Когда все сделано, я все же не решаюсь зажечь свет, а включаю свой карманный фонарик.
В архивах должен царить неумолимый порядок. Архивы – это просто-напросто воплощенное желание держать прошлое в порядке. Так чтобы активные и деловые молодые люди могли бы влететь сюда, выбрать определенное дело, определенный образец породы и быстро выскользнуть именно с этим необходимым им кусочком прошлого.
Однако этот архив далек от совершенства. На полках нет табличек. На переплетах архивных материалов нет номеров, дат или букв. А когда я несколько раз наугад беру что-нибудь, у меня в руках оказывается: “Петрографический анализ угля в пластах из Ата (профили глубоких горизонтов), Нуксууак, Западная Гренландия”, или “Об использовании обработанного криолита-сырца при изготовлении электрических лампочек”, или “Проведение границ при разделе земли в 1862 году”.
Я поднимаюсь наверх и звоню по телефону. Телефонные звонки всегда кажутся чем-то не правильным. Особенно не правильно звонить с места преступления. Как будто я связываюсь прямо с полицейским управлением, чтобы сделать признание.
– Говорит Эльза Любинг.
– Я тут стою среди бумажных гор и пытаюсь вспомнить, где это написано о том, что даже избранные могут заблудиться.
Она некоторое время молчит, потом смеется.
– Это из Матфея. Но, может быть, к этому случаю больше подходит место из Марка, где Иисус говорит: “Вы приводитесь в заблуждение, не зная ни Писаний, ни силы Божией”.
Мы немного смеемся.
– Я снимаю с себя всякую ответственность, – говорит она. – Я в течение 35 лет просила о том, чтобы все было приведено в порядок и систематизировано.
– Мне приятно слышать, что есть кое-что, что вам не удалось осуществить.
Она молчит.
– Где? – спрашиваю я.
– Двумя полками выше скамьи – длинного деревянного ящика. Стоит в алфавитном порядке по тем минералам, которые искали. Тома, стоящие ближе всего к окну – о тех экспедициях, которые преследовали и геологическую, и историческую цели. Та, которую вы ищете, должна стоять где-то с краю.
Она собирается повесить трубку.
– Фрекен Любинг, – говорю я.
– Да.
– Вы когда-нибудь брали больничный?
– Господь всегда хранил меня.
– Я так и думала, – говорю я. – Мне почему-то так и казалось. И мы заканчиваем разговор.
Менее чем через две минуты я нахожу отчет. Он вставлен в черную папку с пружиной. В отчете 40 страниц, пронумерованных в нижнем правом углу.
Его можно легко засунуть в сумку. Потом мне надо убрать полиэтиленовое затемнение, и я исчезну с Калькбренеривай, как и появилась, не оставив никаких следов.
Я не могу справиться со своим любопытством. Я беру отчет, иду в самый дальний конец комнаты и сажусь на пол, прислонившись к полке. Она двигается под тяжестью моего тела. Это хрупкая деревянная полка. Никто не мог представить себе, что архив так разрастется. Что Гренландия такая на удивление неисчерпаемая. Они просто наполняли и наполняли его. Отпечатками времени этот хрупкий деревянный скелет.
"Геологическая экспедиция на Гела Альта Криолитового общества “Дания” с июля по август 1991 года” – написано на титульном листе. А потом 20 плотно исписанных страниц с отчетом об экспедиции. Я быстро пробегаю глазами первые страницы, которые начинаются с того, что целью экспедиции было “исследовать месторождение кристаллов “корнерубин” в леднике Баррен на Гела Альта”. В тексте отчета есть список пяти европейцев – членов экспедиции. Среди них профессор, арктический этнолог, доктор философских наук Андреас Фаин Лихт. Это имя будит во мне какое-то воспоминание, но когда я пытаюсь прислушаться к себе, воспоминание обрывается. Я могу предположить, что его участие объясняет, почему внизу страницы написано – “экспедиция осуществлялась при поддержке Института Арктической Этнологии”.
