«Дед, ты паршивый эгоист, ты можешь чесать язык с утра до ночи, а вот поговорить, по делу…»
«Рыбонька моя, — сказал старик фальшивым голосом, — а о чем же мы говорим, как не о деле? Мне больше не с кем разговаривать…»
«Мне тоже», — отрезала она.
«Так в чем же дело, кто тебе мешает?»
Помолчав, она сказала:
«Погадай. Я знаю, ты умеешь».
«О чем?»
«Обо мне. О нас обоих…»
«Чего же о нас гадать, с нами и так все ясно. Я, например…» «Не о тебе речь!»
«Ты должна знать, — сказал он наставительно, — что я не гаданьями занимаюсь. Я враг суеверий. Положи на место!»
Она кружилась, размахивая трубкой, подхватила со стола жестянку из-под монпансье, служившую табакеркой. «Кому сказано, — продребезжал его голос, — это не игрушка…» Она набила трубку и искала глазами спичечный коробок.
«Дед, ты куда?»
Он шаркал к двери, поправляя на ходу подтяжки.
«Тебе наплевать, что у меня больной позвоночник, больные почки, и вообще трудно сказать, какой орган у меня в порядке. Сколько раз я говорил, закрывай плотнее все двери…»
Вдруг он остановился, и в ту же минуту в подвальную комнату постучали.
22. В известном смысле смерть
Почти сразу же стучавший вошел в комнату. Он оказался инспектором дымоходов. В правой руке он нес портфель, вернее, то, что было портфелем лет тридцать назад, левой прижимал к груди кошку. Кошка смотрела на деда и девочку розоватыми, как у всех альбиносов, глазами, отливающими серебром. Инспектор был хилый человек несколько испитого вида, прилично одетый в поношенный костюм и галстук, и с порога отвесил присутствующим сдержанно-церемонный поклон.
«А-а… — сказал дед с видимым облегчением. Но в этом «а-а» присутствовало и некоторое разочарование, как у больного, который приготовился к опасной операции, а оказалось, что операция откладывается. — Сколько лет, сколько зим».
«Лето, уважаемый, в наших краях короткое, глядишь, и осень на дворе, — отвечал инспектор дымоходов, явно намекая на цель своего прихода. — Какой чудный кот. Ваш?»
«Вас что, управдом прислал?» — на всякий случай спросил дед, опускаясь в кресло с безглавой птицей. Девочка сидела на кровати, держа во рту огромную трубку. Инспектор пристроил портфель у стены и гладил кошку.
«А вот это нехорошо, — сказал он. — В таком помещении курить не положено. И вообще: что это за занятие для молодой барышни?» Неожиданно белая кошка выпрыгнула из его рук. Девочка проворно вскочила, но кошка юркнула у нее между ног.
«Позвольте, где же кот?» — воскликнул гость.
«Это породистая кошка, — сказал дед, приняв величественную позу в кресле. — У нее должны быть хозяева».
«Да, но… Она только что была здесь».
«Тысячу раз говорил, закрывай плотнее дверь…»
«Дверь была открыта!» — уточнил инспектор.
«Вы не ответили на мой вопрос: вас направил ко мне управдом? Можете сказать мне об этом прямо, я в курсе дела…»
Инспектор дымоходов развел руками.
«При чем здесь управдом? У него свои обязанности, у меня свои… С вашего разрешения, я сяду. Кстати, о зиме. Будьте добры, барышня, не в службу, а в дружбу…»
Девочка мрачно подала ему портфель. Инспектор вынул папку и принялся распутывать завязки, они не поддавались, он помогал себе зубами. «Но меня все-таки интересует, — говорил он, кусая завязки, — куда могла деваться киска. Где у вас дымоход?»
«Извините, — сказал дед. — Я человек немолодой, возможно, мне изменяет память… Если не ошибаюсь, мне уже приходилось вам объяснять, что в комнате дымоходов нет. Если вы пришли по заданию управдома, так прямо и скажите».
«Что значит в комнате, — возразил инспектор, — разве это комната? Или, может быть, у вас есть другая комната?»
«Вы правы, — заметил дед. — Это не комната. Это чертоги. Я живу в чертогах…»
«Зима — дело нешуточное. Начало отопительного сезона, — сказал инспектор, надевая очки. — Необходимо своевременно подготовиться. Необходимо обеспечить тщательный контроль. Некоторые квартиросъемщики недооценивают важность этой задачи». Девочка следила, как он водит пальцем по воображаемым чертежам.
