Аристотелю, размышляя о Рембрандте, пишущем «Аристотеля, размышляющего над бюстом Гомера», оставалось только дивиться, с какой стати Рембрандт, не знающий по-гречески ни аза, вообще взялся его писать и почему он пишет его не как-нибудь, а размышляющим над бюстом Гомера, смертельно ему надоевшего уже ко времени, когда он завершил редактирование «Илиады» для Александра. Спасибо Богу и за то, что Рембрандт не стал писать Гомера поющим или диктующим, как сделал он лет десять спустя, получив новый заказ от дона Антонио. Аристотель, как всякий взрослый человек, не любил, когда ему пели либо читали вслух.
Больше того, в своей «Поэтике» он неуважительно понизил Гомера в звании, поставив эпос ниже трагедии, как понизил в звании и Платона, что впервые было проделано им в сочинении, озаглавленном «О философии».
«Поэтики» он ныне стеснялся, и не только потому, что не смог ее закончить. Зачем, да простят его небеса, он расхаживал по Ликею, читая лекции об Эсхиле, Софокле и Еврипиде, когда Эсхил был мертв уже сто двадцать пять лет, а Софокл с Еврипидом — почти семьдесят пять?
Не обратился ли он, сам того не замечая, спрашивал себя Аристотель, в одного из тех напыщенных и пренеприятных людей, которыми кишели Афины и которые обладали столь же истовыми, сколь и авторитетными мнениями по любому предмету и не менее истовой потребностью эти мнения высказать?
Аристотель писал о поэзии по тем же причинам, по каким писал о насекомых и звездах, составляющих предмет анализа, подведомственного философскому исследованию, — по причинам, не лучшим тех, которые заставляли его писать о риторике. Он от всей души надеялся, что другие не вспомнят о том, о чем сам он сокрушенно старался забыть: о том, что царственный создатель «Этики» и «Метафизики» не поднялся в своей «Риторике» выше людей, прибегающих к разного рода фокусам ради иллюзорной победы в споре, достигаемой, в сущности, посредством искусной игры словами, то есть тем, за что Аристофан осмеял Сократа в своих «Облаках», — попыткой придать жалким доводам вид достойный, а достойным — жалкий.
Разве это этично?
По мере того как работа у пишущего его Рембрандта подвигалась, Аристотель все больше мрачнел. Мглистая, серенькая европейская погода вполне отвечала его настроению. Когда опускался туман, влажный воздух города пропитывался смрадом селедки, пива и табака. Теперь, в Голландии, он порою впадал в пессимизм, достойный Платона.
От «торгашества», которое его здесь окружало, Платона, пожалуй, вырвало бы.
Странный он был человек, этот Платон, — так много написал о других, а о себе не оставил ни слова. Весь юмор, присущий ему, он отдал Сократу. Аристотель пытался представить, как на самом деле отнесся бы Сократ к Платону и его философии. Вероятно, не лучше, чем циник Диоген. И уж наверняка куда хуже, тут Аристотель готов был побиться о заклад — денежный, разумеется, — чем легковерный св. Августин, который, Аристотель в этом не сомневался, из чистого простодушия принял на веру гораздо больше Платоновых писаний, чем смог бы принять Сократ.
Сократ, театрализованный Платоном в большинстве его писаных подражаний живому подражанию человеку, был, в сущности говоря, скептиком и прагматиком.
Нужно было близко знать Платона, чтобы понять, какую любовь, хоть и подавленную самым пуританским манером, питал он к музыке, поэзии и драме, которые порицал в своей философии и отдал во власть цензуре в своем образцовом обществе. Уж слишком они его волновали.
В Голландии отсутствовали рабы — Аристотеля это открытие повергало в оторопелый ужас до тех пор, пока он не уяснил, что голландцам никаких рабов и не нужно: им всегда доставало бедняков, которые пахали, точно ниггеры, получая ровно столько, сколько требуется, чтобы кое-как протянуть до новой получки, выходя в море и воюя на стороне тех, кто больше платил. Взятые в плен английские моряки поступали на голландскую службу за плату лучшую и выдаваемую с большей регулярностью, нежели та, какую они могли надеяться получить из истощенной казны короля Карла II.