Потом следует отчет, состоящий из двух частей – на английском и датском языках. Его я тоже листаю. В нем идет речь о спасательной экспедиции из Хольстейнсборга на вертолете к глетчеру Баррен. Вертолет не смог приблизиться к месту происшествия из-за опасности возникновения лавин, вызванных шумом двигателя. Поэтому он вернулся назад, а вместо него послали “Чероки шесть 3000”, что это такое, я не знаю, но написано, что он приземлился на воду, а на борту были летчик, штурман, врач и медсестра. Есть также краткий отчет спасательной команды, и заключение врача из больницы. Было пять погибших. Финн и четыре эскимоса. Одного из эскимосов звали Норсак Кристиансен.
В отчете 20 страниц приложения. Список привезенных в Данию минералогических проб. Финансовый отчет. Длинный ряд снятых с самолета черно-белых фотографий глетчера, который, разделяясь, охватывает светлую скалу, напоминающую усеченный конус.
В пластиковой папке содержатся копии двух десятков писем, связанных с транспортировкой трупов.
Все выглядит четко и правильно. Трагично, но все же не более чем несчастный случай. Ничего такого, что могло бы содержать в себе объяснение тому, что два года спустя в Копенгагене с крыши падает маленький мальчик. Появляется мысль – уж не приснилось ли мне все? Мысль, что я ошиблась. Что все это лишь плод моего воображения.
Только сейчас я чувствую, насколько тесно в этой комнате от прошлого. От вереницы дней, вереницы цифр, вереницы людей, которые каждый день, из года в год, в столовой съедали по паре бутербродов и распивали бутылочку пива на двоих с Амандой, но всегда только одну бутылочку, за исключением Рождества, когда лаборатория к рождественскому обеду выставляла четверть химической бутыли 96-градусного дезинфекционного спирта. Архив кричит мне о том, что они были довольны. То же самое было написано в той книге, которую я читала в библиотеке, и то же самое говорила мне Эльза Любинг: “Мы были довольны. Это было хорошее место работы”.
Как уже часто бывало, я чувствую толчок в груди, прикоснувшись к чему-нибудь, приняв участие в чем-нибудь. В Туле и Сиорапалуке никогда не спрашивали, кто ты, потому что все были охотниками, все чем-то занимались. В Дании ты – наемная рабочая сила, и сознание того, что вот сейчас ты должен засучить рукава, засунуть карандаш за ухо, схватить резиновые сапоги и идти на работу, наполняет твое существование и придает ему особый смысл. А после работы смотришь телевизор, или навещаешь друзей, или играешь в бадминтон, или же идешь на компьютерные курсы. А не ведешь подвальное существование на Странбульвар глубокой ночью накануне Рождества.
Не первый и не последний раз ко мне приходят эти мысли. Что заставляет нас по собственной воле искать погружения в депрессию?
Когда я закрываю отчет, у меня появляется одна мысль. Я снова открываю его и смотрю медицинский отчет. Там я кое-что нахожу. И тут я понимаю, что все мои старания были не напрасны.
В Гренландии я встречала женщин, которые, лишь только обнаружив, что они беременны, неожиданно становились осторожны с собой, как никогда раньше. Именно такое чувство охватывает меня сейчас. С этого момента мне надо беречь себя.
Движение на улице стихло. Я не ношу часы, но сейчас может быть около трех часов. Я выключаю фонарик.
В здании тихо. В этой тишине вдруг слышится какой-то непонятный звук. Он раздается слишком близко, чтобы иметь отношение к улице. Но он тих, как шепот. С того места, где я сижу, дверной проем выглядит слабо светящимся сероватым прямоугольником. Я вижу его, а потом он вдруг исчезает. Кто-то вошел в комнату, кто-то, кто своим телом заслоняет свет.
Наклонив голову, я могу сквозь полки следить за движением. Я снимаю сапоги. Они не годятся для того, чтобы бегать. Я встаю. Немного поменяв положение, я вижу на фоне слабо светящегося дверного проема фигуру.
