Зампрокурора был подчеркнуто вежлив. Он представил нас прокурору области, затем официально допросил, тщательно оформил протокол допроса и проводил в гостиницу. Он обращался к нам как к равным, и все же время от времени тайком косился на моего спутника. Он явно не мог уразуметь, как Леня посмел сделать то, что сделал, хорошо зная, что ему придется расстаться с погонами. Леня почувствовал это и в гостинице сказал мне, что зампрокурора смотрел на него как на душевнобольного.
– Понимаешь, милиция нас, – он по привычке продолжал относить себя к органам, – считает чем-то вроде белой кости. Аристократами, так сказать! А этот зам пришел в прокуратуру из милиции. Он никак в толк не возьмет, как можно добровольно уйти из КГБ, потому что для него попасть туда – предел мечтаний. Кроме того, он знает, что в КГБ его никогда не возьмут: туда уже лет двадцать вообще не берут людей из милиции. Ни под каким предлогом! Скорее, какого-нибудь инженера возьмут, чем из милиции…
На следующий день утром мы вместе с замом прокурора выехали в этот забытый богом городок – опять на черной машине. Предстояло показать и рассказать все на месте. Подъезжая к городу, я испытал чувство, которое мне не с чем сравнить. Это была удушающая тоска и острый страх за свой рассудок. Была минута, когда я едва не потребовал остановить машину. Это чувство слегка притупилось, когда впереди показался дом, который, впрочем, было трудно узнать: он сгорел наполовину, сгорела именно та его часть, что была видна с улицы, поэтому издалека он показался грудой обгоревших бревен. Но когда мы зашли во двор, я увидел, что другая половина дома осталась нетронутой, уцелела и печка, лежа на которой я из лучшей в мире винтовки всадил пулю в лоб Николая Волчанова. Написав эти слова, я невольно содрогнулся, ибо до сих пор иногда не верю в то, что смог сделать это.
Я рассказывал и показывал, как развивались события, как происходил штурм нашего последнего пристанища, и чувство недоумения росло в моей душе. Неужели это был я? В горячке боя я не понимал, сколь ужасно все происходящее, не чувствовал страха, словно не верил, что это в нас стреляют, что именно нас собираются сжечь в доме. Тогда это все воспринималось почти как игра. Волнующая игра, в которую играю не я даже, а некий мой двойник. А я словно в стороне, словно и участвую и в то же время в стороне, в безопасности. Даже пуля, ударившая меня в плечо, показалась пустяком. А когда пал Николай Волчанов, казалось, все кончено! Казалось, этого недоросля, этого сопливого недоноска Волчанова-младшего можно будет выгнать веником. Но именно он убил учителя…
Зампрокурора оформлял протокол осмотра места происшествия, а я бродил вокруг дома, трогал обгоревшие вековые бревна пальцами, пока не увидел в нескольких шагах от себя Бульдога. Чуть поодаль стояли еще люди, к ним подходили еще и еще. Бульдог медленно приблизился ко мне, осторожно пожал мою руку и негромко сказал:
– Приехали, значит… Я думал, не приедете. Хорошо! К нам теперь каждую неделю ездят. Журналисты интересуются даже… Да… А как вы? Как здоровье? – громче спросил он, словно спохватившись.
– Хорошо… – ответил я. Нас обступали люди.
– Учителя мы похоронили с дедом рядом. Как вместе жили, так вместе и лежат. Хотели сначала деда похоронить возле старухи его. Там вроде место оставалось. Да санэпидемстанция запретила. Сын особо не настаивал, место им хорошее отвели… Старику-то сын сразу ограду справил, а у учителя нет пока. Ничего, я ему сам все сделаю… – Бульдог избегал встречаться со мной глазами.
