– Лойена интересовала и до сих пор интересует слава. А не политика.
– Что он нашел в Гренландии, Раун? Он качает головой.
– Этого никто не знает. Выбросите это из головы. Он смотрит на меня.
– Поезжайте к хорошей подруге. Найдите правдоподобное объяснение тому, что вы были на том судне. Потом сами обратитесь в полицию. Подыщите хорошего адвоката. Тогда вы на следующий же день будете свободны. Об остальном забудьте.
Не оборачиваясь, он протягивает руку. На ладони лежит кассета. В это мгновение он выигрывает. Автомат изрыгает из себя металлический поток монет, отплевываясь со звоном, который продолжает звучать за моей спиной.
Я беру в гардеробе свое пальто. В висках стучит. Мне кажется, что все смотрят на меня. Я оглядываюсь в поисках механика. В надежде, что он может что-нибудь придумать. Ведь большинство мужчин хорошо знают, как надо увиливать, избегать чего-нибудь, удирать. Но вестибюль пуст. Кроме меня и гардеробщицы, которая выглядит более серьезной, чем ей следовало бы быть, принимая во внимание, что она могла бы радоваться тому факту, что всякий раз, вешая пальто на вешалку, она получает 50 крон.
В это мгновение раздается смех. Громкий, душераздирающий, звучный. Он переходит в звук трубы, дикое, резкое мычание, которое тотчас же стихает до уровня, более соответствующего этому месту. Но я уже успела узнать звук.
У меня так мало времени. Я пробираюсь между столиками и пересекаю пустую танцевальную площадку. На трех белых музыкантах, стоящих позади него, светло-желтые смокинги, их лица белы, как клецки. Он во фраке. Он страшно толстый, лицо его словно черный, лоснящийся от пота шар, белки его больших глаз налились кровью, они выпучены так, словно пытаются исторгнуть из себя находящиеся за ними в черепе губительные алкогольные промилле. Его внешность соответствует тому, что он есть на самом деле – колосс на пьедестале, который уже рассыпался и исчез.
Но музыка осталось той же. Даже сейчас, когда он играет вполсилы, это удивительно насыщенный, золотистый и теплый звук, и даже в этой бесцветной мелодии интонации его осторожны, глубоки, насмешливы. Я встаю прямо у низкого края сцены.
Когда они заканчивают, я поднимаюсь на возвышение. Он улыбается мне. Но это улыбка без тепла, это просто пьяная поза по отношению к окружающему миру, которая, видимо, не покидает его, даже когда он спит. Если он когда-нибудь спит. Я беру его микрофон и поворачиваю его в сторону от нас. Люди, сидящие позади нас, перестают есть. Официанты застывают на месте.
– Рой Любер, – говорю я.
Его улыбка становится шире. Он пьет из большого стакана, стоящего рядом с ним.
– Туле. Вы когда-то играли в Туле. – Туле...
Он произносит это осторожно, оценивающе, так, будто слышит впервые.
– В Гренландии.
– Туле, – повторяет он.
– На американской базе. В “Северной Звезде”. В каком это было году? Он улыбается мне, автоматически покачивая своей трубой. У меня так мало времени. Я хватаю его за лацканы фрака и притягиваю к себе большое лицо.
– “Мистер П.Ч.” Вы играли “Мистер П.Ч.”
– Они умерли, darling. <Дорогая (англ ) (Примеч. перев.)>
Его датский так неразборчив, что звучит почти по-американски.
– Давным-давно. Их больше нет. Мистер П.Ч. Пaуль Чамберс.
– В каком году? В каком году?
Взгляд его, пьяный и отстраненный, словно остекленел.
– Их больше нет. И меня нет, darling. Скоро не будет. Any time. <В любой момент (англ ) (Примеч. перев.)>
Он улыбается. Я отпускаю его. Он выпрямляется и вытряхивает слюну из трубы. Тут меня осторожно снимают со сцены. Позади меня стоит механик.