Нам кажется, что у страха есть границы. Это только пока мы не встретились с неизвестным. У всех нас есть безграничный запас ужаса.
Крепко ухватившись за один из стеллажей, я опрокидываю его на вошедшего. Когда стеллаж слегка наклоняется, выпадает одна из папок. Это служит ему предупреждением и он, выставив руки, останавливает падающий стеллаж. Сначала раздается звук, как будто ломаются кости его предплечья. Потом кажется, будто на пол упало 15 тонн книг. Он не может отпустить полку. Но она всей своей тяжестью лежит на нем. И его ноги медленно начинают подгибаться.
Большая часть людей пребывает в заблуждении, что насилие всегда оборачивается в пользу физически сильного. Это не так. Исход драки – это всегда вопрос о том, кто кого опередит в первые минуты. Когда я, проведя полгода в школе Ругмаркен, переехала в школу Скоугор, я впервые всерьез столкнулась с классическим датским преследованием тех, кто не похож на других. Там, где я раньше училась, все мы были иностранцами, все были в одной лодке. В своем новом классе лишь я одна имела черные волосы и говорила на ломаном датском. Один мальчик, учившийся на несколько классов старше меня, был особенно жесток. Тогда я узнала, где он живет. Встала рано утром и стала ждать его в том месте, где он переходил Скоуховедвай. У него было передо мной преимущество в 15 килограммов. И у него не было никаких шансов. Он так и не получил тех нескольких минут, которые были ему необходимы, чтобы прийти в боевую готовность. Я ударила его прямо в лицо и сломала ему нос. Потом ударила его ногой сначала по одной, потом по другой коленной чашечке, чтобы опустить его до более оперативной высоты. Потребовалось наложить 12 швов, чтобы поставить на место его носовую перегородку. Никто никогда так и не поверил, что такое могла сделать я.
На этот раз я тоже не стою, ковыряя в носу, в ожидании, что придет Рождество. Я снимаю со стены одну из латунных труб, на которой прикреплены 50 топографических карт, и ударяю его изо всех сил по затылку.
Он мгновенно оседает. Стеллаж падает на него. После этого я жду. Чтобы посмотреть, нет ли с ним приятелей. Или собачки. Но не слышно никаких других звуков, кроме его дыхания под 30 метрами стеллажей.
Тогда я освещаю фонариком его лицо. На нем лежит слой книжной пыли. Удар повредил наружную часть его уха. Он в черных спортивных брюках, темно-синем джемпере, черной шерстяной шапочке, темно-синих спортивных тапочках и с нечистой совестью. Это механик.
– Петер, – говорю я. – Ах ты, Петер-Растяпа.
Он ничего не может ответить из-за стеллажа. Я пытаюсь оттолкнуть его в сторону, но его невозможно сдвинуть с места.
Приходится отказаться от профессиональных мер безопасности и включить свет. Я начинаю сдвигать книги, папки, отчеты и массивные стальные книгодержатели со стеллажа. Мне надо освободить три метра. На это уходит четверть часа. После этого я могу приподнять стеллаж на сантиметр, и он сам может выбраться из-под него. И подползти к стене, где он садится и ощупывает свой череп.
Только тут у меня начинают дрожать ноги.
– Я плохо вижу. – говорит он. – Мне кажется, у меня сотрясение мозга.
– Будем надеяться, – говорю я.
Проходит четверть часа, прежде чем он может стоять на ногах. И даже тогда он, как Бэмби на льду. Еще полчаса уходит на то, чтобы поставить стеллаж. Мы должны сначала вынуть все бумаги, прежде чем удается поднять его, а затем поставить их на место. Становится так жарко, что мне приходится снять юбку и работать в колготках. Он ходит босиком, по пояс голый, периодически его бросает в жар, начинаются приступы головокружения и он должен делать передышку. Потрясение и вопросы, на которые нет ответов, витают в воздухе вместе с пылью, которой достаточно, чтобы наполнить целую песочницу.