– Я даже вот что думаю! – он резко повысил голос. – И не только я, у народа мнение такое имеется! Хотим в горсовет письмо направить: пусть разрешат над могилой учителя обелиск поставить со звездой, будто он солдат. А там уперлись, не разрешают ни в какую! Говорят, обелиски ставят сейчас только фронтовикам или тем, которые из Афганистана. А мы считаем, и учителю можно… Не поможете ли, из Москвы чтоб позвонили?..
– А дедушке Грише? – срывающимся голосом спросил я. Отчаяние и страшная тоска снова охватили меня.
– А старик тут при чем? – удивился Бульдог. – Он просто так… Ну, как бы это сказать, он просто рядом был!
– Не надо никакой звезды твоей! – вмешалась в разговор черноглазая старуха, которую я сразу узнал: она говорила со мной на площади, когда я отобрал машину у Филюкова. – Стоит на могилке крест и пусть стоит! Ограду сделать справную и ничего боле не надо! Он божий был человек, вроде блаженного, ему твоя звезда без нужды!
– А вы как считаете? – с сомнением в голосе спросил меня Бульдог.
Свет потемнел у меня в глазах, и я закрыл глаза руками. Меня душили слезы. Это были сухие, раздирающие душу слезы без слез. Потом я услышал голос Лени. Он громко поздоровался и спросил о пожаре: очевидно, решил отвлечь от меня внимание. Ему что-то отвечали. И вдруг я, не помня себя, бросился к Бульдогу.
– Почему дедушке не надо обелиск? – зарычал я. Слезы хлынули из глаз, обжигая лицо. – Почему не надо?.. Ты, сукин сын!.. – я схватил Бульдога за воротник и с силой тряс из стороны в сторону. Он сначала не сопротивлялся, потом легко вырвался, он был сильнее меня. Я стоял напротив него, слезы текли по моему лицу, и, как безумный, я повторял:
– Дедушке тоже нужно! Ты понял?.. Сволочь… Дедушке нужно! Сволочь ты…
Я снова начал понимать, что происходит вокруг, когда, нас окружила уже плотная толпа, и в, ней я различил детские лица. Детей было много. Все в пионерских галстуках, они жались друг к другу. Слегка впереди стояла девочка лет двенадцати, Бульдог подошел к ней и погладил по голове. И я понял, что это она, прелестная Наташа. Навсегда ранившая сердце учителя. Я с жадным любопытством всматривался в ее лицо. Она тоже смотрела на меня.
В этом месте своего рассказа я испытал сильнейший соблазн поддаться литературной традиции. Дело в том, что идея написать роман-хронику пришла ко мне накануне нашей с Леней поездки. Я уже тогда обдумывал куски будущего романа вчерне. Я не видел девочку, но в голове у меня возникли слова о воздушной прелести этого существа. Я непременно хотел сравнить ее с мадонной Бенуа, мне хотелось, чтобы девочка была достойна того чувства, которое она пробудила в учителе. Увы! В Наташе не было ничего от мадонны Бенуа. Или я не увидел этого. А значит, не буду писать того, чего не увидел, хотя появление юной мадонны могло бы стать сильной романтической сценой. Наташа показалась мне обыкновенной. Ни какой-то особенной красоты, ни утонченности – обычная девчонка. Пожалуй, было в ее лице что-то, была какая-то живость, но, честное слово, в толпе детей я выбрал бы на роль прелестной Наташи не ее…
– Вот и я говорю, – громко произнес Бульдог. – Учителю надо памятник поставить! Ну, пусть и старику тоже, – без охоты согласился он и слегка кивнул в мою сторону. – Надо, чтобы обелиски были! И народ тоже так думает! – он сделал неуверенный жест в сторону народа. – Нужно вот как сделать! – продолжал Бульдог. – Письмо напишем коллективное, вот тут товарищи из Москвы есть – пусть они передадут! Чтобы разрешили обелиски поставить! – он замолчал, а потом вдруг добавил: – И что с домом делать, непонятно! Сын старика, наследник, был тут, но он ничего делать не хочет. Плачет только и говорит, страшно ему к дому этому подходить. Что хотите, говорит, то и делайте, раз вы старика в доме спалили… Оно тоже понять его можно. Тяжело ему! А я так думаю: дом нужно восстановить! Я в таком доме вырос, могу достроить, бревна только нужны подходящие… Да и люди помогут… Дом восстановить нужно. Может, музей здесь устроим…
– Какой еще музей? – резко спросил зампрокурора области. Оказалось, он был рядом и молча наблюдал за нами.
