорее всего и будет признан виновным.
— Мне кажется, это неправильно — просить судью и избегать наказания просьбою, вместо того чтобы разъяснять дело и убеждать. Ведь судья посажен не для того, чтобы миловать по произволу, но для того, чтобы творить суд; и присягал он в том, что будет судить по законам, а не как ему заблагорассудится. А потому и нам, подсудимым, не следует приучать вас нарушать присягу, чтобы все мы не впали в нечестие. Так уж вы мне не говорите, будто я должен проделывать перед вами то, что и так считаю бесчестным, да еще проделывать это теперь, когда вот он, Мелет, обвиняет меня в нечестии. Ибо очевидно, что если бы я попытался вынудить вас своею просьбой нарушить присягу, то научал бы вас презрению к вере и такой защитой попросту сам обвинял бы себя, что не почитаю богов. Но на деле оно совсем иначе. Во мне, господа, больше искренней веры, чем в любом из моих обвинителей. И я предоставляю Богу и вам рассудить меня так, как будет всего лучше и для меня, и для вас.
К отчаянию Платона, Критона, Критобула и Аполлодора, Сократ предпочел обойтись без примирительных и униженных просьб о сохранении жизни, а судьи, ожидавшие от него покаянных прошений, кои, как они полагали, причитались им в обмен на помилование, которое они готовы были ему даровать, так ничего и не дождались.
Смертный приговор Сократ, по рассказу Платона, воспринял с редкостной невозмутимостью.
Есть немало причин, сказал он, по которым этот приговор ничуть его не огорчает. Попросту говоря, смерть для него — самое плевое дело. Он мог погибнуть на войне, мог погибнуть в демократических Афинах, отказавшись поставить на голосование огульный приговор десятерым победившим при Аргинузах генералам, мог погибнуть при Тиранах, не пожелав исполнить приказ об аресте Леонта Саламинского.
Для тех, кто голосовал за его обвинение, у него нашлось несколько пророческих слов:
— Немного времени выиграете вы, о мужи-афиняне, в обмен на дурную славу между желающими хулить наш город людьми, которые будут обвинять вас в том, что вы убили Сократа, мудрого человека. Ибо они назовут меня мудрецом, хоть я и не мудр, когда пожелают вас хулить. Мне вот-вот предстоит умереть, а люди в час смерти бывают способны пророчествовать, и вот я предсказываю, о мужи, меня убившие, что тотчас за моим уходом ожидает вас наказание, которое будет много тяжелее того, на которое вы меня осудили. Меня вы убили, желая бежать от обвинителя, избавиться от необходимости давать отчет о своей жизни. А случится с вами совсем обратное. Ибо, говорю вам, больше будет у вас обвинителей, чем теперь, а поскольку они моложе, то и уважения к вам у них будет меньше. Если же вы думаете, что, убив меня, вы удержите кого-то от порицания вас за то, что живете неправильно, то вы заблуждаетесь.
Для тех же, кто голосовал за его оправдание, у него отыскались слова утешения:
— Друзья, которые меня оправдали, я бы охотно побеседовал с вами об этом происшествии, пока архонты заняты оформлением дела и мне еще нельзя идти туда, где я должен умереть. Побудьте немного со мною, поболтаем друг с другом, пока есть время. Я хочу рассказать вам о некоем удивительном случае.
Вещий голос, с которым он так свыкся, рассказал им Сократ, божественное знамение, которое в прошлом останавливало его даже в самых неважных случаях, не остановило его ни нынче утром, когда он выходил из дому, чтобы отправиться на судилище, ни когда он входил в суд, ни во время всей речи, что бы он ни хотел сказать. А отсюда он заключает, что все произошло к его благу, они же все заблуждаются, полагая, будто смерть есть зло.
Смерть может быть сном без сновидений.
— Если так, не есть ли она удивительное приобретение? В самом деле, если бы кто-нибудь должен был взять последнюю ночь, в которую он спал так, что даже не видел сна, и, подумавши, сказать, сколько дней и ночей прожил он в своей жизни лучше и приятнее, чем эту ночь, то, я думаю, не только всякий простой человек, но и сам Великий царь персидский нашел бы, что счесть их ничего не стоит.
Если же смерть не сон без грез, которым дорожил бы и Великий царь, то, возможно, она, как принято говорить, смена места, переход души из этого мира в иной.