Африканских же ниггеров перевозили туда, где в них имелась необходимость, — в скудно населенный, изобильный новый мир обеих Америк. Аристотель завидовал рабовладельцам Бразилии, Виргинии и Каролин. В мечтах он рисовал себе растящих тростник жителей Испанской Америки, а также растящих табак и хлопок жителей Северной как людей, обладающих всем потребным для счастья (он когда-то составил подробный реестр) и проводящих все дни своей идиллической, мирной, исполненной достатка, душеутешительной жизни в непрестанных размышлениях о науке и философии.
Каждому человеку, написал Аристотель, от природы присуща потребность в знании.
Рембрандт был первым из обнаруженных им исключений.
Все, что хотелось знать Рембрандту в один из вечеров 1653 года, когда он выставил на рабочий стол ряды принадлежащих ему бюстов римских императоров и прославленных греков, это — много ли они принесут, если продать их под видом коллекции.
Может, при штучной продаже удастся выручить больше?
Высокий темнобородый мужчина с грустными глазами, позировавший Рембрандту для Аристотеля, не меньше Аристотеля удивился, узнав, что ему предстоит изображать Аристотеля. Теперь его еще пуще озадачила логическая непоследовательность и то, что он счел несообразностью в отношении и искусства, и хода Рембрандтовой мысли. Аристотель исподтишка поглядывал на этого человека, как тот скребет в затылке и попыхивает трубкой, недоуменно уставясь на два ряда бюстов, выставленных Рембрандтом, дабы он оценил их и поразмыслил над ними. Наконец мужчина сказал басом, в котором неизменно слышалась хрипотца и извиняющиеся нотки:
— Знаете, Рембрандт, я что-то не пойму. Вы говорите, здесь есть бюст Аристотеля?
— Да, и может быть, я его продам, — Рембрандт улыбнулся удовлетворенно, словно торговец, уверенный в своем товаре. — Есть также Гомер с Сократом. У меня и императоров больше дюжины. Вот, пожалуйста, Август, Тиберий, Калигула, Нерон, Гальба, Отон, Вителлий, Веспасиан, Тит Веспасиан, Домициан, а вон того зовут Силий Брут. Потом еще есть Агриппа, Марк Аврелий, снова Вителлий, ну а это и вовсе не поймешь кто — безымянный.
— Тогда разрешите я вас спрошу. Зачем вы пишете меня?
— Как это зачем?
— У вас же есть бюст Аристотеля. Зачем вам понадобилось писать Аристотеля с моим лицом, когда у вас есть лицо Аристотеля?
Рембрандт посуровел.
— Ваше мне больше нравится. Оно выглядит более настоящим.
— Более настоящим, чем его?
— Да.
— Мое лицо больше походит на лицо Аристотеля, чем его собственное?
— Вот именно. Вы хоть не слепой.
— Но как же…
— Я знаю, что делаю.
— Но разве это честно?
Рембрандт не понял, о чем он толкует.
— Это же искусство. Что вы волнуетесь? Это не портрет.
— По-моему, это нелогично. Вы пишете меня, а говорите, что это он. Стали бы вы писать его и уверять, будто это я?
— Да я мог его на этой картине назвать кем угодно. Лишь бы был философ. Я считаю, что должен дать этому сицилийцу, за его пятьсот гульденов, картину, изображающую философа, который выглядит настоящим человеком.
— Это вы обо мне? Так ведь я не настоящий философ.
— А я вас малость изменил. Вы вон и улыбаетесь чаще. И в бороду я рыжины добавил. Да вы хоть на одежду свою посмотрите.
— Разве это его одежда?
— А разве ваша?