– Не знаю, – пробормотал Бульдог. – А что же теперь, бульдозером его свалить? – со злобой обратился он к заму прокурора. – Дом-то хороший, хоть и сгорел наполовину. Такие дома по триста лет стоят, ничего им не делается!
– Мы построим здесь новую светлую школу! – сладкий голос раздался из толпы, и я сразу узнал его. Директриса школы медленно отделилась от толпы и приближалась к заму прокурора. Всем положением своего рыхлого тела в пространстве, преданно склоненной головой, движениями рук директриса показывала, что речь ее обращена к нему и только к нему, к заму прокурора области. Он с любопытством посмотрел на нее и поощрил снисходительной полуулыбкой.
– Здесь будет прекрасная новая школа! Пионерскую дружину мы назовем именем Рихарда Давидовича! Он был настоящий друг детей! Благородный защитник… – она подавилась последним словом и шарахнулась в толпу – за ней гнался Бульдог.
– Крыса-а-а! – в бешенстве ревел он. – Падаль! Сука поганая! – вот те слова, которые можно повторить на письме. Остальные не позволяет повторить наша благородная письменная традиция, заботливо охраняющая наши книги от слов матерного наречия, в то время как оно овладело уже всеми слоями общества и на наших глазах стремительно оформляется в новый язык.
Бульдог не стал преследовать директрису, вернулся к дому и, тяжело дыша, сказал:
– Когда Рихард Давидович пришел к этой… с письмом, чтобы отправить в область и в Москву… Там много подписей было. Я сам подписывался и еще многие учителя и старшеклассники даже… Она сразу же побежала к Волчанову! Он это письмо на почте и перехватил. Так никуда и не дошло! А по второму разу подписи собирать он не хотел. А теперь она вон как запела: школу назвать его именем! Только раньше ее повесить надо! Тварь… – свирепо закончил он. Зампрокурора пожал плечами и отвернулся.
– Дом нужно восстановить! – со страстью продолжал Бульдог. – Не захотят помогать, сам все сделаю! Но пусть он стоит здесь, как стоял. И внутри, что не сгорело, пусть будет. Музей не музей, а пусть будет… – он помолчал, а потом произнес слова, которые мне еще предстоит понять. Нужно думать и думать, что значат слова эти, когда говорит их Василий Петрович по прозвищу Бульдог.
– Здесь Дом свободы нужно сделать! – решительно произнес Бульдог. Зампрокурора повернулся в его сторону и внимательно слушал. – Я говорить не умею, не научили, но так скажу: пусть будет такой дом, куда каждый может прийти и говорить. Честно сказать о том, что у него на душе… Себе самому хотя бы… Если кто боится другим, пусть придет и скажет сам себе! Но вслух! Как на духу, как в церкви раньше попу говорили. А если не боится, пусть скажет другим, еще лучше будет! Только чтобы за слова эти его потом не мурыжили. Чтобы свобода была! А если врать будет человек в этом доме, пусть каждый ему здесь в глаза плюнуть сможет…
Зампрокурора повернулся и зашагал в сторону. Он сделал это так резко, что по толпе пронесся шепоток, и Бульдог сразу сник. Я подошел к нему, взял огромную, черную ладонь в свои руки и крепко сжал. Он затравленно оглянулся по сторонам, но руки не вырвал. К нам подошла Наташа. Она держала наше знамя.