— И если смерть есть переселение отсюда в другое место, где обитают все умершие, то существует ли что-нибудь лучше этого, о друзья и судьи? Чего не дал бы всякий из нас за разговор с Орфеем, Гесиодом, Гомером? Если все это правда, позвольте мне умирать снова и снова. Для меня было бы удивительно интересно встретиться там с Паламидом и Телемоновым сыном Аяксом или еще с кем-нибудь из древних героев, кто умер жертвой неправедного суда, сравнивать их судьбу с моею было бы для меня удовольствием немалым. Чего не дал бы всякий, о судьи, чтобы узнать доподлинно Агамемнона, человека, который привел великую рать под Трою, или узнать Одиссея или Сизифа? Уж там-то, я думаю, человека не убивают за то, что он задает вопросы, ибо тамошние люди, конечно, счастливее нас, поскольку они бессмертны, если верно то, что о них говорят. Так что не ждите, о судьи, ничего дурного от смерти.
Вот почему, сказал Сократ, он не очень пеняет на тех, кто приговорил его к наказанию.
— Они не причинили мне зла, хотя и добра причинить не хотели, это в них заслуживает порицания. Теперь же нам время идти отсюда своими путями, мне — чтобы умереть, вам — чтобы жить. А что лучше, ни для кого не ясно, кроме Бога.
Друзьям же, горевавшим о нем, он еще раньше предложил утешение:
— Закон Божий не допускает, чтобы хороший человек претерпел ущерб от дурного, так знайте наверное, что с человеком хорошим не бывает ничего дурного ни при жизни, ни после смерти.
Вот этим он их озадачил.
И изгнанного Аристотеля тоже.
Не следует ли отсюда, меланхолически размышлял Аристотель, знавший о своей болезни, что ничего дурного не может случиться и с плохим человеком, поскольку со всеми людьми всегда случается одно и то же?
Он решил, что это рассуждение развивать не стоит.
В последний его год у изгнанного Аристотеля было время поразмыслить над многим, пока он готовил распоряжения на случай своей смерти. Он был человеком достойным, думал он, и все же афиняне причинили ему много зла, выгнав его за нечестие через шестьдесят шесть лет после того, как они под тем же предлогом избавились от Сократа. После бегства его музей и библиотека пришли в запустение. Он оплакивал их утрату. Расстройство кишечника становилось, что ни день, все более угрожающим. Он не знал, что в стуле его полно крови. Проведя рентгеновское исследование Аристотеля с картины Рембрандта, доктор Абрахам Бредиус, историк искусства, давший картине ее нынешнее имя, обнаружил увеличение печени, а также правостороннюю опухоль кишечника. Бессмертный Аристотель был всего-навсего человеком.
34
Суд над Асклепием вызывает изрядное удивление. Торговец кожей, обладавший скромным достатком, он не был человеком, способным привлечь к себе какое-то особенное внимание. Внешняя сторона его жизни отличалась безликой законопослушностью. Соседи только одно и могли о нем сказать: он выглядел образцовым гражданином, с готовностью подчинявшимся условностям и принимавшим на веру мифологию прошлого и фольклор настоящего. То, что Сократ произнес его имя, да еще таким компрометирующим образом, поразило его не меньше других.
Асклепий не отрицал своей осведомленности о том, что Сократа называли философом. Что такое философ, он объяснить не смог. Не смог он и доказать того, что никогда не совершал преступления. Обыски, произведенные у него дома и в конторе, ничего решительно не обнаружили.
Уж больно невинным он выглядел.
Существовало ли хотя бы отдаленное вероятие, что он говорит правду?
Вместе их никогда на людях не видели.
Что также вызывало вопросы.
Тюремщик подтвердил под присягой, что Сократ перед смертью сказал, будто он задолжал петуха Асклепию и просит отдать долг.
Асклепий не отрицал, что его зовут Асклепием.
Обстоятельства складывались для него тем хуже, что стоило Сократу умереть, и все в Афинах тут же прониклись к нему уважением как к человеку правдивому и храброму, не способному соврать даже ради спасения собственной жизни.
— Не знаю я, почему он так сказал, — утверждал Асклепий в показаниях, данных им в ходе следствия, предшествовавшего суду. — Я могу только думать, что он имел в виду кого-то другого.
Кроме него и бога врачевания, никаких других не имелось.
— Ты поставь себя на наше место, — урезонивал его Анит. — «Критон, я должен петуха Асклепию. Так отдайте же, не забудьте». Давай рассуждать честно. Что выглядит более правдоподобным? Что человек умрет с ложью на устах или что ты лжешь, чтобы спастись?
Асклепий начинал верить, что, может быть, он и вправду лжет.
Но зачем?
Он терялся в догадках.
Для афинских судей, людей серьезных, было непостижимо, как это человек может шутить до последней минуты. Зачем бы Сократ сказал, будто он должен Асклепию петуха, если должен он не был?