— Нет, я на одежду не жалуюсь. Я спрашиваю о картине, на которой вы меня изображаете.
— Я не вас изображаю. Я изображаю Аристотеля.
— Что ж, хорошо хоть она не останется в Амстердаме, а то люди глядели бы на меня и думали, будто я — Аристотель. Должен признаться, сама картина мне нравится, хоть вы и вставили в нее меня, а говорите, будто это кто-то другой. Но я все равно не понимаю, зачем вам понадобилось для него мое лицо, когда у вас прямо здесь есть его собственное. Вы могли и его одеть в такой же костюм.
— Лицо у него не очень.
— Мы вот с вами говорим о нем, а он становится все грустнее, грустнее. Почему он у вас такой печальный?
Рембрандт довольно хмыкнул.
— Под этой шляпой да при такой одежде лицо Аристотеля выглядело бы ненатуральным. Кстати сказать, только ваше натуральным и выглядит. Не хотите же вы, чтобы я отправил сицилийцу-заказчику картину, на которой одна статуя размышляет над бюстом другой?
Мужчина тоже рассмеялся.
— Да еще подписав ее — «Рембрандт»?
— Вы опять передвинули мой медальон.
— Он не ваш. И здесь он мне больше нравится.
— Так вы никогда не закончите. На нем еще и лицо появилось. Вы небось даже знаете, чье оно?
— Александра, естественно.
— Кого?
— Александра Великого.
Рентгеновское исследование картины Рембрандта «Аристотель, размышляющий над бюстом Гомера» обнаружило множество раз повторявшиеся изменения в расположении медальона с лицом Александра, а также постепенное увеличение печени Аристотеля, несомненно связанное с кишечным расстройством, на которое он жаловался под конец жизни.
С точки зрения Аристотеля сам Рембрандт не был человеком ни особенно интересным, ни сколько-нибудь приятным, однако Аристотель раз за разом дивился тому, что он творит со светом и тенью, и его совершенно непостижимому алхимическому колдовству по части золота. Все трое были совершенно очарованы изменениями, которые Рембрандт произвел с одеждой натурщика, прилаживая ее на Аристотеля.
— Ему она идет больше, чем мне, — обиженно сказал натурщик.
— Я просто добавил цвета, — сказал Рембрандт. — Не мог же я раскрашивать одежду прямо на вас, верно?
Он нанес тонкий слой краски на другой, плотный, покрывавший шелковую мантию, и, добавив минерального лака, обогатил игру теней. Он позолотил свет на пышных рукавах Аристотеля и рассеял лучи золотых рефлексов по другим белым участкам. Смешав зеленое с сине-зеленым, он добавил их к волнистым складкам рукавов.
Золотая цепь стала почти рельефной, он густо нанес на нее белую краску и затем, слой за слоем, стал покрывать ее желтой, коричневой и черной. Именно так Рембрандт изготавливал золото для Аристотеля.
— Золото выглядит почти настоящим, — сказал натурщик.
— Оно и есть настоящее, — пробурчал Рембрандт. Он не отводил взгляда от холста. Теперь он немного менял розоватый перстень, нанося на плотные белые точки, покрывавшие его поверхность, другие — крохотные, беловато-желтые, отчего поверхность начинала блестеть, словно он и впрямь творил золото из запахов краски, пользуясь тонкой кистью, будто волшебной палочкой. — То, что на вас, — поддельное.
— Не понимаю.
— Я пишу чистое золото.
— Черной, коричневой и белой краской?
— А ваши украшения, они из золота накладного. Перстень, серьга, все остальное. Цепь так и вовсе медная. Подойдите поближе. Посмотрите на цепь и посмотрите на картину. Видите разницу? Это золото — настоящее.
Золото на полотне выглядело более подлинным.
— Я вообще-то не об этом хотел поговорить, — подавленно произнес натурщик. — Вот вы упомянули о подражании, — нерешительно начал он и примолк, неуверенный, стоит ли продолжать. — Вы знаете, что Говерт Флинк пользуется все большим успехом благодаря картинам, которые пишет в подражание вашим, вам и вашей манере?