– А-а, принесла! – пробормотал Бульдог. – Ну, давай, раз принесла… Давай! – новым зычным голосом воскликнул он. – Давай разворачивай!
Он поставил одно древко на землю, девочка удерживала его. Затем быстро развернул знамя, и я увидел красные буквы на белом фоне, которые весело поднимались вверх…
Прощаясь со мной в аэропорту, зампрокурора нервно улыбнулся и произнес:
– А демонстрацию эту вы зря устроили. Политикой это пахнет!
– Какую демонстрацию? – спросил я.
– Ну… – развел он руками. – Разве вы сами не понимаете? Вся эта толпа, провокационные выступления этого… Его Бульдогом там все называют. Тем более, что он у нас давно на примете. В области материалы на него есть. Дважды протокол составляли за браконьерство. Начальник милиции мне не раз говорил, что он дерзок, неуважительно относится к милиции…
– Это Филюков вам так говорил? Но ведь он… в тюрьме сейчас сам! – вскричал я. – Чего же стоят его слова, если он сам убийца!
– Ну, убийца или не убийца – покажет суд! – официальным тоном ответил зампрокурора. – А насчет политической демонстрации я вам вполне официально заявляю: вынужден буду сообщить в органы. Это безобразие! Вы, работник идеологического фронта, позволяете себе подобные выходки! Так и до диссидентства не долго докатиться…
Я повернулся и, не прощаясь, пошел прочь. Меня догнал Леня.
– Что он тебе сказал?
– Что я диссидент…
* * *
Уже много лет я размышляю о том, что есть закон в нашей стране, и склоняюсь к ужасающему выводу: закон у нас – ничто, его у нас просто нет. В силу трагических особенностей нашего развития мы еще не дожили до закона, не доросли до него. Если, конечно, не считать законом извечное право сильного давить и убивать слабого.
Закон я понимаю как общественный договор, который выполняют все члены общества, ибо искренне верят в его необходимость и боятся беззакония больше, чем самого сурового закона. Закон есть тогда, когда люди не могут и не хотят жить, если этот самый общественный договор не защищает каждого отдельного человека от наиболее жестоких проявлений насилия. Закон – это первый и главный шаг людей в борьбе за выживание всех, а не только самых сильных и жестоких. Закон может быть только выстрадан, его нельзя насадить силой, ибо он есть договор.
Наши законы насаждались страхом, поэтому их нельзя признать законами. Когда человек не убивает или не ворует только потому, что за эти поступки его самого может убить закон, то закона здесь еще нет – есть один только страх. Собака, если ее бить, не будет гадить в квартире. Но закона она не знает, или, что тоже возможно, мы пока не постигли смысла собачьих законов. Закон рождается, когда большинство людей искренне верит в то, что убийство противно человеческой природе, что брать чужое – значит подрывать основы любого общества, основы добрых отношений между людьми.
Мы – народ, выросший в беззаконии. Это грустный вывод, но его нужно когда-нибудь сделать, чтобы определить точку, в которой мы находимся. В русском обществе с древних веков и по сей день царит главное правило жизни: «Закон – это я». Так говорит и поступает каждый сильный или тот, кто считает себя сильным. Примеры не нужны: каждый дворник превращается у нас в Нерона, стоит только ему разрешить что-нибудь запрещать. Закон у нас не созидает, а только запрещает, причем сила и действенность запрета зависят только от конкретного «законодателя», будь он завхоз, милиционер, начальник цеха или солдат второго года службы. Поэтому закон всегда разный, разные «законодатели» – и никто, решительно никто не знает, что можно и чего нельзя. Это и есть чистое беззаконие, проклятие нашего народа. Наш закон сегодня рвет общество на части. У нас сегодня есть много людей, которые могут творить все, что угодно, любое злодеяние, любую мерзость совершенно безнаказанно.