– Уходи, Смилла.
Я ухожу. Он снова исчезает. Я продолжаю идти. Передо мной дверь в вестибюль.
– Смилла Ясперсен!
Мы запоминаем людей по их одежде и по тем местам, где мы с ними встречались, так что я не сразу узнаю его. Темно-синий костюм и шелковый галстук не сочетаются с лицом. Потом я понимаю, что это Ноготь. В нем нет ничего привлекающего внимание, голос его тих и требователен. Через несколько минут они так же сдержанно и неотвратимо поведут меня к машине. Я ускоряю шаг и отключаю мозг. Со всех сторон ко мне приближаются такие же, как он, уверенные в себе и настойчивые люди.
Я выхожу в вестибюль. За мной захлопывается дверь. Это большая дверь, она тоже сделана, как дверца банковского сейфа, такая высокая и тяжелая, что кажется, она не может служить ничем иным, кроме украшения. Теперь она захлопывается, словно крышка коробки для сигар. Механик стоит, небрежно прислонившись к ней. Все звуки остаются за дверью. Доносится только легкое постукивание, когда кто-то с той стороны пытается нажать плечом.
– Беги, Смилла, – говорит он. – Беги же. Ландер ждет тебя на дороге.
Я оглядываюсь по сторонам. В вестибюле никого нет. За выставленными в киоске журналами и сигаретами сладко зевает продавец. В справочном окошке девушка засыпает за своим компьютером. За моей спиной стоит человек, ростом два метра, лениво прислонившись к стальной двери, которая слегка подрагивает. В казино “Эресунн” все тихо и спокойно. Заведение высокого класса. Со своим стилем и интеллектуальным накалом и возможностью отдохнуть у зеленого сукна. Место, где можно приобрести новых друзей и встретиться со старыми.
И я бегу. Я начинаю задыхаться уже на автомобильной стоянке.
– Ваша машина, фру.
Это тот же охранник, который встречал нас.
– Я решила отдать ее на слом. После того взгляда, которым вы ее удостоили.
Пешеходной дорожки нет. Не предусмотрена возможность, что посетители казино могут прийти пешком. Поэтому я цокаю по дороге, пролезаю под двумя белыми шлагбаумами и выбегаю на Сунвенгет. В 100 метрах стоит красный “ягуар” с включенными габаритными огнями.
Ландер не смотрит на меня, когда я сажусь в машину. Его бледное лицо полно напряжения.
Ночь и сильный мороз. Я не припомню, чтобы я когда-нибудь раньше видела большой город в объятиях такого мороза. Копенгаген становится каким-то беззащитным и слабым, как будто приближается новый ледник.
– Что такое МДБ?
Он ведет машину неуклюже и медленно, непривычный к белой, кристаллической пленке, которой мороз покрыл асфальт.
– Малый десантный бот. Плоскодонный десантный катер. Того типа, который использовался во время высадки в Нормандии.
Я прошу его отвезти меня на Хаунегаде. Он ставит машину между причалом для судов на подводных крыльях и старой пристанью, откуда когда-то отправлялись суда на Борнхольм. Я прошу у него его ботинки и фуражку. Он снимает их, ни о чем не спрашивая.
– Жди меня час, – говорю я. – Но не больше.
Лед в ночи цвета темного бутылочного стекла, он покрыт тонким слоем снега, который, должно быть, выпал ночью. Я спускаюсь по вертикальной деревянной лестнице, прикрепленной к причалу. На самой ледяной глади очень холодно. Мое “бэрберри” становится жестким. Ботинки Лан-дера кажутся тонкими, как яичные скорлупки. Но они белые. Вместе с пальто и фуражкой они позволяют мне слиться со льдом. На случай, если у “Белого Сечения” кто-то поджидает меня.
У причала образовались небольшие торосы, по моим предположениям толщина льда более 10 сантиметров. Достаточно для того, чтобы руководство порта могло открыть здесь каток. Если бы только не темная, густая шуга на самом фарватере.