— Флинк был моим лучшим учеником, — кивнув, снисходительно ответил Рембрандт. — Он уже знал немало, когда пришел ко мне. И меньше чем за год научился писать в моей манере.
Натурщик тоже кивнул.
— Говорят, он теперь пользуется даже большим успехом, чем вы. И получает за картины, которые похожи на ваши, много больше.
Очень медленно отложив мастихин и палитру, Рембрандт взял тяжелую кисть, дочиста вытер ее о свою тунику и стиснул, выставив вперед, будто нож, ее толстый конец. Аристотель испугался за свою жизнь. Рембрандт походил на человека, способного пронзить ему грудь.
— Не понял, — холодно сказал Рембрандт.
— Говорят, что он получает за свои картины больше денег, чем вы за ваши.
— За свои картины, похожие на мои?
— И за них тоже.
— Быть этого не может. Разве такое возможно?
— В Амстердаме возможно.
— Бессмыслица какая-то. Он получает за подражания моим работам больше, чем я за оригиналы?
— На них спрос больше.
— Да как это может быть? Зачем люди станут платить ему больше денег за подражания моим старым работам, когда они могут купить у меня оригинал?
— Говорят, его картины лучше.
— Это как же они могут быть лучше? У меня просто слов нет. Ладно, на сегодня хватит. И что еще говорят? Давайте уже, рассказывайте все.
— Ну, раз вы спрашиваете, — сказал натурщик, переодеваясь перед уходом в свои собственные строгие черные одежды. — Среди художников ходят разговоры, будто ваша экономка брюхата.
— А мне что за дело? — спросил Рембрандт.
— Говорят, это ваш ребенок, — сказал натурщик.
— А им что за дело?
— Всего доброго, друг мой. Да охранит вас Господь.
— И вас тоже.
Декарт женился на служанке, с которой сожительствовал. Рембрандт, придерживавшийся более высоких социальных стандартов, не позволил себе пасть столь низко. Он так и не женился на Хендрикье, хотя однажды и назвал ее в юридическом документе своей «покойной женой».
Когда ближе к вечеру явился, чтобы позировать для портрета, Ян Сикс, Рембрандт первым делом спросил его, правда ли то, что ему рассказали о Говерте Флинке.
Сикс полагал, что правда.
— Он был моим худшим учеником! — раздраженно воскликнул Рембрандт.
— Его репутация растет, — сказал Сикс. — Как и его связи. Скоро от него будут зависеть все заказы в городе.
— В этом нет никакой логики!
— Если вам требуется логика, — сказал, забавляясь, Сикс, — познакомьтесь с Декартом. Или побеседуйте вон с ним, с вашим Аристотелем. Он, к вашему сведению, довел силлогизм до совершенства.
Не желает Рембрандт беседовать ни с каким Аристотелем!
— Флинк получает за своих старых Рембрандтов больше, чем я за моих новых? И вы хотите заставить меня поверить в это?
— По-моему, именно так дела и обстоят. Я же не говорю, что это справедливо.
— Но почему такое могло случиться?
— По обычнейшим причинам делового характера, я полагаю. Люди считают его работы более ценными.
Рембрандт гневно всхрапнул.
— Изумительно. Вы говорите, что люди находят его подражания моим оригиналам более ценными, чем сами оригиналы? Люди находят их более ценными? Это невероятно.
— Людям кажется, что они лучше.
— Но как такое могло случиться? Этот Говерт Флинк самый тупой из моих учеников, болван болваном! — он писал на моем полу такие гульдены, что я издали видел: подделка, — а теперь пишет в моей манере и продает свои подражания моим работам по более высоким ценам, потому что людям кажется, будто они лучше моих работ? Они что, обезумели все? С ума посходили? Или это я спятил?