Здесь есть парадоксальная загадка. Чем страшнее деспот, чем он могущественнее, тем больше он выделяется из стаи других деспотов, тем меньше его заботит страх. По мере приближения деспота к вершине пирамиды власти страх перед наказанием убывает. Но неправда, что самый могущественный избегает наказания! Это тысячелетнее заблуждение деспотов всех времен. Им всегда кажется, что они быстро пробегут по трупам наверх, а там их уже не тронут. Так бывает, бывают счастливчики вроде Сталина или Екатерины. Но судьба Гришки Отрепьева или Ежова – вот основное правило. Нельзя убивать и не быть убитым! Такого не бывает, ибо насилие – это зараза, которая рано или поздно поразит насильника. Если не его самого, то его потомков. Судьбы детей удачливых деспотов ужасны. Они оплачивают счета отцов.
Наши законы в своей жестокости доходят до бессмыслицы. Занимаясь беспощадным и не имеющим в истории, людской примеров уничтожением самих себя, мы создали закон о том, что любое хищение колхозного добра может караться смертью. Это не значит, что добро не расхищали! Еще как расхищали! Слабые, чтобы выжить, сытые и сильные, чтобы жить еще лучше. Но благодаря этому закону любого из них всегда мог раздавить деспот рангом повыше. Закон, позволяющий расстрелять ребенка за щепотку муки, был откровеннее волчьей фразы: «Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать». Это был закон убийцы, не пытавшегося даже скрывать своих намерений.
Троцкий придумал трудовые армии, в которых человеку, согласно новым научным представлениям об обществе, отводилась роль рабочего скота. Сталин пожурил его, обозвал леваком, выслал, в конце концов убил, но отнюдь не за трудармии. Такие армии Сталин завел с легкостью необычайной, используя концлагеря задолго до Гитлера. Он убил Троцкого просто потому, что так захотелось, чтобы тот не продолжал обзывать его гениальным тупицей. А за трудармии он шептал покойнику спасибо, улыбаясь в усы. И закон улыбался вместе с ним, отмеряя десять лет за украденный сухарь. Таких законов мы наделали тысячи и живем в основном по ним.
Любимая поговорка наших следователей – «Был бы человек – статья найдется!» Это не ирония, это реально существующий порядок вещей. Он, кстати, распространяется и на самих следователей.
В нашей системе коллективного уничтожения человеческой личности меня всегда изумляло то, что она направлена в никуда. Она абсурдна. Мы построили сказочное общество, в котором все давят и душат всех не только без какой-то высокой идеи – построить тысячелетний рейх, например, – но без какого-то доступного разуму смысла.
Наш закон сегодня – западня для любого, кто хоть немного отошел от стада, неважно, в какую сторону. Но при этом наш закон не гарантирует выживания никому! Даже если ты забрался глубоко в теплые массы, делаешь только то, что делают все, беззвучно дышишь носом и стараешься притвориться, будто тебя вообще нет, будто ты давно уже умер! Это спасает только в том случае, если теплые массы гонят на бойню. А куда их гонят, не дано узнать никому! Некоторые уверяли, что знают, но обманывали себя и других…
Почувствовать закон в нашей стране можно только на собственной шкуре. И я почувствовал его вполне. Через несколько дней после нашего возвращения в Москву мне позвонил главный редактор. Он пригласил приехать и добавил, что со мной хотят увидеться люди из КГБ. Я насторожился, но в целом отнесся к этому спокойно, потому что делом Волчанова должен был заниматься именно Комитет госбезопасности.
В кабинете главного меня ждали двое молодых людей в темных костюмах, приветливые, улыбчивые. Едва я вошел, главный поднялся и удалился в приемную. Меня попросили рассказать, что происходило со мной в этом городе с момента появления. Они охотно улыбались, когда я рассказывал о том, как меня снимали голым, но когда речь зашла о демонстрации, один из них перебил меня:
– Все-таки кому принадлежала идея провести демонстрацию? – он сделал паузу и подсказал:– Этому школьному учителю? У нас есть данные: он позволял себе на уроках оскорбительные высказывания о ленинской национальной политике…
Мне стало жарко. Бедный учитель! Его тело давно приняла земля, а эти ребята продолжают хранить у себя в сундуках данные о том, что он посмел посочувствовать родному отцу!