В Северной Гренландии живут очень скученно. Спят по несколько человек в каждой комнате. Постоянно слышат и видят всех остальных. Община так мала. В последний раз, когда я была дома, 600 человек были рассредоточены по 12 поселениям.
Противоположность этому составляет природа. Каждого охотника, каждого ребенка охватывает безумная горячка, когда он отходит или отъезжает от поселения. В первый момент это ощущение – взрыв энергии, граничащий с сумасшествием. После этого приходит необыкновенно ясное понимание всего.
Я знаю, что это смешно. Но здесь, в копенгагенской гавани, в два часа ночи, ко мне, как это ни странно, приходит такое же чувство понимания. Как будто оно каким-то образом исходит ото льда и ночного неба и пространства, слишком открытого по городским масштабам.
Я думаю об;о всем, что случилось со мной, с тех пор как умер Исайя.
Я представляю себе Данию в виде длинной ледяной косы. Она дрейфует, но, закованная в ледяной массив, закрепляет нас всех в определенном положении по отношению друг к другу.
Смерть Исайи – это отклонение от нормы, взрыв, вызвавший появление трещины. Эта трещина освободила меня. Мне самой непонятно, каким образом, но за короткое время я пришла в движение, стала скользящим по льду инородным телом.
И вот я скольжу сейчас по копенгагенской гавани, одетая в клоунскую шляпу и взятые взаймы ботинки.
Отсюда становится видна другая Дания. Дания, состоящая из тех, кто тоже частично откололся ото льда.
Лойен и Андреас Лихт, движимые каждый своей алчностью.
Эльза Любинг, Лагерманн, Раун – чиновники, сила и слабость которых состоят в их верности государственному аппарату, предприятию, врачебному сословию. Но которые из-за сострадания, своих странностей или по непонятным причинам поступились своей лояльностью, чтобы помочь мне.
Ландер, бизнесмен, состоятельный человек, движимый желанием испытать острые ощущения и загадочной благодарностью.
Здесь начинается социальное сечение Дании. Механик – ремесленник, рабочий. Юлиана – отбросы. А я – кто есть я? Ученый? Наблюдатель? Или я человек, получивший возможность взглянуть на жизнь отчасти со стороны? С обзорной точки, состоящей из равных частей одиночества и просветления?
Или все это лишь пафос?
На фарватере ледяная каша связана тонкой, темной, без блеска коркой льда, подтаивающей и крошащейся снизу, которая называется “гнилой лед”. Я иду вдоль темного края в сторону “Белого Сечения”, пока не нахожу достаточно толстую льдину. Я ступаю на нее, а с нее на следующую. Чувствуется легкое движение по течению к выходу из гавани, может быть, в пол-узла, убаюкивающее, смертельное. Последний отрезок я прыгаю со льдины на льдину. Я даже не промочила ноги.
Окна в “Белом сечении” темны. Весь комплекс, кажется, погрузился в сон. который охватил и стены, и игровую площадку, и лестницы, и голые стволы деревьев. От набережной я медленно и осторожно иду за велосипедные сараи. Там я останавливаюсь.
Я смотрю на стоящие у дома автомобили. На темные двери. Ничто не шелохнется. Потом я смотрю на снег. Тонкий легкий слой свежевыпавшего снега.
Луны нет, так что проходит какое-то время, прежде чем я замечаю их – ряд следов. Он перешел через мост и обошел здание сзади. На этой стороне игровой площадки следы становятся заметны. Вибрамовская подошва под большим человеком. Следы ведут к навесу передо мной и назад не возвращаются.
И тут я чувствую, что он где-то рядом. Нет звука, нет запаха, ничего не видно. Но следы заставили меня остро почувствовать присутствие постороннего, осознать нависшую опасность.