«У меня такое впечатление, что в этом доме вообще нет дымоходов по той простой причине, что в нем нет печей, — сказал дед. — Логически рассуждая, дымоход предназначен для отвода дыма. Об этом говорит уже само слово».
«Ошибаетесь, уважаемый. Дымоходы были, есть и будут. Дом спроектирован в конце прошлого века: чем же, вы думаете, он обогревался?»
«Вали отсюда», — проговорила девочка.
По лицу гостя было трудно понять, слышал ли он эти слова. Он поправил очки на носу и приосанился.
«Ну! — сказала она зловеще. — Кому говорят? Инспектор сраный… А ну греби отсюда!»
«Люба, — произнес дед, полузакрыв глаза, — что за выражения…»
Гость, с видом занятого человека, торопливо завязывал тесемки. Дед рылся в кошельке.
«Благодарю вас, вы благородный старик, — пробормотал инспектор дымоходов, принимая от деда серебряную монету. — Но зима есть зима, попомните мое слово. К сожалению, у меня мало времени. До свидания… до следующей проверки…»
«Иди, иди. Много вас тут шляется».
«Не такая уж плохая идея, — сказал дедушка, когда посетитель удалился, — если бы здесь была печка, нам было бы гораздо уютней. Да… Каждый зарабатывает свой хлеб как может. И это еще не самый худший способ. Кто знает, может быть, и я со временем займусь чем-нибудь в этом роде. Ты меня слышишь?»
Девочка, обняв коленки, напевала тонким тягучим голосом, как пели женщины в нашем дворе вечерами, в хорошую погоду; сначала потихоньку, потом громче.
«Перестань, — сказал он брезгливо, — я не выношу этого пения… И немедленно встань с пола».
«Так тебе и надо, старая несыть. Чего ты их всех пускаешь?»
«Но ты же видишь, он сам вошел! По-моему, ты была с ним невежлива».
«Вот когда-нибудь тебя обчистят, тогда узнаешь… Это же наводчик, балда, неужели не ясно?»
«Ты думаешь, у меня могут украсть книгу?» — спросил дед.
Она пела:
«Вот кто-то с горочки спустился. Наверно, ми-и-илый мой идет». После чего мелодия и ритм изменились, она загорланила, подражая Краснознаменному ансамблю:
«Цветут плодородные степи, текут многоводные реки!» «Перестань».
«Как солнце весенней порою! Он землю родну-ю-у обходит. — Она вскочила и замаршировала по комнате. — Споем же, товарищи, песню! О самом большом садоводе! О самом любимом и мудром! — Голос ее зазвенел от счастья. — О Ста…»
«У твоего отца был прекрасный слух. Чего нельзя сказать о тебе… Пожалуйста, — сказал он, — чтобы я больше не видел тебя сидящей на полу. Ты хочешь заработать, как я, радикулит? Не говоря уже о том, что девушке в твоем возрасте вообще не полагается сидеть на полу!»
Она уловила в его словах подозрительную ноту. «Это почему?»
«На полу сидят, когда в доме траур… И кроме того, ты можешь простудить яичники».
Несколько времени спустя, когда мутное окошко под потолком почернело, и в комнате горел свет под бумажной юбочкой-абажуром, и чешуйки позолоты блестели на крыльях деревянной птицы, дед говорил мерным убаюкивающим голосом, словно читал стихи:
«Время идет, и ты сама не заметишь, как в одно прекрасное утро станешь женщиной. Может быть, уже в эту минуту ты начинаешь ею становиться… Я не имею в виду то, что обычно под этим подразумевают, это тебе объяснит твоя мать. Но то, что тебя волнует, она объяснить не сможет… Так вот… Эту книгу написал много веков назад человек, который прожил тринадцать лет в пещере вместе со своим сыном, и рассказывают, что их там навещал гость, по некоторым сведениям, это был пророк Илья. Эта книга называется Зогар, что значит блеск, примерно такой, как у золота, о чем говорит происхождение самого слова, хотя возможно, что тебе и не следует об этом –знать».
Он остановился, ожидая возражений, затем продолжал: «Ты спросишь почему? На это есть много причин. Прежде всего, традиция требует, чтобы этим занимались мужчины. Во-вторых, не следует знать о том, что у меня вообще есть такие книги. Книга — это самое большое богатство человека, это то, что связывает человека с вечным миром, именно поэтому люди боятся книг и приписывают им сверхъестественную силу. Власти всех государств и всех времен испытывали страх перед книгами… И если они узнают, что в этом доме хранится такая книга, они придут и отнимут ее, чтобы ее уничтожить, да и мне не поздоровится!» «Кто — они?»