– Эта идея принадлежала мне! – сказал я. Они оба дружно вскинули брови, показывая свое удивление.
– Извините, не понимаю… – сказал второй. – Вы… Вы работали за рубежом, корреспондент солидного издания… И вы утверждаете, что сами предложили спровоцировать в городе беспорядки!
– Никаких беспорядков не было. Я же сказал вам, какой у нас был лозунг! – ответил я.
Кровь снова прилила к моему лицу, до меня только теперь дошло, что ради этого они и приехали! Волчанов их не интересовал, им занимались там, в области, а эти прибыли ради меня.
– Вам не кажется это странным? Вы, боец идеологического фронта, организовали демонстрацию вместо того, чтобы вернуться в столицу и предоставить решать это дело людям более компетентным? Тогда, может быть, обошлось бы без жертв… – он говорил дикторским голосом, в котором слышалась приветливая угроза.
– Люди компетентные были там уже не раз! – закричал я. – И с каждым визитом делались богаче, а Волчанов чуть-чуть беднее! Так кончалось каждое разбирательство, а жертвы продолжались!
– И потом, мы получили еще сигнал. Вы повторно пытались спровоцировать беспорядки в городе совсем недавно. Опять там фигурировал какой-то плакат… – они не слышали моего крика. Им просто нужно было произнести эти слова, в этом была их роль: зачитать приговор.
О том, какой приговор ждет меня, я узнал на следующий же день. Главный позвонил мне с утра и коротко сообщил, что по истечении срока моего отпуска я у них больше не работаю.
– Почему? – глупо спросил я.
– Вы находитесь под следствием, и это несовместимо с профилем нашего журнала, – главный тоже решил потренировать себя в роли диктора. Таким голосом обычно вещают о вылазках империализма в Африке.
– Но против меня не возбуждено дело. Скоро состоится суд, и будет официально признано, что я не превышал пределов необходимой обороны. Да это ясно и сейчас! В меня стреляли – я стрелял. Вы что, сами не знаете? – сорвался я.
– Не знаю! – зло ответил он. – Это решение принято не мной. Вы наломали таких дров… Словом, есть мнение, что вы не можете оставаться у нас в редакции.
– Я не уйду. Вам придется искать статью, чтобы меня уволить!
– Это нетрудно. Уволим вас за прогулы, если вы так настаиваете. Только зря! Уходите тихо, так будет лучше для вас! – он снова угрожал.
Когда я рассказал об этом Лене, тот расстроился:
– Сказал бы, что все придумал учитель, и все было бы, тихо! – кричал на меня Леня. – Дон-Кихот недобитый! Теперь сиди без работы! Посмотрим, где ты ее найдешь.
– Эти твои коллеги меня слышать не хотели, они не слышали, что я говорю.
– Да ты им сто лет не нужен! – снова закричал Леня. – Им нужно было поставить против тебя галочку, крестик, плюс! Что с тобой все в порядке. Они тебя подсветили, увидели, что парень ты крепкий, из заграницы не вылезал. Ну, вляпался, бывает! А ты на принцип полез и получил вместо плюса – минус! И это уже окончательно, этот минус никто теперь не сотрет!
– Но ты тоже получил минус! – осадил его я. – И что, ты на моем месте сказал бы, что все придумал учитель?
Леня надолго замолчал, потом пробормотал:
– Черт его знает…
Он не сказал бы. Это я знаю точно.