Мы ждем 20 минут. Когда холод заставляет меня задрожать, я отодвигаюсь от стены, чтобы не было случайных звуков. Может быть, мне сдаться и пойти назад тем же путем, которым я пришла. Но я остаюсь. Мне отвратителен страх. Я ненавижу испытывать страх. Есть только один путь к бесстрашию. Это путь, ведущий к таинственному центру страха.
В течение 20 минут – только безмолвное ожидание. На тринадцатиградусном морозе. Так могла ждать моя мать. Это с легкостью удается большинству гренландских охотников. На это я и сама иногда способна. Для большинства европейцев это было бы немыслимо. Они бы стали переминаться с ноги на ногу, покашливать, шуршать одеждой.
Он, чье присутствие я чувствую менее чем в метре от себя, должно быть, уверен в том, что он один, и никто не может видеть или слышать его. Однако он так тих, как будто его и не существует вовсе.
И все же у меня ни на секунду не возникает искушения пошевелиться, уступить холоду. Я чувствую, как длинная, протяжная нота внутри подсказывает мне, что тут кто-то ждет. И что он ждет меня.
Я даже не слышу, как он уходит. На минуту я закрыла глаза, потому что от холода они стали слезиться. Когда я их открываю, от навеса отрывается тень, она удаляется. Высокий человек, быстрая, плавная походка. А на голове, словно ореол или корона, что-то белое, наверное, шляпа.
Есть два способа метить белых медведей. Обычно их усыпляют с вертолета. Машина опускается прямо над медведем, высовываешься из кабины, и в тот момент, когда воздушная волна от винта достигает его, он прижимается к земле, а ты стреляешь.
И есть другой способ, который мы использовали на Свальбарде. С мотосаней – “способ викингов”. Стреляешь из специального духового ружья, изготовленного Ниендаммом в Южной Ютландии. Для этого требуется, чтобы ты был на расстоянии не более 50 метров. Еще лучше – менее 25. В тот момент, когда медведь останавливается и смотрит на тебя, ты видишь его таким, какой он есть на самом деле. Не живую тушу, которой вас увеселяют в зоопарке, а белого медведя, того, который изображен на гербе Гренландии, огромного, три четверти тонны мышц, костей и зубов – колоссальная, смертельная, взрывоопасная энергия. Хищник, который существует всего лишь 20 000 лет и для которого все это время существовало только два вида млекопитающих – его собственный вид и добыча, пища.
Я никогда не промахивалась. Мы стреляли пулями, которые с помощью газового механизма впрыскивали большую порцию золатила. Он падал почти мгновенно. Но мне ни разу не удалось избежать панического страха, от которого волосы вставали дыбом у меня на голове.
Так и сейчас. То, что удаляется от меня, это только тень, незнакомец, человек, который не замечает моего присутствия. Но на моей бесчувственной от холода коже, словно иголки ежа, топорщатся волоски.
Я выхожу к лестнице через подвал. Квартира механика заперта, и скотч на месте.
Дверь в квартиру Юлианы открыта. Когда я прохожу мимо, она выходит на лестницу.
– Ты уезжаешь, Смилла?
Вид у нее беспомощный и измученный. Все равно я ее ненавижу. – Почему ты не рассказала мне о Винге? – говорю я. – О том, что он приезжал за Исайей. Она начинает рыдать.
– Квартира. Он дал нам квартиру. Он какая-то шишка в жилищном кооперативе. Он бы мог отнять ее у нас. Он сам так сказал. Ты не вернешься?
– Вернусь, – говорю я.
Это правда. Мне придется вернуться. Она – единственное, что осталось от Исайи. Как и я для Морица – единственная связь с моей матерью.
Я поднимаюсь на свой этаж. Скотч не тронут. Я открываю дверь. Все лежит так, как я и оставила. Я собираю самое необходимое. Получается два чемодана, и они весят столько, что мне пришлось бы вызывать грузчиков. Я пытаюсь все уложить снова. Это трудно, потому что я не решаюсь зажигать свет – мне приходится складывать все в отраженном снегом свете города, проникающем через окно. В конце концов, я ограничиваюсь большой спортивной сумкой. Но не без душераздирающих жертв.