— Выдвинь хоть какое-нибудь предположение.
— Я не знаю, — с несчастным видом сказал Асклепий, а затем произнес по неразумию слова, решившие его участь. — Я знаю только то, что ничего не знаю.
В точности это и заявил Сократ несколькими неделями раньше!
Да, звучит знакомо. Нет, никаких дел он с Сократом не вел.
Почему же в таком случае он либо обменивался шифрованными сообщениями с человеком, которому ничем не был обязан, либо одолжил ему петуха?
Когда Асклепий под присягой заявил, что никогда не делал ни того, ни другого, к выдвинутым против него обвинениям добавилось обвинение в лжесвидетельстве. Поскольку же отец-врач дал ему имя в честь божества, а он этого имени не сменил, его заодно обвинили в нечестии.
В противоположность Сократу, который сам говорил в свою защиту, Асклепий нанял знаменитого сочинителя речей, и тот подготовил для него блестящую апологию, ни единым словом не напоминавшую обычные речи Асклепия, да и чьи бы то ни было еще.
В противоположность Сократу, он привел на суд жену, детей, родителей, родителей жены и кучу престарелых рабов — и все ради того, чтобы выжать из судей хоть каплю жалости и тем обеспечить себе оправдательный приговор или какое-нибудь незначительное наказание.
Судьи, преисполнясь презрения, орали на него и швырялись головками латука. В их памяти еще свежо было воспоминание о доблести, с которой Сократ отверг все эти юридические уловки и осудил тех, кто к ним прибегает.
Асклепия признали виновным единодушно, при этом рев стоял такой, что даже те из присутствующих, кто склонялся на его сторону, не решились нарушить тишину, когда им представилась возможность сказать «нет».
Голосование было объявлено единогласным. Возражений против смертного приговора не последовало.
Афинское правосудие, как правило, осуществлялось быстро. В промежутке между осуждением Асклепия и поднесением ему чаши с цикутой на закате следующего дня Анит нашел время, чтобы прийти в тюрьму и выбранить его за безобразное поведение в качестве подсудимого, а также призвать его взять пример с Сократа, с поведения Сократа, когда для того настало время умереть.
— Для нас было честью, — с суровой гордостью сказал Анит, — предать смерти человека, подобного Сократу.
Когда тюремщики принесли ему на серебряном подносе чашу с ядом, Асклепий задал всего один вопрос:
— Что вы со мной сделаете, если я откажусь ее выпить?
Положенная процедура была оговорена в уголовном кодексе.
— Силой разомкнем твои челюсти и вольем яд тебе в горло. Мы уж по опыту знаем, что, когда приходится выбирать между смертью от удушья и ядом, человеческое животное неизменно предпочитает яд. Да, а потом мы отрубим тебе голову и, может, еще распнем, это уж как сограждане решат.
Асклепий выбрал путь полегче.
Когда яд стал овладевать им, он сделал лишь одно заявление, смиренно признавшись, что, как ему кажется, он больше не является сторонником смертной казни.
Анит объявил его позором кожевенного дела.
Комический драматург Аристофан говорил друзьям о том, как ему жаль, что Асклепий не сказал, умирая, будто задолжал петуха Аниту.
35
Казнь Сократа пришлось отложить на месяц из-за того, что суд над ним совпал со священными празднествами в честь древнего подвига Тесея, который убил Критского Минотавра и избавил Афины от скорбного бремени — ежегодной отправки на Крит семи афинских юношей и семи дев на прожор мифологической скотине. В память об этом событии греки, выполняя обет Тесея, каждый месяц фаргелион, а по-нашему май, украшали гирляндами государственную галеру и посылали ее на остров Аполлона, Делос. В знак религиозного благодарения за сэкономленные со времени Тесеева подвига жизни никаких публичных казней в прошедшем очищение городе до возвращения корабля не производилось.
Сократа предстояло убить, как только вернется корабль.
Тюремный страж ему попался добрый. Ножные цепи он надевал на Сократа только по ночам.
Друзья Сократа замышляли побег.
Однажды утром Сократ проснулся еще до зари и обнаружил рядом с собой старика Критона, сидящего на табурете посреди камеры, мрак которой едва-едва рассеивался маленькой лампадкой. Сократ удивился. Стражи к этому времени уже привыкли к Критону и впускали его, не поднимая особого шума. Кроме того, Критон, по его словам, задабривал начальника тюрьмы мелкими знаками внимания, а попросту — дружескими взятками.
— Почему же ты не разбудил меня сразу, а сидишь возле меня и молчишь? — спросил Сократ.