– Как будто живой, правда?
Голос доносится откуда-то из-за ширмы. Направляясь туда, я должна обойти наполовину распакованный каяк и стеклянную витрину, лежащую на полу, словно опустошенный аквариум на три тысячи литров. Ширма представляет собой шкуру, натянутую между двумя полосами китового уса. За ней стоит письменный стол. За письменным столом сидит человек. Он встает, и я пожимаю протянутую мне руку. Он как две капли воды похож на манекен. Но он на 30 лет старше. У него жесткие, подстриженные под пажа волосы, но седые. Он происходит оттуда же, откуда и я. В нем есть гренландские черты.
– Смотритель...
– Это я.
По-датски он говорит без акцента. Он показывает рукой.
– Мы делаем экспозицию. Это стоит целое состояние. Я кладу перед ним пленку. Он осторожно ощупывает ее.
– Я пытаюсь идентифицировать того человека, голос которого записан на пленке. Меня направили сюда, когда я позвонила в Институт кисмологии.
Он удовлетворенно улыбается.
– Устная рекомендация – это лучшая реклама. И самая дешевая. Вы знаете, сколько стоит дать объявление?
– Только объявление о знакомстве.
– Это дорого?
Он искренне заинтересован. Юмор на него потрачен напрасно.
– Очень. Он кивает.
– Это ужасно. Вас разрывают на куски. Дневные газеты. Налоговое управление, таможня...
Мне кажется, что я его раньше где-то видела. Это чувство все чаще и чаще вызывают у меня лица и места. Я не знаю, связано ли это с тем, что я так много повидала и мир начал повторяться, или же это объясняется преждевременным износом умственного аппарата.
Перед ним на столе стоит плоский, матово-черный, квадратный кассетный магнитофон. Он ставит пленку. Звук доносится из расположенных на дальней стене комнаты динамиков. Теперь, когда мои глаза уже привыкают к темноте, я могу догадываться, как изгибаются стены там, где они повторяют форму борта судна.
Он слушает полминуты, закрыв лицо руками. Потом он останавливает пленку.
– Около 45 лет. Вырос в районе Ангмагссалика. Очень недолгое школьное образование. На восточно-эскимосской основе слышны следы более северных диалектов. Но они так неустойчивы, что трудно сказать, каких именно. Он, очевидно, никогда не бывал подолгу за пределами Гренландии.
Он смотрит на меня светло-серыми, почти молочными глазами, так, как будто чего-то ждет. Неожиданно я понимаю, чего именно. Аплодисментов после первого акта.
– Впечатляюще, – говорю я. – Можно сказать еще что-нибудь?
– Он описывает путешествие. По льду. На санях, запряженных собаками. Он, очевидно, охотник, потому что использует ряд профессиональных выражений, как, например anut о постромках для собак. По-видимому, он говорит с европейцем. Он использует английские названия местности. И ему кажется, что некоторые вещи он должен повторять.
Он слушал пленку совсем не долго. Я думаю, уж не держит ли он меня за дурочку.
– Вы мне не верите, – холодно говорит он.
– Я просто удивляюсь тому, что можно сделать так много выводов из малого.
– Язык – это голограмма.
Он говорит это медленно и отчетливо.
– В каждом из высказываний человека заключена сумма его языкового прошлого. Вот вы сами... Вам около 35 лет. Выросли в Туле или севернее. Один из родителей или оба inuit. Вы приехали в Данию, когда вы уже усвоили всю эскимосскую языковую основу, но до того, как вы потеряли свойственный ребенку талант в совершенстве изучить иностранный язык. Ну, скажем, вам было от семи до одиннадцати лет. Потом становится труднее. Есть следы нескольких социолектов. Вы жили или ходили в школу в северных предместьях: Гентофте или Шарлоттенлунде. Есть также кое-что действительно северо-зеландское. И, как это ни удивительно, более поздний намек на западно-эскимосский.