* * *
Я часто возвращаюсь к мыслям о нашей группе захвата и все больше понимаю, что произошла несправедливость. Заварил кашу и наломал дров в этом городе я. Если бы я там не появился, все было бы тихо. Учитель продолжал бы писать письма наверх, Волчанов получал бы его письма сверху с указанием проверить сигнал и затем заезжал бы к учителю на четверть часа рассказать о том, как мачеха била его в детстве. Дедушка Гриша ловил бы рыбу. А дети… Ну что же, детей продолжали бы насиловать и убивать, но, черт возьми, если их не хотят защитить мамы и папы, то, может быть, так и должно быть? Может, это и есть исторически новая общность людей…
Здесь есть, о чем подумать, а не только мне. Я один ничего не решу. После нашего бунта я один остался в живых, тот, кто опасен для Волчанова более всего, правильнее сказать – единственный, кто опасен. Поначалу я был склонен объяснить это случайностью, но потом мне пришла в голову дерзкая мысль: может быть, в моем выживании есть своя логика? В спасении принимали участие Леня и моя жена, косвенно ему способствовал Бульдог. Наконец, дедушка Гриша был главным моим спасителем. Получается, мой блеф насчет группы захвата блефом не был. За моей спиной, хотя я, может быть, и не понимал этого тогда, были любящие, готовые встать рядом со мной люди.
Но несправедливость все же есть. Таких, как я, у нас принято убивать. Я понял это совсем недавно и, поняв, начал ощущать страх смерти. Меня должны были убить – по тем законам, которые мы называем законами, мне нет места среди живых… Если бы людей, которые по вине своей страстной, азартной натуры неспособны до конца смириться с уничтожением их бесценной, единственной в мире человеческой сущности; если бы людей, которые в силу своей природы не могут подчиниться деспоту, не убивали последовательно и беспощадно на протяжении веков, Волчанова бы не было.
О том, что я отношусь к породе бунтарей, я узнал, только пережив эту кровавую драму. До нее я считал себя хитрее и хладнокровнее. Я был защищен от Волчанова стеной своего благополучия и не хотел перелезать чере эту стену. Я готов был краем глаза заглядывать за нее и рассказывать таким же счастливчикам, как я, что там происходит. Но перелезать не собирался. Отнюдь.
Я понимал, что жить в своем, пусть маленьком, пусть непрочном, но все же защищенном мире в тысячу раз надежнее, чем покидать его. Но настало время, и я ушел из своего уютного, доброго мира. Зачем? Удобно приписать себе мораль борца за справедливость, но я. скорее, сибарит, чем борец. Не нравственный долг гнал меня драться. Люди часто изменяют своим моральным принципам, когда встает вопрос о жизни и смерти. А тут было и остается нечто более сильное…
Мне предстоит написать еще несколько последних страниц. О дедушке Грише мне трудно и стыдно писать. Я был высокомерен и не увидел, что, несмотря на вое фантастические извивы его долгой жизни, в нем светилось человеческое достоинство. Судить его имеет право только тот, кто прожил такую же жизнь. Я был несправедлив к старику, смел судить его, не имея на то права, смеялся над ним, в то время, как смеяться было грешно. Дедушка Гриша, умный, великодушный, знал, что я смеюсь над ним, но простил меня и тихо умер, сохранив мою жизнь. Если бы я верил в бога, то молился бы за него. Но я не умею верить, я буду помнить его и расскажу о нем своим детям…
Теперь об учителе. Мы отравлены фальшивой патетикой с детства, и слова о вечной памяти вызывают у нас оскомину. Но учитель для меня умер не настолько, чтобы я перестал с ним говорить. Я все время с ним спорю, слышу его возражения. Кажется, с учителем рядом мне предстоит жить остаток жизни, и это по-своему неплохо. У меня всегда будет умный и добрый собеседник.