Стоя посреди комнаты, я оглядываюсь в последний раз по сторонам. Потом я достаю из ящика коробку Исайи и кладу ее в сумку. Мысленно я быстро прощаюсь со своим домом.
В этот момент звонит телефон.
И пусть себе звонит на здоровье. Ведь я же не говорила механику, что пойду сюда. С полицией мне вряд ли захочется говорить. Все остальное может подождать. Мне просто не надо брать трубку. Я рискую потерять все, выигрывать же мне нечего.
Я снимаю скотч и беру трубку.
– Смилла...
Говорит он медленно, почти рассеянно. Но вместе с тем бархатным, звучным, как в рекламном ролике, голосом. Я его прежде не слышала. Волосы у меня на затылке встают дыбом. Я знаю, что этот голос принадлежит человеку, от которого я только что стояла на расстоянии менее метра. Я знаю это наверняка.
– Смилла... Я знаю, что ты там.
Я слышу его дыхание. Глубокое, спокойное.
– Смилла...
Я кладу трубку, не на рычаг, а на стол. Мне приходится взять ее двумя руками, чтобы не уронить. Вешаю сумку на плечо. Я не трачу времени на то, чтобы переодеть обувь. Я просто вылетаю из дверей, бегу вниз по темной лестнице, на улицу и по Странгаде, через мост и по Хаунегаде. Невозможно каждую секунду в жизни держать себя в руках. У каждого из нас бывает минута, когда паника побеждает.
Ландер сидит в машине с работающим двигателем. Я бросаюсь на сидение рядом с ним и прижимаюсь к нему.
– Неплохо для начала, – говорит он.
Проходит какое-то время, прежде чем мне удается отдышаться.
– В порядке исключения это было выражение симпатии, – говорю я. – Не воображай себе очень много.
Я не возражаю против того, чтобы он подвез меня прямо к дому. Во всяком случае на сегодняшний вечер я потеряла всякое желание быть одной в темноте. И я не знаю другого места, куда я могла бы отправиться. Дверь открывает сам Мориц. В белом махровом халате, белых шелковых шортах, с всклокоченными волосами и заспанными глазами.
Он смотрит на меня. Он смотрит на Ландера, который держит мою сумку. Он смотрит на “ягуар”. В его полусонном мозгу бродят, борясь друг с другом, удивление, ревность, давняя злость, раздражительность, любопытство и вежливое негодование. Потом он трет щетину на лице.
– Ты зайдешь? – говорит он. – Или мне просто просунуть тебе деньги через щель для газет?
5
Ребра – это замкнутые эллиптические орбиты планет, с фокусами в sternum – грудине, белом центре снимка. Легкие – это сероватые тени млечного пути на фоне черного свинцового небесного экрана. Темные контуры сердца – это облако пепла от сгоревшего солнца. Туманные гиперболы внутренностей – это одинокие астероиды, бродяги вселенной, случайная космическая пыль.
Мы стоим в приемной Морица, вокруг экрана, на котором висят три рентгеновских снимка. Уменьшение с помощью техники фотонной фотографии со всей ясностью показывает, что человек – это целый мир, солнечная система, увиденная из другой галактики. И все-таки этот человек мертв. В вечной мерзлоте Хольстейнсборга кто-то пневматическим буром выдолбил ему могилу и завалил сверху камнями, а потом залил цементом, чтобы к этому месту не сбегались песцы.
– Мариус Хёг, умер на глетчере Баррен. Гела Альта, июль 1966. Мориц, судебно-медицинский эксперт Лагерманн и я стоим у экрана.
В плетеном кресле сидит Бенья, посасывая большой палец.