Я не делаю попытки скрыть восхищение.
– Это правда, – говорю я. – В общих чертах все так. Он довольно причмокивает.
– Есть ли возможность узнать, где происходит беседа?
– Вы действительно не понимаете этого?
Я снова это чувствую. Полная уверенность в себе и триумф по поводу своего умения.
Он перематывает пленку назад. Нажимая на кнопки, он не смотрит на магнитофон. Он проигрывает секунд 10 для меня.
– Что вы слышите?
Я слышу только неразборчивые голоса.
– На фоне голоса. Другой звук.
Он снова проигрывает. И тут я слышу это. Слабый, усиливающийся шум двигателя, словно генератор, который начинает работать, а потом снова выключается.
– Самолет с пропеллером, – говорит он. – Большой самолет с пропеллером.
Он перематывает. Снова включает. То место, где слышится слабое позвякивание фарфора.
– Большое помещение. С низким потолком. Накрывают столы. Что-то вроде ресторана.
Я вижу, что он знает ответ. Но он получает удовольствие, медленно доставая ответ из своей высокой шляпы.
– На заднем плане голос.
Он несколько раз проигрывает одно и то же место. Теперь я четко слышу его.
– Женщина, – говорю я.
– Мужчина, говорящий как женщина. Он ругается. По-датски и по-американски. Датский – его родной язык. По-видимому, он делает выговор тому, кто накрывает на стол. Это наверняка администратор ресторана.
В последний раз я задумываюсь над тем, не просто ли он гадает. Но я знаю, что он прав. Что у него ненормально точный и тренированный слух и языковое чутье.
Пленка звучит снова.
– Снова самолет с пропеллером, – делаю я предположение. Он качает головой.
– Реактивный. Небольшой реактивный самолет. Очень скоро после предыдущего. Оживленный аэропорт.
Он откидывается на спинку кресла.
– В какой же части света восточно-эскимосский охотник может сидеть, рассказывая что-то в ресторане, столы которого накрывают, где датчанин ругается по-американски, и где на заднем плане слышен аэродром?
Теперь я тоже знаю это, но я даю ему возможность сказать это. Маленьким детям не надо мешать. Даже если эти маленькие дети взрослые.
– Только в одном месте. На военно-воздушной базе Туле.
Место отдыха на базе называется “Северная звезда”. Ресторан, состоящий из двух частей, с помещением для концертов. Он снова включает пленку.
– Странно. Я молчу.
– Музыка... на фоне голоса... следы старой записи. Это, конечно же, поп. “Юритмикс” «There must be an angel». Но труба...
Он поднимает голову.
– Пианино, это вы, конечно, слышите, Ямаха Гранд? Я вообще не слышу пианино.
– Большой, тяжелый, великолепный звук. Несколько неуклюжий бас. Иногда немного фальшивый. Никогда не станет Бёсендорфером... Но меня удивляет труба.
– В конце пленки сохранился отрывок музыки, – говорю я.
Он перематывает вперед. Когда он нажимает на кнопку, мы попадаем куда-то прямо после начала музыки.
– “М-р П.Ч.!” – говорит он. Потом его лицо становится непроницаемым, задумчивым.
Он проигрывает ее до конца. Когда он останавливает пленку, у него отсутствующий вид. Я даю ему время вернуться назад. Он вытирает глаза.
– Джаз, – говорит он тихо. – Моя страсть...
Это было минутное обнажение чувств. Когда он приходит в себя, он снова похож на петуха. Три четверти политиков и чиновников, стоящих во главе гренландского самоуправления, принадлежат к его поколению. Они были первыми гренландцами, получившими университетское образование. Некоторые из них выжили и сумели сохранить самих себя. Другие – как, например, смотритель – со своей хрупкой, но раздутой до неимоверных размеров самоуверенностью – стали настоящими, интеллектуальными северными датчанами.