— Вы слишком пренебрежительно говорите о подражаниях, друг мой, — ласково произнес Ян Сикс. — Известно ли вам, что этот ваш Аристотель в своей «Поэтике»…
— Это не мой Аристотель. И вообще это картина, а не человек.
— И тем не менее. Аристотель утверждает, что все великие трагедии суть подражания действию. Хотя я полагаю, что у нас в Голландии, поскольку ничего на нее похожего в мире не существует, наши собственные национальные трагедии, возможно, еще являются оригиналами.
— Тоже мне трагедии. Флинк — вот это трагедия. То, что вы мне рассказываете, не имеет никакого смысла.
— Об Аристотеле?
— О Флинке. Аристотель меня не интересует. Вот вы человек образованный. Как могут его старые картины, написанные в подражание моей манере, превосходить мои собственные?
— У него глаже поверхность, цвета прозрачные, линии определяют форму и детали прописаны.
— Но это вообще не моя манера! — с мукой воскликнул Рембрандт. — Флинк надувала! Я так не пишу.
— Так, может, попробуете? — улыбаясь, предложил Сикс. — Если вам хочется вернуть былую популярность и получать столько же, сколько он.
— И тогда, — глумливо осклабясь, сказал Рембрандт, — мои полотна будут копиями его подражаний моим оригиналам, так, что ли?
— В точности так, — согласился Сикс. — Особенно если он снова станет писать как вы. И самое приятное, вам не придется больше тратить время на создание оригиналов, верно?
— И чьим же именем мне их придется подписывать? Своим или его?
— Я думаю, воспользовавшись его именем, вы заработаете больше. Хотя, может быть, вам удастся уговорить Флинка, чтобы он подписывался «Рембрандт».
— Он, значит, и подписываться в моей манере умеет?
— О да, этим он тоже занимается. Ему удается даже сделать вашу подпись более классической, чем ваша собственная.
— Так, может, мне прямо с вашего портрета и начать? — ядовито осведомился Рембрандт. — Прямо сейчас все и поменяем.
— Мой, пожалуйста, оставьте как он есть.
— Да нет, давайте обратим его в подражание тому, что сделает Флинк, подражая мне, когда начнет получать заказы на портреты наподобие вашего, выполненные в манере того, который я сделал для Яна Сикса, — после того как люди его увидят.
— Этот не трогайте.
— Я могу даже дату поставить более позднюю, чтобы сделать его более ценным, чтобы он походил на мою копию его подражания моего вашего портрета.
— Я хочу, чтобы над нашим портретом вы продолжали работать точно так же, как начали, и в точности так, как мы с вами договорились, — сказал Сикс. — Вот уж не думал, друг мой, что вы бываете таким шутником.
— Я вовсе не шучу.
— Мне очень нравится мое лицо.
— Оно не ваше.
— А вон то — не Аристотеля. Вы снова чуточку меня изменили, правда? Что-то вы со мной такое сделали с тех пор, как я был здесь в последний раз.
— Я собираюсь сделать вас немного постарше.
— Жестче, сколько я вижу. Почти безжалостным. И вы написали мне манжеты, и рукава подвернули, и воротничок отгладили. Как вам удалось сделать его столь чистым? Жаль, у нашей прачки так не получается. А руки как хороши! Вы их соорудили почти из ничего, верно? Несколько мазков, немного цвета. Это вы мне позволили увидеть. Может, и за остальным разрешите понаблюдать? Все ваши лучшие трюки вы проделываете в мое отсутствие, не так ли?
— Мне тоже нравятся руки, — ворчливо откликнулся Рембрандт и запыхтел от гордости.
Они и Аристотелю нравились.
Тут все трое держались единого мнения.