«Откуда я знаю? — сказал дед, поднимая плечи. — Они просто приходят и отнимают книги, потому что в книгах говорится о вещах, которые они считают опасными. И даже не в этом дело. В книгах ничего не говорится о том, что они считают правильным и полезным. Вот в чем дело! О том, что они считают истиной, книга молчит. Этой их истины для книги не существует. Текут многоводные степи, или как там… все, что ты исполняешь с таким упоением… Нет, нет, — он замахал руками, — я ничего плохого не хочу сказать об этой песне, Боже упаси… И вообще. Но для книги всего этого нет и не было. Каждая книга должна быть для них зеркалом, чтобы они могли лишний раз полюбоваться собой. А в этих книгах ничего этого нет, и они стоят перед этими книгами, словно перед зеркалом, в котором нет изображения. А раз нет изображения — ты понимаешь, какой это скандал? — раз нет изображения, то, значит, нет и оригинала! Вот почему, — сказал дед, довольный своим рассуждением, — не надо знать, что здесь есть такие книги, и не надо об этом рассказывать. Ты поняла, ты умная девочка».
Она сидела на кровати и смотрела в пол.
«Обычай предписывает заниматься изучением этой книги мужчинам. Женщинам ее обычно читать не давали. И это понятно, на это есть причина. В Библии говорится, что прародители были изгнаны из Пардеса за то, что Ева не удержалась и сорвала плод с дерева, которое дает знание. Если бы это сделал Адам, то кто знает, может быть, ничего плохого бы и не произошло. Знание об истине должно принадлежать мужчине. А что же, ты спросишь, принадлежит женщине? Я отвечу. Женщина сама есть истина. Как сад не может ответить на вопрос, что такое сад, так и женщине незачем знание истины, потому что истина — это она сама. Цель знания двоякая. Во-первых, познать, то есть обрести мудрость. Во-вторых, внести мир в душу. Но это не всегда удается, далеко не всегда удается…»
Тяжело вздохнув, он погрузился в молчание.
«Дед, — сказала девочка с тоской, — ну, а дальше? Дальше-то что?»
«Был такой мудрец, по имени Акиба, и у него было три ученика. И они просили его провести их сквозь Пардес. Он предупреждал их, что тот, кто входит в Пардес, это слово, собственно, и означает сад, и оно даже не еврейское, а персидское, — тот, кто входит в Пардес, подвергает себя большой опасности. Но пока он это говорил, они уже прошли через ворота и углубились в заросли. В саду пели птицы и стоял такой запах от цветов, что я не знаю, где может быть такой запах, разве только в парфюмерной лавке. Тогда он догнал их и велел идти следом за собой, потому что он один знал дорогу. И он вел их вперед и не оглядывался, а только спрашивал, успевают ли они идти за ним. Но ты можешь себе представить, что это был за сад, — это было чудо, это был второй рай».
«Почему второй?»
«Потому что не первый. Потому что это не был рай. О рае никто ничего не знает. И им хотелось остановиться, отдохнуть под деревом, послушать пение птиц. Но Акиба торопил их, потому что уже начинало темнеть, а сад был такой огромный, что ночью в нем не мог бы ориентироваться и сам рабби. Он шел быстрым шагом, а между тем небо темнело и мрачнело, запах цветов становился все сильней, и все трое еле поспевали за ним. И вот когда рабби Акиба наконец увидел впереди врата исхода и обернулся, чтобы посмотреть, что же стало с его учениками, то оказалось, что одного ученика вовсе нет, он умер и остался лежать на дороге, другой был необыкновенно весел, пел песни и размахивал руками, ибо он сошел с ума, а третий… о третьем ученике даже сам рабби Акиба не мог рассказать, что с ним случилось, ибо этот ученик поставил кусты и деревья вверх ногами. На всем пути, который вел к выходу, растения росли кверху корнями, и это было дело рук третьего ученика. И я не знаю, — сказал дед, покачивая головой, — кому больше повезло, ему или тому, который пел песни и размахивал руками, или тому, кто остался лежать на дороге. Вот что значит пройти через Пардес, а ты говоришь!»