– На самом деле очень трудно опознать музыканта по звуку. Кого можно идентифицировать таким образом? Стэна Гетса, когда он играет в латиноамериканском стиле. Майлса Дэвиса по его обнаженным, точным, лишенным вибрации звукам. Армстронга по его тщательной кристаллизации новоорлеанского джаза. И этого музыканта.
Он выжидающе и укоризненно смотрит на меня.
– Большой джаз – это синоним квартета Джона Колтрейна. Мак-Кой Тайнер – пианино, Джимми Гаррисон – бас, Элвин Джоунс – ударные. А в те периоды, когда Джоунс был в тюрьме – Рой Хэйнс. Только эта четверка. За исключением четырех случаев. Четырех концертов Нью-йоркского Независимого клуба. Там к ним присоединялся Рой Любер, игравший на трубе. Он перенял чувство европейской гармонизации и свой монотонный африканский нерв от самого Колтрейна.
Некоторое время мы размышляем об этом.
– Алкоголь, – говорит он неожиданно, – никогда ничего не сделал для музыки. Считают, что гашиш – это здорово. Но алкоголь – это тикающая бомба, заложенная под джаз.
Мы некоторое время сидим, прислушиваясь к тикающей бомбе.
– С тех самых пор, с 64-го года, Любер пытался спиться насмерть.
Падая все ниже и ниже, и как человек, и как музыкант, он однажды проездом оказался в Скандинавии. Здесь и остался.
Теперь я вспоминаю имя на концертных афишах. В некоторых скандальных газетных заголовках. Один из них звучал так: “Знаменитый джазист в пьяном виде пытается опрокинуть городской автобус”.
– Он, должно быть, играл в ресторане. Та же акустика. На заднем плане едят люди. Кто-то воспользовался возможностью сделать пиратскую запись.
Он улыбается, полностью одобряя эту идею.
– Таким образом, в общем-то, бесплатную “живую” запись. С маленьким вокменом можно сэкономить большую сумму денег. Если не боишься.
– Что ему было делать в Туле?
– Деньги, конечно же. Джазисты живут так называемыми “дерьмовыми работами”. Подумайте только, сколько стоит...
– Что стоит?
– Спиваться насмерть. Вы когда-нибудь задумывались над тем, сколько вы экономите, не будучи алкоголиком?
– Нет, – говорю я.
– 5000 крон, – говорит он.
– Простите, что?
– Этот наш разговор стоит 5000 крон. И примерно 10 000, если вы хотите получить завизированную запись содержания.
На его лице нет ни тени улыбки. Он абсолютно серьезен.
– Можно мне получить квитанцию?
– Тогда мне придется посчитать с учетом налога.
– Хорошо, – говорю я. – Конечно же, считайте с налогом. Собственно говоря, мне эта квитанция совершенно ни к чему. Но я повешу ее дома на стенку. В качестве напоминания о том, во что может превратиться знаменитое гренландское великодушие и равнодушие к деньгам.
Он печатает на машинке, на листке формата A4.
– Мне надо, минимум, неделю. Позвоните мне, пожалуйста, через пять-шесть дней после Нового года.
Я достаю пять новеньких, хрустящих тысячекроновых банкнот из пачки. Он закрывает глаза и слушает, как я их пересчитываю. У него есть, по меньшей мере, одна страсть более пламенная, чем модальный джаз. Это вожделенный хруст денежных знаков, переходящих из рук в руки, причем он при этом должен быть принимающей стороной.
Уже встав, я подумала о том, что мне надо задать ему один вопрос.
– Как учатся слышать так много? Он сияет, как солнце.
– Я по образованию теолог. Занятие, которое предоставляет исключительную возможность слушать людей.
Именно потому, что одеяние священника является почти полной маскировкой, мне потребовалось так много времени, чтобы узнать его. Хотя прошло меньше десяти дней с того дня, когда я видела, как он хоронит Исайю.