Пол здесь из желтого мрамора, стены оклеены светло-коричневой материей. Плетеные кресла, кушетка для осмотра больных, покрашенная в цвет зеленого авокадо и обтянутая натурального цвета воловьей кожей. На стене висит подлинный Дали. Даже рентгеновский аппарат выглядит так, будто испытывает удовольствие от этой попытки сделать передовую технологию уютной.
Именно здесь Мориц обычно зарабатывает ту часть денег, которые помогают ему позолотить закат его жизни, но в настоящий момент он работает бесплатно. Он рассматривает рентгеновские снимки, которые Лагерманн, нарушив шесть пунктов закона, вынес из архива Института судебной медицины.
– Отчета об экспедиции 66-го года нет. Его просто изъяли. Черт возьми.
Я рассказала Морицу, что на меня объявлен розыск и что я не собираюсь являться в полицию. Нарушения закона вызывает у него отвращение, но он покоряется, потому что, с разрешения полиции или без разрешения, все равно лучше, что я здесь, чем если меня здесь нет.
Я рассказала ему, что ко мне придет один знакомый и что нам понадобится экран в его клинике. Клиника – это для него святая святых, наряду с его капиталами и его счетами в Швейцарии, но он покоряется.
Я сказала, что не хочу ему ничего объяснять. Он покоряется. Он пытается выплачивать свой долг мне. Этому долгу 30 лет, и он беспределен.
И вот, когда пришел Лагерманн, достал снимки и прикрепил их маленькими прищепками, дверь все-таки открывается, и, ссутулившись, входит Мориц.
Перед нами оказывается человек, единый в трех лицах.
Он – мой отец, по-прежнему любящий мою мать и, возможно, и меня тоже, а теперь он вне себя от беспокойства, с которым не в силах совладать.
Он – крупный врач и доктор медицинских наук, и международная знаменитость по части инъекций, от которого никогда ничего не скрывали и который всегда раньше других узнавал, что и как.
И он – маленький мальчик, которого выставили за дверь, а внутри происходит нечто, в чем он страстно хочет принять участие.
Именно этому последнему я по неожиданной прихоти позволяю войти и представляю его Лагерманну.
Конечно же, тот знает моего отца, он пожимает ему руку и широко ему улыбается, он встречался с ним до этого два-три раза. Мне следовало бы предусмотреть то, что сейчас происходит, а именно то, что Лагерманн тянет его к экрану.
– Взгляните-ка сюда, – говорит он, – потому что тут, черт возьми, есть кое-что, что вас удивит.
Дверь открывается, и медленно входит Бенья. В своих шерстяных гольфах на вывернутых носками наружу ногах примадонны, и со своими претензиями на безграничное внимание.
Оба мужчины прилипли к прозрачной звездной карте на экране. Они говорят и объясняют мне. Но обращаются они друг к другу.
– В Гренландии очень мало опасных бактерий.
Лагерманн не знает, что мы с Морицем успели забыть о Гренландии больше, чем он когда-либо узнает. Но мы не перебиваем его.
– Там слишком холодно. И слишком сухо. Поэтому отравления испорченными продуктами питания бывают крайне редко. За исключением только одной формы. Ботулизма, анаэробных бактерий, вызывающих очень опасную форму отравления мясом.
– Я лактовегетарианка, – говорит Бенья.
– Медицинское заключение находится в Готхопе, но копия есть в Копенгагене. В нем говорится, что было найдено пять человек в один день, 7 августа 1991 года. Здоровые, молодые люди. Ботулизм. Clostridium Botulinum – анаэроб, как и Tetanus, бактерия, вызывающая столбняк. Сам по себе микроб ботулизма не представляет опасности. Но продукты его жизнедеятельности крайне токсичны. Они поражают периферийную нервную систему, нервы, возбуждающие мышечные ткани. Парализуют дыхание. Перед самым наступлением смерти все это, конечно, ярко выражено. Чертовское кислородное голодание, acidose. Лица людей становятся совершенно синими. Но когда все заканчивается, не остается никаких следов. Понятно, что livores немного темнее, но это ведь, черт возьми, бывает и при сердечном приступе.