– Здесь пахнет рыбой, Смилла.
– Тресковая печень, – говорю я. – Говорят, очень полезно.
Он молча смотрит, как я открываю электрический сейф и вешаю на место ключ. Потом мы закрываем за собой дверь. Он ведет меня к выходящей на Сванекегаде калитке в изгороди. Она открыта. Когда мы проходим через нее, он наклоняется над замком, и тот щелкает.
Его машина стоит на следующей улице. Мне приходится поддерживать его одной рукой. Другой я держу пакет для мусора, наполненный другими пакетами для мусора. Полицейская патрульная машина медленно проезжает мимо нас. Но не останавливается. Так много всего можно увидеть на улицах в это время. Должны же люди иметь возможность проводить время так, как им нравится.
Он рассказывал мне, что пытается отдать свою машину в музей старых автомобилей. Это “моррис 1000” 61-го года. Так он мне сказал. С красными кожаными сидениями, откидным верхом и деревянной приборной доской.
– Я не могу вести машину, – говорит он.
– У меня нет прав.
– Но ты водила когда-нибудь что-нибудь?
– Гусеничные машины по полярному льду.
Такому риску он все же не хочет подвергать свой “моррис”. Поэтому он ведет машину сам. За рулем для его большого тела мало места. В крыше много щелей, и мы страшно мерзнем. Я жалею о том, что ему уже давным-давно не удалось отдать ее в музей.
Температура упала – уже не около нуля, а настоящий мороз, и когда мы едем домой, начинает идти снег. Это qanik – мелкие, похожие на порошок снежинки.
Самые опасные лавины – это лавины порошкообразного снега. Их вызывают незначительные энергетические сдвиги, например, громкий звук. Они обладают очень маленькой массой, но двигаются со скоростью 200 километров в час, оставляя за собой фатальный вакуум. Случалось, что порошкообразные снежные лавины высасывали легкие из тела человека.
В уменьшенном размере именно такие лавины начали двигаться по крутой, гладкой крыше, откуда упал Исайя и на которую я заставляю себя смотреть. Одна из тех вещей, которым учит снег – это то, что большие силы и катастрофы в уменьшенном размере всегда присутствуют в будничной жизни. Не проходило и одного дня моей сознательной жизни, чтобы я не удивлялась тому, как плохо датчане и гренландцы понимают друг друга. Конечно же, хуже всего гренландцам. Канатоходцу вряд ли пойдет на пользу, что его не понимает тот, кто держит канат. А жизнь inuit в этом веке была ходьбой по канату, который с одной стороны был прикреплен к стране, где наиболее тяжелые для проживания условия и самый суровый и неустойчивый климат в мире, а, с другой стороны, к датской администрации.
Это если смотреть общим планом. А если посмотреть вблизи, то я прожила этажом выше механика полтора года, и много раз с ним говорила, и он чинил звонок на моей двери и мой велосипед, а я помогала ему проверить письмо в жилищный кооператив на предмет орфографических ошибок. Их было примерно 20 на 28 слов. Он страдает дисграфией.
Нам надо было бы помыться, смыть с себя пыль, кровь и тресковую печень. Но мы связаны тем, что произошло. Поэтому мы идем вместе в его квартиру. Где я никогда раньше не бывала.
В гостиной царит порядок. Мебель из отшлифованного и обработанного щелоком светлого дерева, с подушками и обивкой из шерстяной конской попоны. Подсвечники со стеариновыми свечами, стеллаж с книгами, доска с фотографиями и рисунками детей знакомых. “Большому Петеру от Марии, 5 лет”. В фарфоровых горшочках – кусты роз, а на них красные цветы, и похоже, что кто-то поливает их и говорит с ними, обещая им, что их никогда не пошлют на каникулы ко мне, где по какой-то причине для зеленых растений неподходящий климат.
– К-кофе?
Кофе – это яд. Однако у меня неожиданно возникает желание вываляться в грязи, и я соглашаюсь.