– Я иногда все еще выступаю в этой роли. Помогаю пастору Хемницу, когда много дел. Но в последние 40 лет я в основном занимался языками. В свое время моим учителем в университете был Луи Ельмслев. Он был профессором, специалистом в области компаративной лингвистики. Обладал хорошим знанием 40-50 языков. При этом он столько же выучил и забыл. В то время я был молод и так же поражен, как и вы. Когда я спросил его, как он выучил так много языков, он ответил – тут он изображает человека с выступающими вперед верхними зубами – на первые 13-14 языков уходит много времени. Потом дело идет гораздо быстрее.
Он оглушительно хохочет. Он в прекрасном настроении. Он блеснул своими способностями и заработал на этом деньги. Мне вдруг приходит на ум, что он, наверное, первый встретившийся мне гренландец, говоривший мне “вы”, и ожидавший, что я также буду говорить ему “вы”.
– Есть еще одно обстоятельство, – говорит он. – С 12-ти лет я полностью слеп.
Он наслаждается моим замешательством.
– Я поворачиваю голову вслед за вашим голосом. Но я ничего не вижу. В некоторых случаях слепота обостряет слух.
Я пожимаю протянутую мне руку. Мне бы следовало сдержаться. Ведь действительно очень нехорошо обижать слепого человека. К тому же соотечественника. Но для меня в настоящей, неприкрытой жадности всегда было что-то загадочное и провоцирующее.
– Господин смотритель, – шепчу я. – Вам бы следовало быть осторожным. В вашем возрасте. В окружении всех этих ценностей. На судне, которое кричит, словно открытый сейф. Южная гавань насквозь пронизана криминальными элементами. Вы знаете, насколько этот мир наполнен людьми, которые, не будучи сдерживаемы ничем, стремятся завладеть собственностью своих ближних.
Он пытается проглотить свое адамово яблоко.
– До свидания, – говорю я. – Если бы я была на вашем месте, я бы забаррикадировала дверь после моего ухода.
Последние желтые солнечные лучи улеглись на плоских камнях причала. Через несколько минут они исчезнут. За собой они оставят промозглую, сырую прохладу.
Вокруг ни души. Ключом я отдираю белый полиэтилен от вывески. Всего лишь полоску, чуть-чуть, чтобы можно было заглянуть внутрь. Вывеска изготовлена мастером. Черные буквы на белом фоне. “На этом месте Копенгагенский университет, Полярный центр и Министерство культуры создают Арктический музей”. Потом идет список тех фондов, которые платят за это удовольствие. Его я не читаю. Я иду вдоль набережной.
Арктический музей. Там был куплен кораблик для Исайи. Я достаю из глубокого кармана квитанцию смотрителя. Она безупречно составлена, что является еще одним чудом, принимая во внимание то, что он слеп. Внизу – подпись. Разобрать ее невозможно. Но он поставил штамп. То, что на штампе, можно прочитать.
На нем написано: “Андреас Фаин Лихт. Доктор философии. Профессор в области эскимосских языков и культуры”.
Я застываю на месте, пока не пройдет шок. Потом я думаю, не пойти ли назад.
В конце концов я продолжаю свой путь. Пленка – копия. А когда охотишься, иногда может быть полезно обнаружить себя, остановиться и помахать стволом ружья.
4
Я прихожу почти вовремя. Маленький синий “моррис” припаркован на бульваре Андерсену, возле Тиволи.
Механик похож на человека, который ждал, а за время долгого ожидания передумал слишком много тяжелых мыслей.
Я сажусь в машину рядом с ним. В машине холодно. Он на меня не смотрит. На его лице как в открытой книге я читаю боль. Мы сидим, глядя прямо перед собой. Я не работаю в полиции. У меня нет никакой необходимости добиваться признания.
– Барон, – говорит он в конце концов, – он помнил. Он не забывал. Я сама думала о том же.