– Так что по внешнему виду ничего не определить? – спрашиваю я. Он качает головой.
– Ничего. Ботулизм определяют в процессе исключения других возможностей. Это предположение, к которому приходят, потом) что не могут найти других причин смерти. Берут анализ крови. Пробы тех продуктов питания, которые находятся под подозрением. Их посылают в Институт вакцины. В больнице королевы Ингрид в Готхопе есть, конечно же, медицинская лаборатория. Но нет оборудования, необходимого для обнаружения самых редких токсинов. Поэтому анализы крови были посланы в Копенгаген. В анализах был обнаружен яд микроба ботулизма.
Он достает одну из своих больших спичек для сигар. Брови Морица взлетают на лоб. В клинике под страхом смерти запрещено курить. Курильщикам предлагают пройти в курительную, то есть прогуляться по саду. И даже там он это не очень приветствует. Он считает, что вид курящего человека, даже на расстоянии, может нарушить точность его удара при игре в гольф. Одной из немногих крупных, удивительных его побед над моей матерью было то, что в Кваанааке он заставил ее курить на улице. Одним из его бесчисленных поражений было то, что она курила в летней палатке в Сиорапалуке.
Тем концом спички, на котором нет головки, Лагерманн показывает на микроскопические цифры на нижнем крае снимка.
– Рентген стоит целую кучу денег. Мы используем его, только когда ищем попавшие в тело людей металлические предметы. В 91 году не делали снимков. Посчитали, что в этом нет необходимости.
Он достает из нагрудного кармана сигару в целлофане.
– Здесь нельзя курить, – говорит Бенья.
Он рассеянно разглядывает ее. Потом осторожно постукивает сигарой по снимку.
– Но в 66-м, тогда они были вынуждены сделать снимки. Не было уверенности при опознании. Тела ведь были сильно повреждены взрывом. Не оставалось ничего другого, кроме как сделать рентген. Чтобы поискать старые переломы и всякое такое. Снимки должны были быть разосланы всем гренландским врачам. Как и полный снимок того, что осталось от их зубов.
Только сейчас я замечаю, что на снимке под тазом отсутствуют бедренные кости.
Лагерманн осторожно прикрепляет еще два снимка рядом с первым. На одном из них изображен целиком почти неповрежденный позвоночник. Другой представляет собой хаос кусочков костей и затемнений – разорванную на куски вселенную.
– Тут встает целый ряд профессиональных вопросов. Например, о положении тела по отношению к центру взрыва. Похоже, что они сидели прямо на самой взрывчатке. Что она не была – как обычно бывает в случае использования пластичных взрывчатых веществ в горах или на льду – помещена в пробуренный шурф или же в кумулятивное устройство, которое фокусирует взрыв в определенном направлении. Что она, если так можно выразиться, взлетела на воздух прямо им в задницу. Что случается крайне редко, когда работают профессионалы.
– Я ухожу, – говорит Бенья. Но она продолжает сидеть.
– Все это, конечно, домыслы, основанные на очень слабых доказательствах. Но иначе вот с этим.
Он вешает два более крупных снимка под первыми.
– Увеличение, сделанное с негатива этих участков. Он показывает сигарой.
– Видны остатки печени, нижний oesofagus и желудок. Здесь застряло нижнее ребро, прямо над vertebra lumbalis, который находится здесь. Это сердце. Здесь повреждено, здесь нет. Вы видите что-нибудь?
Для меня это хаос серых и черных оттенков. Мориц наклоняется вперед. Любопытство побеждает тщеславие. Из своего внутреннего кармана он достает те очки, в которых видели его только мы, близкие ему женщины. Потом он касается ногтем каждого снимка.
– Здесь.
Лагерманн выпрямляется.