«Что я говорю?» — спросила она, поднимая глаза на птицу, распластавшую крылья над креслом ученого старца, который, возможно, и был тем учеником, что воткнул кусты корнями кверху.
Дед пробормотал: «Что я хочу тебе сказать… Это Пардес. Это сад жизни и сад смерти, и не каждому дано пройти сквозь него целым и невредимым».
«А ты прошел?»
Он задумался или заснул.
«Ты прошел? Дед!»
«Конечно, — сказал он. — Если бы я не прошел, тебя бы не было на свете. А теперь ты сама стоишь перед его вратами. Ты не знаешь, что тебя ожидает. И ты слышишь запах цветов, одуряющий запах цветов… И ты входишь, и делаешь один шаг, другой шаг. И ты начинаешь понимать… начинаешь понемногу понимать…»
«Проклятый дед, — сказала она, ей стало зябко, она запахнула полы своего пальто и сунула руки в рукава. — Что понимать, что?..»
«Что ты сама — этот сад!» — прошептал он, встал с кресла и, шатаясь, поплелся к выходу.
Кашель деда затих в подвале, девочка подошла к столу и вперила взгляд в книгу, пахнувшую мышами. Спустя некоторое время послышался шум спускаемой воды. Старик не возвращался. Она знала, что это бывает нескоро, но время шло, она прислушалась. «Эй», — позвала она. Шум и журчанье воды давно стихли, стояла тишина. Наконец раздалось шарканье, и дед с измученным видом показался на пороге.
«Ты умер?» — спросила она обеспокоенно.
«В известном смысле, да», — проговорил он.
«Что с тобой?»
«Обычная история…»
«Тебе надо снова в больницу?»
Дед жевал пустоту и смотрел перед собой. «Они говорят, что мне нужна операция. Но от операции я умру, так они считают. Мне предстоит умереть и от операции, и без операции, но двумя смертями умереть невозможно, и вот я живу. Типичная талмудическая проблема. Дай-ка мне трубку».
23. Абсолютный человек
«Вот, — сказал он, — ты видишь этот рисунок: вот голова, плечи… Ты видишь, что план человеческого тела исключительно мудр. Это дало основание некоторым ученым предполагать, что отдельные части тела соответствуют частям, из которых построен мир. Ты видишь во всем присутствие великого разума, который есть начало красоты. Глупое и несовершенное не может быть красивым, запомни это…»
Он процитировал книгу Шир га-Ширим, то место, где сказано, что тело Шуламит подобно финиковой пальме, раскинувшей ветви. Но это не интересовало девочку. То, что заставляло ее вглядываться в непонятный чертеж и буквы с заусеницами, следить за пальцем деда и внимать его невразумительным объяснениям, была не любознательность, но желание погрузиться в тайну, которая одновременно была игрой в тайну. И как всякая игрушка, какая-нибудь целлулоидная кукла с оторванной ногой, служит, в сущности, лишь предлогом для игры, так и книга с толстыми, посеревшими по краям страницами, от которых исходил запах погреба, была своего рода триггером: книга служила входом в игру, так что истинный смысл букв и линий не имел значения, как не имеет значения, есть ли у куклы нога. Девочка не подозревала, что и старик, несмотря на его ученость и педагогический энтузиазм, стремился, в сущности, к тому же, отнюдь не желая расшифровывать тайну, а только пересказывая ее другим, столь же непонятным языком.
«Разум и красота спрессованы в знаке», — изрек дед. Она ответила ему блестящим зачарованным взглядом, ничего не выражавшим, словно глаза ее покрывала эмаль.
«Но было бы ошибкой думать, — продолжал он, — что знак — это что-то вроде вывески над москательной лавкой. Знак — не вывеска, а суть всего. Это начало всех вещей… Бог начал с того, что сотворил знаки».
В игре, принцип которой можно было бы изложить так: все, что на самом деле неправда, принимается за правду, единственная легитимная действительность (дед предпочитал говорить «разумная») есть действительность игры, и то, чего на самом деле не может быть, то на самом деле
есть
, — в этой игре разрешалось существовать и Богу, хотя на самом деле его не было. Если бы целлулоидная кукла была не куклой, а живым человеком, играть в нее было бы невозможно. Точно так же игра, в которую девочка играла вдвоем с дедом, утратила бы смысл, если бы оказалось, что Бог существует на самом деле.