– Б-бывало, он по три недели не появлялся в подвале. Когда я был маленьким, то за три недели в летнем детском садике почти совсем забывал своих родителей. Но Барон делал разные мелочи. Если я возвращаюсь домой, а он играет на площадке, он останавливается. И бежит ко мне. И просто проходит немного рядом со мной. Как будто чтобы показать, что мы знаем друг друга. Только до двери. Там он останавливается. И кивает мне. Чтобы показать, что он не забыл меня. Другие дети забывают. Они любят кого угодно и забывают кого угодно.
Он закусывает губу. Мне нечего добавить. Слова – слабое утешение в горе. Но что еще есть в нашем распоряжении?
– Поехали в кондитерскую, – говорю я.
Пока мы едем по городу, я не рассказываю ему о своем посещении стоянки 126. Но я рассказываю ему о последовавшим за этим визитом звонке Бенедикте Глан из телефона-автомата.
Кондитерская La Brioche d'Or находится на Стройет, поблизости от Амагерторв, на первом этаже, через несколько домов от магазина Королевского фарфорового завода.
Уже при входе в подворотне нас встречают фотографии с изображением рогов изобилия диаметром в метр, которые доставлялись к королевскому двору при помощи подъемного крана. На лестнице находится выставка самых незабываемых пирожных со взбитыми сливками, которые выглядят так, будто их покрыли лаком для волос, и теперь они могут стоять так до скончания веков. Входную дверь охраняет фигура боксера Айюба Калуле из темного шоколада в натуральную величину, сделанная, когда он стал чемпионом Европы, а за дверями длинный стол, на котором стоят такие прекрасные пирожные, что, кажется, они могут все, ну разве что не могут летать.
Потолок украшен взбитыми сливками штукатурки, под потолком – люстры, а на полу – ковер, толстый и мягкий, того же самого цвета, что и низ слоеного торта, пропитанный шерри. За маленькими столиками, покрытыми белыми скатертями, сидят изящные дамы и запивают второй кусок Sachertorte пол-литровыми чашками горячего какао. Чтобы успокоить посетителя, ожидающего счет, и несколько смягчить страх его встречи с напольными весами в ванной, на возвышении сидит пианист в парике, с отсутствующим видом играющий попурри из Моцарта, которое становится откровенно неряшливым, когда он одновременно пытается подмигнуть механику.
В одном из углов, в одиночестве, сидит Бенедикта Глан.
Некоторые люди, кажется, не имеют ничего общего со своими голосами. Я хорошо помню, как сильно была удивлена, когда я впервые оказалась лицом к лицу с Уллорианнгуаком Кристиансеном, который в течение 20 лет читал новости по гренландскому радио. Слушая его голос, можно было рассчитывать на встречу с богом. Он же оказался обыкновенным человеком лишь немного выше меня ростом.
У других людей голос и внешность так точно соответствуют друг другу, что, услышав раз, как они говорят, узнаешь их, увидев. Я проговорила минуту с Бенедиктой Глан по телефону и знаю, что это она. На ней синий уличный костюм, она не сняла шляпу, она пьет минеральную воду и она красивая, нервная и непредсказуемая, как породистая лошадь.
Ей около 65-ти, у нее длинные, каштановые волосы, частично убранные под шляпу. Она держится прямо, она бледна, у нее агрессивный подбородок и трепещущие ноздри. Если я когда-либо и встречала сложного человека, то это она.
Время, которое требуется для того, чтобы пересечь зал, это все, что есть в моем распоряжении для принятия некоторых окончательных решений.
За несколько часов до этого я звоню ей из телефонной будки у станции Энгхаве. Голос у нее глубокий, хрипловатый, почти ленивый. Но где-то под этим спокойствием, как мне кажется, я слышу кузнечные меха. Или же это фата-моргана. После часа, проведенного на стоянке 126, я уже больше не доверяю своему слуху.
Когда я сообщаю ей, что меня интересует ее работа в Берлине в 46-м году, она совершенно определенно отказывается от встречи.