Я стою в дверях и смотрю, как он варит кофе. Кухня совершенно белая. Он находится в ее центре, словно игрок в бадминтон на площадке, так, чтобы перемещаться как можно меньше. У него маленькая электрическая мельница. В ней он мелет сначала немного светлых зерен, а потом немного маленьких, почти черных и блестящих, как стекло. Он мешает их в маленькой металлической воронке, которую он закрепляет в эспрессо-кофеварке, которую ставит на газовую горелку.
В Гренландии приобретаешь ужасные кофейные привычки. Я наливаю горячее молоко прямо в растворимый кофе. Я не поднимаюсь выше того, чтобы растворять порошок прямо в горячей воде из-под крана.
Он наливает треть сливок и две трети молока в два высоких стакана с ручками.
Кофе, который он нацеживает из кофеварки, черный и густой, как сырая нефть. С помощью трубочки паром из кофеварки он взбивает молоко.
Мы берем кофе и садимся на диван. Я вполне могу оценить, когда меня угощают чем-нибудь хорошим. В высоких стаканах напиток темный, как старый дуб, с сильным, почти парфюмерным тропическим запахом.
– Я отправился за тобой, – говорит он.
Стакан очень горячий. Кофе обжигает. Обычно горячие напитки остывают, когда их переливают. Но тут трубка для пара нагрела стакан вместе с молоком до 100 градусов.
– Дверь открыта. Так что я вхожу. Кто же мог знать, что ты будешь сидеть и ждать в темноте.
Я осторожно отхлебываю. Напиток такой крепкий, что на глазах выступают слезы, и я вдруг чувствую сердце.
– Я думал о том, что ты сказала на крыше. О следах, – заикается он совсем чуть-чуть. Иногда совсем не заикается.
– Мы ведь дружили. Он был совсем маленьким. Но мы все-таки дружили. Мы много не разговариваем друг с другом. Но нам весело. Черт возьми, как нам весело. Он корчит рожи. Закрывает лицо руками. Потом открывает его, и он похож на старую, больную обезьянку. Он прячет лицо. И снова открывает его. Теперь он похож на кролика. Еще раз – и он похож на чудище Франкенштейна. Так что я валюсь на пол от смеха и, наконец, прошу, чтобы он прекратил. Ему можно было дать кубик и стамеску. Ему можно было дать нож и кусочек стеатита. Он будет сидеть, возиться и бормотать что-то, как маленький медвежонок. Иногда он что-то говорит. Но это по-гренландски. Себе под нос. И мы сидим и работаем. Каждый по отдельности, но все-таки вместе. Я думаю о том, как хорошо, что он может быть таким прекрасным человеком при такой матери.
Он выдерживает длинную паузу в надежде, что я вступлю в разговор. Но я не прихожу ему на помощь. Мы оба знаем, что это он должен дать мне объяснение.
– И вот однажды вечером мы сидим, как обычно. И приходит Петерсен, дворник. Он хранит свои бутылки с вином на лестнице у котла. Приходит, чтобы взять свое абрикосовое вино. Вообще-то он никогда не приходит сюда в это время. А тут раздается его низкий голос. И на нем деревянные башмаки. Тут я смотрю на мальчика. Он сидит, съежившись. Как зверек. Зажав в руке тот нож, который ты ему подарила. Дрожит всем телом. И вид у него свирепый. Даже увидев, что это всего лишь Петерсен, он продолжает дрожать. Я беру его на колени. Впервые в жизни. Говорю с ним. Он не хочет домой. Я веду его сюда. Укладываю на диван. Думаю, не позвонить ли тебе, но что сказать? Ведь мы не так хорошо знаем друг друга. Я не сплю и сижу у дивана. Каждые пятнадцать минут он вскакивает, как пружина, дрожит и плачет.
Он не оратор. За последние пять минут он сказал мне больше, чем за прошедшие полтора года. Он так распахнул свою душу, что я не решаюсь прямо смотреть на него, а смотрю в чашку. На поверхности образовались маленькие, прозрачные пузырьки, на которые попадает свет, преломляясь красным и лиловым.