Восторги Сикса Аристотель принимал, почти не краснея. Он провел много поздних, утомительных часов, краем глаза наблюдая, как работает Рембрандт, работает уверенно, воровато и напряженно, используя различные оттенки белого, чтобы создать ощущение объемности воротника и манжет, о которых говорил Ян Сикс. Украдкой Рембрандт прошелся кистью с подсохшей на ней золотисто-желтой краской вдоль правой руки Сикса, создав намек на подвернутый над манжетами рукав его дублета, а когда Сикс спросил, как ему удалось добиться, чтобы ткань мерцала и выглядела столь свежей, отделался неразборчивым бормотанием. Аристотель знал: Сиксу и за миллион лет не догадаться, что такими же мазками Рембрандт сообщил объем и перчатке, обвисшей в руке Сикса, используя только цвет и форму для создания этой непритязательной части туалета, на которой держится равновесие всей картины.
— Вы меня и погрузнее сделали? — подивился теперь Сикс с чем-то вроде легкого неодобрения. Ему еще не исполнилось тридцати шести.
— Старше, не грузнее, — поправил его Рембрандт. — Более зрелым, мужчиной, полным силы и внутренней крепости. Не всегда же вы будете таким тощим и таким молодым. Я напишу вас как человека, способного всегда принять верное решение. Так вам и захочется выглядеть, когда вы станете правителем или бургомистром.
Когда приходил Сикс, разговор, как казалось Аристотелю, всегда принимал более интеллектуальный характер, особенно если Сикс рассказывал об Аристотеле.
— А знаете, в своей «Поэтике» Аристотель очень хвалит вас за этот мой портрет, — заметил Ян Сикс, и Аристотель навострил уши. Рембрандт немедля смазал его по уху черным лаком, и ухо вернулось в тень, где ему и полагалось находиться. — Разумеется, не называя по имени. Он там говорит о живописцах.
— И ничего не говорит о Рембрандте ван Рейне?
— Как и о Говерте Флинке. Аристотель советует драматургам следовать примеру хороших живописцев. О хороших портретистах он говорит, что они, ясно воссоздавая форму оригинала, добиваются сходства жизненного и все-таки более прекрасного. Мне кажется, именно так вы со мною и поступаете. По-моему, у Аристотеля нынче самое радужное настроение, в каком я его когда-либо видел. Он кажется почти веселым, словно ему нравится слушать, как я о нем рассказываю. Вы его опять изменили? Прежде он выглядел нездоровым.
— Скоро опять прихворнет, — клятвенно пообещал Рембрандт. — Я иногда слишком далеко захожу в каком-нибудь направлении, приходится возвращаться. У меня к вам деловой вопрос, на который, я думаю, вы сможете ответить. У меня в доме куча картин, и среди них больше семидесяти моих, которые я мог бы выставить на продажу.
— Подпишите их именем Флинка, — пошутил Сикс, — и вы станете первым богачом Амстердама.
— Вы думаете? — всерьез заинтересовался Рембрандт.
Сикс покачал головой.
— Продавать товар за деньги, говорит Аристотель, значит использовать его не по назначению. Обувь, к примеру, изготавливается для того, чтобы ее носить.
Аристотелю легко говорить, сварливо возразил Рембрандт, легче, чем любому из нас сделать. Он вернулся к холсту и с помощью тряпки и пальца стер с лица Аристотеля намек на улыбку.
Сикс дружил с поэтом и историком Питером К. Хофтом, который умер в 1647 году и с которым Аристотеля спутали в Лондоне в 1815-м. Сикс был дилетантом, членом мюйденского литературного кружка. Он беседовал с Декартом. Дружил со Спинозой.
И Аристотель, слушая разговоры, ведшиеся в этот вечер, вдруг содрогнулся, вспомнив другой вечер, когда ему, вот так же подслушивавшему, вдруг захотелось куда-нибудь спрятаться. Сикс в тот раз рассказывал про Декарта и Спинозу, а Рембрандт перебил его, попросив взаймы тысячу гульденов. Аристотеля передернуло, когда Рембрандт сказал, что заплатит проценты.