– Об этом даже не может быть и речи. Это совершенно исключено. Ведь речь идет о военных секретах. И вообще, это было в Гамбурге.
Она говорит так уверенно. Но вместе с тем чувствуется легкий оттенок жестко сдерживаемого любопытства.
– Вас беспокоят из военного городка Сванемёлле, – говорю я. – Мы готовим публикацию об участии Дании во Второй Мировой войне.
Она резко меняет тон.
– В самом деле? Значит, вы звоните из Сванемёлле? Вы, наверное, из женского корпуса?
– Я по образованию историк. Я редактирую эту публикацию для исторического архива вооруженных сил.
– Неужели! Женщина! Это очень приятно. Я думаю, что я должна сначала поговорить об этом с моим отцом. Вы знаете моего отца?
Не имею чести. И если я хочу успеть познакомиться с ним, я должна поторопиться. По моим подсчетам ему должно быть около 90 лет. Но вслух я этого не говорю.
– Генерал Август Глан, – говорит она.
– Мы бы очень хотели, чтобы это издание стало сюрпризом. Она это прекрасно понимает.
– Когда вы могли бы найти возможность поговорить со мной?
– Это будет сложно, – говорит она. – Мне надо посмотреть в мой еженедельник.
Я жду. Мне видно мое отражение в стальной стенке автомата. Я вижу меховую шапку. Из-под нее выглядывают темные волосы. В обрамлении волос – глупая улыбка.
– Может быть, у меня будет время во второй половине дня.
Я вспоминаю это, проходя по залу кондитерской, глядя на нее. Дочь генерала. Подруга военных. Но хрипловатый голос. То, как она смотрит на механика. Вспыльчивый человек. Я принимаю решение.
– Смилла Ясперсен, – говорю я. – А это капитан и доктор философии Петер Фойл.
Механик замирает.
Бенедикта Глан лучезарно улыбается ему.
– Как интересно. Вы тоже историк?
– Один из самых замечательных военных историков Северной Европы, – говорю я.
Его правый глаз подергивается. Я заказываю кофе и малиновое пирожное ему и себе.
Бенедикта Глан опять заказывает себе минеральную воду. Она не хочет пирожного. Она хочет полностью владеть вниманием доктора философии Петера Фойла.
– Можно многое вспомнить. Я ведь не знаю, что именно вас интересует?
Тут я делаю решительный шаг.
– Ваше сотрудничество с Йоханнесом Лойеном. Она кивает.
– Вы с ним говорили?
– Капитан Фойл – его близкий друг.
Она лукаво улыбается. Ну, еще бы! Один неотразимый мужчина знает другого неотразимого мужчину.
– Это было так давно.
Кофе приносят в большом стеклянном кофейнике. Он горячий и ароматный. Это встреча с механиком привела меня к движению по наклонной плоскости вредоносных опьяняющих напитков.
Он не трогает свою чашку. Он еще не свыкся со своим академическим званием. Он сидит, разглядывая свои руки.
– Это было в марте 1946 года. Британские королевские военно-воздушные силы после немцев разместились в доме Дагмары на Ратушной площади. Я узнала, что они ищут молодых датчан и датчанок, знающих немецкий и английский. Моя мать была из Швейцарии. Я училась в школе в Гриндельвальде. Я двуязычна. Я была слишком молода для участия в сопротивлении. Но в этом я увидела возможность сделать все-таки что-нибудь для Дании.
Она обращается ко мне. Но все адресовано механику. И вообще, кажется, большая часть ее жизни была обращена к мужчинам. Она хрипловато смеется.
– Если уж быть совсем честной, то у меня был друг, младший лейтенант, который отправился туда за полгода до этого. Я хотела быть там, где он. Женщинам должно было исполниться 21 в течение первых трех месяцев после начала работы там. Мне было 18. И я хотела уехать тут же. Поэтому я прибавила себе три года.
Может быть, думаю я про себя, ты тем самым также получила легальную возможность убежать от папы генерала.