– С того дня мне стало казаться, что он чего-то боится. То, что ты говоришь о следах, никак не выходит у меня из головы. Поэтому я слежу за тобой. Ты и Барон понимаете – понимали – друг друга.
Исайя приехал в Данию за месяц до моего переезда сюда. Юлиана подарила ему лакированные туфельки. Лакированные туфли в Гренландии считаются красивыми. Они не могли засунуть его веерообразные широкие ноги в узкие туфли. Но Юлиане удалось найти пару по форме ноги. С тех пор механик называл Исайю Бароном. Если прозвище пристает к человеку, значит, оно затронуло глубинную суть. У Исайи это было чувство собственного достоинства. Ведь он был самодостаточным. Ему требовалось так мало от окружающего мира, чтобы чувствовать себя довольным.
– Я совершенно случайно вижу, как ты поднимаешься к Юлиане и снова уходишь. И крадусь за тобой в “моррисе”. Вижу, как ты кормишь собаку. Как ты перелезаешь через забор. И открываю другую калитку.
Вот как, оказывается, обстоит дело. Он что-то слышит, что-то замечает, он следует за мной, он открывает калитку, получает по голове, и вот мы сидим здесь. Никаких загадок, нет ничего нового и тревожного под солнцем.
Он ухмыляется мне. Я улыбаюсь ему в ответ. Так вот мы сидим, пьем кофе и улыбаемся друг другу. Мы знаем, что я знаю, что он лжет.
Я рассказываю ему об Эльзе Любинг. О Криолитовом обществе “Дания”. Об отчете, который лежит перед нами на столе в полиэтиленовом пакете.
Я рассказываю ему о Рауне. Который работает не совсем в том месте, где он работает, а в другом.
Он сидит, опустив глаза, пока я говорю. Сгорбившийся, неподвижный.
Что-то между нами недосказано, что-то лежит на грани сознания. Но мы оба чувствуем, что участвуем в бартерной сделке. Что мы в глубоком взаимном недоверии обмениваемся теми сведениями, которые мы вынуждены сообщать, чтобы получить что-нибудь взамен.
– И потом а-адвокат.
На улице, над гаванью, появляется свет, как будто он спал в каналах, под мостами, откуда он медленно поднимается на лед, который начинает светиться. В Туле свет появлялся в феврале. За несколько недель до того, как становилось видно солнце, пока оно еще было далеко за горами, и мы жили в темноте, солнечные лучи освещали Перл-Айлэнд, находившийся в море за сотни километров, и заставляли его светиться, словно осколок розового перламутра. И тогда, что бы взрослые ни говорили, я была уверена, что солнце находилось в зимней спячке в море, а теперь просыпается.
– Все начинается с того, что я замечаю машину, красный БМВ, на Странгаде.
– Вот что, – говорю я.
Мне кажется, что машины на Странгаде каждый день разные.
– Раз в месяц. Он забирает Барона. Когда он возвращался, с ним было невозможно говорить.
– Вот как, – говорю я.
Медлительным людям надо давать столько времени, сколько им потребуется.
– И вот однажды я открываю машину и заглядываю в бардачок. У меня есть инструмент. Оказывается, это адвокат. Его зовут Винг.
– Ты мог перепутать машину.
– Ц-цветы. Они словно цветы. Когда ты садовник. Я увидел машину раз или два, и все – я запомнил ее. Как у тебя со снегом. Как у тебя было на крыше.
– А вдруг я ошиблась? Он качает головой.
– Я видел, как вы с Бароном играли в ту игру с прыжками. Большая часть моего детства прошла в этой игре. Часто я продолжаю играть в нее во сне. Кто-то прыгает на гладкую снежную поверхность. Остальные ждут, повернувшись к нему спиной. Потом надо на основе следов реконструировать прыжок первого. В эту игру мы и играли с Исайей. Я часто отводила его в детский сад. Мы часто опаздывали на полчаса. Меня ругали. Говорили о том, что детский сад не сможет работать, если дети будут сползаться в течение всего дня. Но мы были счастливы.