«Некоторые ученые, — сказал дед, — считают, что Бог не мог создать человека и весь мир такими, как они есть, потому что мир состоит из вещества, человек из плоти, а Бог находится по ту сторону всякой плоти и всякого вещества. Человек, — он взглянул на Любу, на ее спутанные волосы, черные немигающие глаза и расстегнутое пальто, которое она никогда не снимала, — человек существует во времени, он рождается, живет и умирает. Вот у меня, к примеру, всегда при себе часы… — и он сунул пальцы в часовой кармашек штанов, позабыв о том, что никаких часов давно уже не было. — Н-да… А для Бога часов вообще не существует. О нем даже нельзя сказать, что он живет, потому что всякая жизнь временна, а Бог бессмертен, он есть сущий, вот и все, тебе это понятно?»
«Понятно», — сказала девочка, не придавая этому слову конкретного смысла или, вернее, вкладывая в него слишком конкретный смысл. Понятен был голос деда, его борода, волоски, торчащие из мясистого носа, его кудри, запах табака, к которому примешивался легкий уринозный запах, и понятна была та атмосфера тайны и заговора, которая возникает, когда полностью отдаешься игре. Поэтому смысл его рассуждений не имел значения. Игра есть не что иное, как волшебное умение преобразить все на свете в орнамент. Подобно искусству, игра превращает все, что угодно, в повод и материал. Материал для чего? В ответ нам пришлось бы пожать плечами. Ни для чего; для игры.
«…поэтому ученые пришли к выводу, что между Богом и человеком должно находиться нечто промежуточное, которое Бог создал, чтобы не изменить своей природе. Это и есть знак. Бог создал знаки священного алфавита».
Она опустилась на пол у стены и обняла коленки, в комнате воцарились мир и уют, голос деда в сгустившемся воздухе шелестел, как дождь в листве.
«Эти знаки — священные буквы, из которых создано человеческое тело и весь мир. Ты видела: над каждой частью этого тела, над всеми его изгибами и возвышениями, над входом и выходом стоят буквы. Не думай, что это просто названия… Эти буквы сделали человеческую плоть такой, какова она есть. Это тело священно, ибо священны начала, из которых оно сотворено… Вселенское тело состоит из тела мужчины и тела женщины, из Адама и Хавы, из Шломо и Шуламит, так же как сутки состоят из дня и ночи. Адаму принадлежит дневная половина, Хаве — ночная, вот почему этот чертеж разделен пополам. Если ты соединишь все буквы, получится связный рассказ. Соединение мужчины и женщины в Писании именуется познанием, познать человеческое тело означает, в сущности, прочесть его, прочесть Текст. Тот, кто его не прочел, ничего не знает о мире…»
Она заснула, сидя на полу, задремал и дед на своем троне с обезглавленной птицей или задумался, что часто бывало одно и то же, а девочке снилось, что она стоит рядом с ним, следит за пальцем с желто-бурым ногтем, которым дед стучит, как клювом, по книге. Она слушает его голос и думает: когда-нибудь, в другой раз, разберусь, о чем он там талдычит… Нам нетрудно поставить себя на ее место. Ведь автор был ее сверстником, вместе с ней вопрошал, выражаясь высоким слогом, бытие о его загадках, и теперь нам хотелось бы, пользуясь случаем, задать вопрос, который девочка не сумела бы сформулировать, но который брезжил и в ее уме, — вопрос о реальном содержании возвышенных умозрений «некоторых ученых», под которыми, очевидно, подразумевался сам дед. Будем осторожны, ибо речь идет об одной из стариннейших контроверз или, если угодно, об одном из замкнутых кругов знания.