– Я попала на собеседование к полковнику в сине-серой форме Королевских военно-воздушных сил. Мне пришлось также сдавать экзамен по английскому и по немецкому. И по немецкому готическому шрифту. Они сказали, что наведут справки о моем поведении во время войны. Наверное, они этого не сделали. Потому что иначе бы они обнаружили, что я солгала им про возраст.
Малиновое пирожное сделано из миндального теста. В нем вкус фруктов, жженого миндаля и жирных сливок. В сочетании с тем, что вокруг, это для меня символ среднего и высшего класса западной цивилизации. Соединение изысканных утонченных высших достижений и напряженного безудержного чрезмерного потребления.
– Мы поехали специальным поездом в Гамбург. Германия ведь была поделена между союзниками. Гамбург был английским. Мы работали и жили в больших казармах гитлерюгенда. В казармах графа Гольтца в Ральштедте.
Будучи совершенно бездарными слушателями, большинство датчан лишают самих себя возможности стать свидетелями захватывающего закона природы. Того закона, действие которого можно сейчас наблюдать, глядя на Бенедикту Глан. Преображение рассказчика в тот момент, когда его захватывает собственное повествование.
– Нас поместили в двухместных комнатах в здании напротив того места, где мы работали. Работали мы в большом зале. За каждым столом нас было по двенадцать человек. Мы носили полевую форму цвета хаки, состоящую из юбки, туфель, чулок и накидки. У нас было звание сержантов английской армии. За каждым столом сидел Tischsortierer1. За нашим столом им была женщина-капитан, англичанка.
Она задумывается. Пианист углубился во Фрэнка Синатру. Она его не слышит.
– Ликер “Лиловый Больс”, – говорит она. – Я впервые в своей жизни была пьяна. Мы могли делать покупки в том магазинчике, который был при казармах. На черном рынке мы за блок сигарет “Кэпстэн” могли выручить сумму, на которую немецкая семья жила месяц. Начальником был полковник Оттини. Англичанин, несмотря на имя. Около 35 лет. Обаятельный. С лицом доброго бульдога. Мы читали все письма заграницу и из-за границы. Письма и конверты выглядели так же, как и сегодня. Но бумага была хуже. Мы вскрывали конверт, читали письмо, ставили штамп “Цензор” и заклеивали его. Все фотографии и рисунки надо было вынимать и уничтожать. Обо всех письмах, в которых говорилось о нацистах, занимающих посты в послевоенной Германии, надо было докладывать. Если, например, было написано, что “надо же, он был когда-то штурмбанфюре-ром СС, а сейчас работает директором” и так далее. Это встречалось довольно часто. Но больше всего их интересовала немецкая подпольная организация “Эдельвейс”. Вы знаете, что немцы ведь сожгли большую часть своих архивов во время отступления. Союзникам отчаянно не хватало информации. Должно быть, поэтому они взяли нас на работу. Нас было 600 датчан. И это только в Гамбурге. Если в письме встречалось слово “эдельвейс”, если в него был вложен засушенный цветок, если слово, из букв которого можно было сложить слово “эдельвейс”, было подчеркнуто, то на это письмо надо было поставить штамп – у всех нас был свой личный резиновый штамп – и передать его Tischsortierer. <Главный сортировщик>
Как будто благодаря телепатии пианист играет «Lili Marlen». В ритме марша, так, как один из куплетов пела Марлен Дитрих. Бенедикта Глан закрывает глаза. Ее настроение меняется.
– Та песня, – говорит она.
Мы ждем, пока мелодия не кончится. Она переходит в «Ich hab' noch einen Koffer in Berlin».