– Он прыгал, как мешок блох, – говорит механик мечтательно. – Он ведь был хитер. Он делал полтора оборота в воздухе и приземлялся на одну ногу. И попадал в свои собственные следы.
Он смотрит на меня, качая головой.
– Но каждый раз, каждый раз ты отгадывала.
– Сколько времени они отсутствовали?
Звуки пневматического молота с Книппельсбро. Начинающееся движение машин. Чайки. Далекий низкий звук, скорее даже глубокая вибрация первой ракеты на подводных крыльях. Короткий сигнал борнхольмского парома в тот момент, когда он разворачивается перед Амалиехаун. Начинается утро.
– Может быть, несколько часов. Но его привозила другая машина. Такси. Он всегда возвращался один на такси.
Он делает нам омлет, пока я стою в дверях и рассказываю ему об Институте судебной медицины. О профессоре Лойене. О Лагерманне. О следах того, что, возможно, было мышечной биопсией, взятой у ребенка. После того, как он упал.
Он режет лук и помидоры, окунает их в масло, крепко взбивает белки, замешивает желтки, и поджаривает все с обеих сторон. Он ставит сковородку на стол. Мы пьем молоко и едим кусочки черного, сочного ржаного хлеба, пахнущего смолой.
Мы едим в молчании. В тех случаях, когда я ем с чужими людьми – как сейчас – или если я очень голодна – я задумываюсь о ритуальном значении еды. Из детства я вспоминаю, как сочеталась торжественность собрания с сильными вкусовыми ощущениями. Розоватую, слегка пенящуюся ворвань, которую едят из общего блюда. Ощущение того, что, строго говоря, все в мире существует, чтобы быть разделенным между людьми.
Я встаю.
Он стоит в дверях, как будто хочет загородить мне дорогу.
Я думаю о том, что он не все до конца рассказал мне сегодня.
Он отходит в сторону. Я прохожу мимо. Держа в руке свои сапоги и шубу.
– Я оставлю часть отчета. Это будет хорошей тренировкой при твоей дисграфии.
На его лице появляется озорное выражение.
– Смилла. Как может быть, что у такой изящной и хрупкой девушки, как ты, такой грубый голос?
– Мне очень жаль, – говорю я, – если создается впечатление, что груб у меня только голос. Я изо всех сил стараюсь быть грубой во всем.
Потом я закрываю дверь.
11
Я проспала все утро и проснулась позже, чем следовало, поэтому на то, чтобы принять душ, одеться и наложить косметику перед похоронами, у меня осталось всего лишь полтора часа, а это совсем не так уж много времени – это вам может подтвердить всякий человек, который стремится произвести хорошее впечатление. Поэтому, когда мы приходим в часовню, я чувствую себя совершенно сбитой с толку, и после церемонии лучше мне не становится. Идя рядом с механиком, я чувствую себя так, как будто кто-то снял с меня крышку и прошелся вверх и вниз большим ершиком для мытья бутылок.
Что-то теплое опускается мне на плечи. Он снял свое пальто и укутал меня им. Оно доходит мне до пят.
Остановившись, мы оглядываемся на могилу и на свои следы. Его – большие, от скошенных набок подошв. По-видимому, у него чуть кривоватые ноги, хотя внешне это почти незаметно. Маленькие дырочки от моих высоких каблуков. Они похожи на следы косули. Косое, скользящее вниз движение, а на дне следа – черные точки, там, где копытца пробили снег до земли.
Женщины проходят мимо нас. Я вижу только их сапоги и туфли. Трое из них поддерживают Юлиану, носки ее туфель тащатся по земле. Край одеяния священника. Рядом – пара сапог из тисненой кожи. Над воротами, ведущими к аллее, висит фонарь. Когда я поднимаю взгляд, женщина откидывает голову, так что длинные волосы отлетают назад в темноту, и на ее лицо падает свет, бледное лицо, на котором большие глаза кажутся темными озерами. Она держит священника под руку, и что-то проникновенно говорит ему. Нечто в облике этих двух стоящих рядом людей заставляет эту картинку запечатлеться в памяти.