— Если я одолжу вам денег, друг мой, — мягко укорил его Сикс, — то уж не для того, наверное, чтобы заработать на процентах.
Когда Сикс женился, портрет своей жены он заказал не Рембрандту, а Говерту Флинку. А незадолго до начала 1656 года Сикс со скидкой продал долг Рембрандта в одну тысячу гульденов человеку, который тут же потребовал выплаты, что в итоге и привело Рембрандта к банкротству.
Почему — мы не знаем.
Ни Сикс, ни тот, второй человек в деньгах не нуждались.
И Аристотель не помог.
К тому времени он уже пребывал в замке синьора Руффо в Сицилии — в той самой Сицилии древности, куда афиняне с таким самодовольством отплыли, дабы потерпеть чудовищную военную катастрофу, в Сицилии, из которой очаровательный генерал Алкивиад предпочел сбежать в Спарту, чем предстать дома перед судом по облыжным обвинениям, в которую впавший в заблуждение Платон трижды отправлялся полным донкихотских и самолюбивых упований и из которой он трижды униженно возвращался, претерпев разочарование и крушение надежд.
ХI. Вы только представьте
22
Разрушение Мелоса произошло в ту пору затишья, что носила название холодной войны.
После того как пал в сражении блестящий спартанский генерал Брасид, противившийся миру, поскольку своим успехом и репутацией он был обязан войне, и после того как в том же сражении погиб Клеон, противившийся миру, поскольку сознавал, что во время войны люди вряд ли станут обращать внимание на творимые им безобразия и с большей легкостью поверят его клевете в адрес других политиков, — после всего этого появилась возможность покончить с войной.
Приятная особенность греческих войн той эпохи состояла в том, что люди, за них выступавшие, часто в них же и погибали.
Никиев мир был заключен на пятьдесят лет.
Продлился он семь.
Он мог бы длиться и вечно, если б Алкивиад не возжелал играть в делах нации более активную роль, что в итоге и вышло боком Афинам, Сиракузам, Спарте, Персии, Мелосу, Аргосу и Сократу.
Ну, если не вечно, то хоть семьдесят лет — до времени, когда Филипп победным маршем прошел из Македонии по полуострову, покорив все города и здесь, и в Пелопоннесе.
Алкивиад полез в политику, поскольку желал славы и денег. Он полез в нее в качестве ястреба, поскольку именно эта роль сулила славу и деньги. Никому еще не удавалось потрясти воображение нации, усердно борясь за мир.
Сущность договора была проста: Афины и Спарта взаимно признают границы друг друга, уважают союзы и соперничают только в нейтральных городах третьего мира.
Одним из таких городов был Мелос, стоящий на островке, расположенном несколько к югу от Критского моря, почти на одном расстоянии от Афин и от Спарты.
В случае Митилены, восставшего города, афиняне, как вы знаете, в последнюю минуту одумались. В случае Мелоса, который всего-то-навсего и хотел остаться нейтральным, они одумываться не стали. Восстание Митилены произошло во время войны, в год, когда Афины терпели ужасные поражения. Разрушение Мелоса имело место в спокойной, мирной обстановке.
Афиняне прибыли к Мелосу на тридцати своих кораблях, прихватив еще шесть с Хиоса и два с Лесбоса, высадили на остров двенадцать сотен гоплитов, три сотни лучников и двадцать конных стрелков из самих Афин, а с ними — сотен пятнадцать гоплитов, набранных среди союзников и жителей других островов.
Прославленные мелосские дебаты не отняли много времени. Афиняне с самого начала продемонстрировали ту практичную разумность реалистической политики, которой — разумностью — они превосходили всех греков и которая в современном мире является отличительным признаком практичного профессионала, подвизающегося в сфере международных отношений.
Высадившие крупные военные силы афиняне захватили инициативу в переговорах, сформулировав два безупречных положения:
1. Ненависть мелосцев представляет для Афин гораздо большую ценность, нежели их дружба.
2. Сильный давит слабого — таков закон цивилизации.