– Самым страшным был голод, – говорит она. – Голод и разрушения. Было что-то вроде метро, и на нем можно было за 20 минут добраться из Ральштедта до центра Гамбурга. Мы ведь не работали в субботу после обеда и по воскресеньям. А в сержантской форме мы могли посещать офицерские клубы-столовые. Мы могли пить шампанское, есть икру, шатоб-риан, мороженое. Когда мы оказывались на расстоянии пятнадцати минут езды от центра, в районе Вандсбека, начинались груды камней. Вы даже и представить себе этого не можете. Камни, покуда хватает глаз. До самого горизонта. Поле руин. И немцы. Они голодали. Они проходили мимо тебя по улице, бледные, изможденные, изголодавшиеся. Я была там шесть месяцев. Никогда, ни разу я не видела, чтобы немец куда-нибудь спешил.
В ее голосе слышны слезы. Она забыла, где она находится. Она крепко хватает меня за руку.
– Война ужасна!
Посмотрев на нас, она вспоминает о том, что мы представители вооруженных сил, и на какую-то минуту внутри нее сталкиваются разные уровни сознания. Потом она возвращается назад в настоящее, веселая и чувственная. Она улыбается механику.
– Мой младший лейтенант уехал домой. Я была готова последовать за ним. Но однажды меня вызывают в кабинет Оттини. Он обращается ко мне с предложением. На следующий день меня переводят в Бланкенезе, на берегу Эльбы. Здесь англичане заняли все большие виллы. В одной из них мы и работали. Нас было 40 человек. Большинство англичане и американцы. 20 человек работали на верхнем этаже, прослушивая телефонные разговоры. Внизу несколькими группами работали мы. Мы, конечно, никогда не знали, чем занимаются другие. В Ральштедте мы тоже давали подписку о неразглашении. Но там мы все-таки беседовали друг с другом. Мы показывали друг другу забавные письма. В Бланкенезе все было совсем по-другому. Там я и познакомилась с Йоханнесом Лойеном. Вначале была лишь я одна и еще двое. Английский математик и бельгийский учитель записи танцевальных движений с помощью знаков. Мы занимались шифрованными письмами и телефонными разговорами. В основном, письмами.
Она смеется.
– Мне кажется, что на первых порах они нас проверяли. Давали нам то, что было не очень важно. Часто мы разгадывали по два письма в день. Как правило, это были любовные письма. Я попала туда в июле. Начиная с августа, что-то изменилось. Письма изменились. Некоторые из них были написаны одними и теми же людьми. И еще к нам прикрепили нового цензора – немца, который работал у фон Гелена. Я так и не смогла этого понять. То, что американцы и англичане приняли к себе на службу часть немецкого разведывательного аппарата. Но он был мягким и доброжелательным человеком. Не всегда видно по человеку, какой он, не так ли? Говорили ведь, что Гиммлер играл на скрипке. Его звали Хольтцер. Почему-то он особенно много знал о том деле, над которым мы работали. Это я постепенно стала понимать. То, что это отдельное дело. Другие трое знали это. Они никогда ничего не говорили. Но они постоянно расспрашивали меня об определенных выражениях. И постепенно начала вырисовываться картина.
Она снова забыла о нас. Она находится в Гамбурге, у Эльбы, в августе 46-го.
– Было одно слово, которым они все время интересовались. Это слово было “Нифльхейм”. В один прекрасный день я посмотрела в словарь. Это означает “Мир туманов”. Это крайняя часть царства мертвых “Хель”. В конце августа они, должно быть, сузили то поле, в котором искали, потому что с тех пор нам давали только письма, которыми обменивались одни и те же четыре человека. Конверты к нам никогда не попадали. Мы знали только имена, но не адреса. Сначала у нас было восемь писем. Каждую неделю приходило в среднем два новых. Шифр был довольно небрежным. Как будто создан в спешке. Но, тем не менее, разгадывать его было сложно, потому что он строился не на обычном языке, а на целом ряде условленных метафор. Казалось, что речь идет о транспорте и продаже товаров. Именно в это время к группе присоединили Йоханнеса – доктора Лойе-на. Он был в Германии в качестве судебно-медицинского эксперта, для участия в ликвидации концентрационных лагерей.