– Фрекен Ясперсен.
Это Раун. С друзьями. Двумя мужчинами. На них такие же большие, как и на нем, пальто, но они им ничуть не велики. Под пальто на них синие костюмы, белые рубашки и галстуки, они в солнечных очках, чтобы зимние сумерки сейчас в четыре часа дня не слепили им глаза.
– Я бы хотел переговорить с вами.
– В отделе по борьбе с экономическими преступлениями? О моих капиталовложениях?
Он и глазом не моргнул. Его лицо так много всего повидало на своем веку, что уже больше ничто не оставляет на нем следов. Он делает жест по направлению к машине.
– Я не уверена в том, что у меня сейчас есть желание говорить с вами. Он не двигается ни на миллиметр. Но его соратники незаметно подползают ближе.
– Смилла. Ес-сли ты не хочешь, то, я думаю, ты не должна идти. Это механик. Он загораживает мужчинам дорогу.
Когда животные – и почти все обычные люди – оказываются перед лицом физической опасности, их тело цепенеет. С физиологической точки зрения это неэкономично, но это – закон. Полярные медведи являются исключением. Они могут лежать в засаде, полностью расслабившись, в течение двух часов, при этом ни на секунду не ослабляя максимального тонуса готовности мускулатуры. Теперь я вижу, что и механик является исключением. Он стоит почти без всякого напряжения. Но в его сосредоточенности на стоящих перед ним мужчинах таится физическая опасность, которая еще раз мне напоминает о том, как мало я о нем знаю.
Это не производит никакого видимого впечатления на Рауна. Но заставляет двух синих мужчин сделать шаг назад, расстегивая при этом пиджаки. Возможно, им слишком жарко. Возможно, оба они имеют одинаковую нервную реакцию. Возможно, у них обоих есть по дубинке со свинцовым сердечником.
– Меня отвезут домой?
– До самой двери.
***
В машине я сижу на заднем сидении с Рауном. В какой-то момент я наклоняюсь вперед и снимаю с шофера солнечные очки.
– Я нема, как рыба, мой милый, – говорю я. – Мой рот запечатан семью печатями. От меня Раун не узнает ничего о том, что ты при исполнении служебных обязанностей спишь. В половине восьмого утра на Каббелайевай.
У Главного полицейского управления мы сворачиваем и едем между красными домами, где находится автоинспекция. Мы направляемся к низкому красному зданию, выходящему фасадом на гавань.
На нем нет никакой вывески. Нам никто не встречается по пути. Не стучат пишущие машинки. На дверях нет табличек с именами. Лишь тишина и покой. Как в читальном зале. Или в морге Института судебной медицины.
Два синих пажа исчезли. Мы заходим в темный кабинет. На окнах жалюзи. Через жалюзи виден электрический свет, причалы, вода, Исланс Брюгге.
Это комната, в которую днем, должно быть, проникает много света. Кроме света, в ней ничего нет. Нет ничего на стенах. Ничего на столах. Ничего на подоконниках.
Раун зажигает свет. В углу на стуле сидит человек. Он ждал нас, сидя в темноте. Жилистый, коротко стриженый, черные, почти под “ежик” волосы, холодные голубые глаза и суровые губы. Он аккуратно одет.
Раун садится за письменный стол.
– Смилла Ясперсен, – представляет он. – Капитан Теллинг. Я сажусь спиной к окнам напротив двух мужчин.
Нет сигарет, нет кофе в пластмассовых стаканчиках, нет магнитофона, нет сильного электрического света, нет обстановки допроса. Есть только атмосфера ожидания.
В этой атмосфере я замираю.
Из тишины появляется дама с подносом, на котором чай, сахар, молоко и ломтики лимона, все это на белом фарфоре. Затем пустое здание бесследно поглощает ее. Раун разливает чай.