– Да, – говорит он. – Именно здесь. Но что это за чертовщина? Мориц берет увеличительное стекло с алюминиевого подноса. Даже когда он показывает мне это, я ничего не вижу. И только когда он показывает мне на другом снимке, я могу рассмотреть. Как в гляциологии. Один раз – это только случайность. Повторение создает структуру.
Это беловатый, толщиной с иголку след, неровный, извилистый. Он движется вдоль разбитых позвонков, исчезает у ребер, появляется у одного края легкого, исчезает, и потом возникает у сердца, вне его и частично в нем, в большом желудочке, словно белая ниточка света.
Лагерманн показывает на другую фотографию. След идет через печень, в левую почку.
Они смотрят через лупу.
Потом Мориц поворачивается. С письменного стола он берет глянцевый, толстый журнал.
– "Nature", – говорит он. – Специальный выпуск 1979 года. На который ты, Смилла, обратила мое внимание.
Справа фотография. Рентгеновский снимок, но снятый при помощи специальной техники, так что видны и ткани, а тело совершенно незаметно переходит в скелет.
– Это, – говорит Мориц, – житель Ганы.
Он проводит авторучкой вдоль левой стороны снимка. Виден светлый, извилистый след, идущий от бедра вверх через брюшную полость.
– Dracunculus, – говорит он. – Гвинейский червь. Переносится ракообразными Cyclops, в питьевой воде. Может также проникать через кожу. Очень неприятный паразит. Достигает одного метра в длину. Двигается по телу со скоростью до одного сантиметра в сутки. Высовывает, наконец, голову на бедре. Тут его и ловят африканцы и наматывают на палочку. Каждый день они вытягивают несколько сантиметров. На то, чтобы вытащить его, уходит месяц. Этот месяц и все предшествующие – это период непрекращающихся страданий.
– Какая гадость. – говорит Бенья.
Мы все втроем склонились над снимками.
– Я так и думал, – говорит Лагерманн, – я так и думал, что это должен быть какой-то червь.
– Статья в «Nature», – говорит Мориц, – посвящена диагностированию таких паразитов при помощи рентгена. Это очень сложно, если нет обызвествления ткани вокруг них. Поскольку сердце больше не бьется, очень трудно заставить контрастное вещество распространиться по телу.
– Но здесь речь идет о Гренландии, – говорю я. – А не о тропиках. Мориц кивает.
– Но ты подчеркнула название статьи на листке. Ее написал Лойен. Это одно из основных направлений его исследований.
Лагерманн постукивает по снимку.
– Я ничего не знаю о тропических болезнях. Я судебно-медицинский эксперт. Но в этих двух людей что-то внедрилось. Нечто, возможно, похожее на червя, возможно, на что-нибудь другое. Оно оставило канал, длиной 40 сантиметров, и, по меньшей мере, 2 миллиметра в диаметре. Проходящий прямо через диафрагму и мягкие ткани. Попадающий в области, разрушенные в результате этого воспалительным процессом. Этим двум господам было наплевать на тротил. Они умерли еще до взрыва. Умерли, потому что нечто – уж черт его знает, что это было – просунуло голову соответственно в сердце и печень.
Мы стоим, в растерянности глядя на снимки.
– Самым подходящим человеком для решения этой проблемы, – говорит Мориц, – был бы, наверное, Лойен.
Лагерманн смотрит на него, прищурившись.
– Да, – говорит он. – Было бы интересно послушать, что он может сказать. Но, по-видимому, чтобы быть уверенными в искренности его ответов, нам бы пришлось привязать его к стулу, дать ему пентотал натрия и присоединить его к детектору лжи.
6
Я очень хочу понять Бенью. И в эту минуту более, чем когда бы то ни было.
Так было не всегда. Не всегда мне обязательно надо было понять. Во всяком случае, я говорю себе, что так было не всегда. Когда я впервые приехала в Данию, я лишь воспринимала явления. В их ужасе, или красоте, или глубокой печали. Но при этом не чувствуя особой потребности объяснить себе их.
Часто, когда Исайя приходил домой, ему нечего было есть.