Диалог сторон происходил на берегу, за стенами города.
Мелосские лидеры не позволили афинянам обратиться через голову законного правительства прямо к народу.
— Ну хорошо, — сказали афиняне. — Поскольку нам не позволяют представить наши предложения народу, дабы он не услышал от нас соблазнительных и неопровержимых доводов, будем разговаривать здесь. Мы предлагаем процедуру, которая для вас вдвойне безопасна. Мы не будем произносить заранее приготовленные речи. Мы просто будем говорить, а вы — слушать. Вы тоже никаких речей произносить не станете. Однако вы можете прерывать нас и возражать по каждому отдельному пункту в случае несогласия с ним, и тогда мы вместе обсудим его, прежде чем перейти к следующему.
Это как — честно?
Было бы честно, отвечали мелосцы, если бы не угроза войны со стороны афинян: она представляется несколько противоречащей предложению побеседовать и попытаться без всякой спешки объяснить друг другу, чем хороша позиция каждого.
— Ибо мы видим, что вы пришли как судьи, с притязанием на окончательное решение в предстоящих переговорах. И, по всей вероятности, если мы при этом останемся правы, а потому не уступим, то будет война; если же согласимся, то нас ожидает рабство.
Если мелосцы пришли сюда, чтобы строить догадки о будущем или говорить о чем-то другом, а не об очевидных фактах, сказали афиняне, можно на этом и закончить и не тратить времени попусту. Мелосцы, озабоченные спасением своего города, пожелали переговоры продолжить.
Тогда, сказали афиняне, начнем с того, что вопрос о правах и справедливости мы оставляем в стороне.
— Давайте забудем о том, что честно или что правильно, а что неправильно, поскольку вы не хуже нас знаете, что право и честность имеют в человеческих спорах смысл только при равенстве сил обеих сторон.
Так уж устроен мир: сильный делает, что может, а слабый — что приходится.
Было бы целесообразно — мелосцам волей-неволей пришлось говорить о целесообразности, поскольку принцип права афиняне предпочли игнорировать, — чтобы афиняне не отбрасывали заодно и принцип общего блага. Не может ли случиться так, что афиняне себе же и повредят? Не станут ли жители иных островов, увидев, что произошло на Мелосе, страшиться, что афиняне и на них нападут?
— А нам того и надо, — ответили афиняне. — Мы больше полагаемся на страх других, чем на их преданность.
То же обстоятельство, что город Мелос меньше других городов, делает его подчинение тем пуще необходимым.
— Если мы позволим вам сохранить независимость, другие города решат, что причина тут в вашей силе, и если мы не нападем на вас, они станут думать, что мы испугались. Подчинившись же, вы укрепите наше владычество.
А на то, чтобы оставить мелосцев нейтральными, афиняне согласиться никак не могут.
— Ваша ненависть повредит нам не столь уж и сильно. Ваша дружба будет признаком нашей слабости, а вражда — доказательством мощи. Поэтому ваше подчинение, помимо расширения нашего господства, усилит нашу безопасность.
Нужно лишь понять, что афиняне пришли сюда ради сохранения своей империи и что подчинение Мелоса приведет к обоюдной выгоде.
— Но как же рабство может быть нам столь же полезно, как вам владычество?
— А так, что вам будет выгоднее стать подвластными нам, нежели претерпеть жесточайшие бедствия. Наша же выгода в том, что не нужно будет вас уничтожать. К тому же мы получим союзника и подвластный город.
Но посудите сами, сказали мелосцы, ведь если вы подвергаете себя столь великой опасности, как вы здесь рассказываете, чтобы сохранить свое господство, а уже порабощенные города идут на все, чтобы избавиться от него, то не проявим ли мы, мелосцы, пока еще сохраняющие свободу, трусость, отдавая то, чего сами афиняне никому давать не желают?
Вовсе нет, если только они примут добрый совет и обо всем здраво рассудят.