Я не могу сказать, что мы стали друзьями. Мы очень разные люди. И пусть учитель добрее, выше, чище, но он, увы, не избежал главного исконно русского заблуждения, которое сильно исказило картину мира в его глазах. Учитель повторил ошибку многих умнейших русских прошлого столетия, которые были добры и великодушны сами и по доброте своей сполна наделяли этими светлыми качествами всю нацию. Это была ужасная ошибка, положившая начало маниловскому прекраснодушию русской общественной мысли.
Это розовое, возвышенное и навсегда оторванное от жизни направление русской мысли живо и по сей день. Оно цветет и пахнет с каждым днем все пышнее и крепче.
Учителя я не виню, его ошибку совершали люди гениальные. Лев Николаевич Толстой, например, под конец жизни призывал русскую публику учиться у мужика, на все голоса воспевал добродетели русского крестьянина, словно не зная, что мужик был и остается рабом, который после официального запрещения рабства десятки лет как потерянный метался по земле и молил вернуть его назад господину. И добился-таки своего! А публика охотно внимала наставнику общества и шла к мужику учиться. Лев Николаевич снежной зимой вкушал итальянские фрукты, а простодушная публика толпой валила в деревни, селилась рядом с мужиком и очень удивлялась, когда добродетельные мужики обирали ее до нитки.
Этой страшной ошибкой, этим самовлюбленным бессилием умнейших русских в полной мере воспользовались. Вронские и Ростовы были уничтожены или изгнаны. Платоны Каратаевы миллионами убивали друг друга, и именно тогда, в годы великого перелома, когда, по выражению одного неглупого человека, был сломан становой хребет великого крестьянского народа, явился миру официально канонизированный миф о нашей вселенской доброте.
Жертвой этого мифа стали мы все, в том числе и учитель. Он поверил в него, и хотя как человек религиозный верил и в нечто более высокое и совершенное, но разделил коренное заблуждение многих лучших людей России. Почему? Ведь неглуп же он, совсем нет. Да потому, что нигде, кроме России, учитель не бывал! Да и в России не бывал тоже…
Да-да, именно так! Учитель стал, подобно многим, пленником великолепного призрака прошлого. Но тех, с кого и для кого писали свои романы Толстой и Достоевский, убили первыми! Когда-нибудь мы должны это наконец осознать. Первым убили Алешу Карамазова! Вторым – Дмитрия! А Смердяков с Иваном Карамазовым неплохо поладили и стали править свой кровавый бал. Этот бал только начинался, а они в полный голос грянули хвалебную песню, которую певал иногда и сам Федор Михайлович. В пору особого настроения, находясь, так сказать, под влиянием подъема общественного духа, он тоже грешил иногда… Но только иногда! И никогда не прекращал сомневаться. Зато эти дружно запели о нашей самой что ни на есть самейшей самости. И поют по сей день! А тем временем свершилось то, чего страшился, о чем молил задуматься тот же Федор Михайлович в минуты трезвых прозрений о судьбе России. На глазах потрясенного человечества в России хлынули моря крови…
И вы, милостивый государь, продолжаете верить, что все эти напасти бог послал России, ибо тем самым особо отличил ее? Явил свою милость. А я вам не верю! Заставить народ совершить мучительное самоубийство ради того, чтобы вывести из себя особую породу мучеников? Христос не мог так поступить! Пусть я не верю в бога, пусть словам моим поэтому нет цены, но если Христос есть, он не мог поступить так жестоко…
* * *
Я обращаюсь к тем из живущих в России, кто действительно хочет жить, вернее выжить, ибо наше выживание становится все менее возможным по мере приближения к гигантской воронке, имя которой гражданская война. В нашем сонном существовании обещание гражданской войны в скором будущем звучит неправдоподобно. Но я попробую убедить…
На протяжении веков мы двигались рывками – те взлетали на вершины, то проваливались в ямы и там, на дне грязной душной ямы, пытались запомнить, сохранить в памяти тот божественный пейзаж, который открывался нам с вершины. Потом мы оставляли эти мучительные попытки и снова лезли вверх, обдирая кожу и теряя ногти.