Были ли ученые фантазии о вселенском теле, повторяющем изгибы и возвышения человеческого тела, об Адаме Кадмоне, этом первоначальном человеке, одновременно женщине и мужчине, совершенном, но бессильном произвести потомство, об усыплении Адама, которое «по некоторым данным» было не чем иным, как смертью, после чего творец отказался от первоначального замысла и произвел нового человека в двух ипостасях, два существа, образ и подобие Бога, но на сей раз в двух вариантах, из которых ни один не был совершенным, — две части целого, хранящие память о своем единстве, — была ли вся эта космическая анатомия, космическая эмбриология и физиология всего лишь более или менее простодушным иносказанием? Можно ли сказать, что магический ребус Каббалы, окрашенный чувственностью, эти буквы, самый рисунок которых намекал на тайную связь с полом, так что, например, сходный с ключом или посохом, прямой вознесшийся Вав означал мужское и мужественное начало, путь и отмыкание, а разверстый, похожий на вход Мем и горизонтальный, закругленный снизу Самех, буква, которую иногда писали в виде треугольника и которая в самом деле происходит от шумерского Треугольника, знака женщины, — были не чем иным, как началом женским и женственным, концом пути, манящим лоном, — можно ли утверждать, что эта магическая семиотика была всего лишь мистификацией вполне обыденного события? Или «событие» фигурировало как всем знакомый пример, как предлог или притча, которая обыгрывает известную всем ситуацию, чтобы преподать более возвышенную истину и приоткрыть вселенскую тайну? Чем оправдано возведение соития в мировое событие? Что здесь знак и что — обозначаемое? Почему постель представляется хрустальным ложем мира? Одно из самых жгучих разочарований подстерегает подростка, когда он расшифровывает ребус пола и узнает, что нечто постыдное, которое он считал хулиганской игрой, есть на самом деле то, чему взрослые предаются то и дело: ага, говорит он злорадно, так я и знал. Вот к чему сводится так называемая любовь! Унизительный ответ, до ужаса примитивная «суть», словно вы решали запутанный многоэтажный арифметический пример, а в итоге получился нуль.
Но затем знание делает новый виток, наступает второе открытие мира. Этот виток есть не что иное, как танец знака и означаемого, танец, в котором партнеры меняются местами. Выясняется, что низменная действительность не равна самой себе. Еще вчера она казалась последним решением всех загадок, тем, что есть на самом деле и ничем другим быть не может; сегодня — она лишь знак чего-то другого. Ибо «как таковая» действительность скучна. И, собственно говоря, не есть ли скука чувство недостаточности знания? Тривиализация знания подрывает доверие к знанию, и знание, в котором не предусмотрена тайна, начинает казаться незнанием. Так пол становится снова загадкой и мерцает чем-то недосказанным; так странные и наивно-непристойные рассказы Каббалы превращаются в притчи о мироздании. Так можно понять рабби Йегуду, каббалистического учителя, который прервал занятия с учениками, когда под окном мимо дома бедности и науки прошла девушка, занавешенная белой фатой. «Встаньте, друзья мои, — провозгласил рабби Йегуда, — и взгляните на эту невесту! Сам Всевышний устремляет на нее взгляд. Ибо это Он сотворил ее и украсил».
В таком же смысле можно было понять лукавую педагогику деда, его намерение пробудить в девочке что-то вроде метафизического благоговения перед телом, этим божественным шифром мироздания, хотя, может быть, ему просто хотелось поговорить, поделиться научными достижениями, разговаривать же на обыденные темы было скучно, а в иных отношениях и небезопасно.
Итак, великое достижение Каббалы заключалось в том, что она объявила знак высшей и последней реальностью. Отсюда следовало, что действительность и весь мир, люди, львы, орлы и куропатки, и наше собственное бедное тело суть нечто «означающее», нечто подотчетное знаку-букве, которая уже не условный рисунок, выведенный человеческой рукой, но проект, начертанный рукой Бога. Так математик верит в то, что структуры, открытые им, предшествуют миру. Если Бог, томимый жаждой творения, этим космическим вожделением, которое ему не с кем разделить, Бог, оросивший Ничто, словно семенем, своей эманацией, не может претворить ее в плоть мира и человеческую плоть, ибо он по определению есть нечто Другое в отношении к плоти, к времени и пространству, — если это так, то он должен был найти компромисс, говоря словами ученого деда, — избрать нечто промежуточное. И он нашел гениальный выход, создал двадцать две буквы алфавита и расположил их таким образом, что получилась Тора. Существовала и другая теория, в высшей степени смелая и, конечно, известная деду, хотя мы не знаем, в какой мере он ее разделял. А именно, что невозможность непосредственно вызвать к жизни материальный мир объяснялась тем простым и трагическим обстоятельством, что Бог был одинок. Ведь он был единственный, о чем и сообщил Моисею на горе Синай. Иными словами, не было равновеликого лона, способного воспринять божественное начало творения, зачать и понести мир. Но в таком случае (как показывает более подробный анализ) известный рассказ о сотворении мира в шесть дней из ничего, одной волей Бога, возвращает нас, нравится нам это или нет, к языческим представлениям о совокуплении божественной пары, каковые, однако, несовместимы с атрибутами Бога, прежде всего с его единственностью. Следовательно, великое Семяизвержение, акт мастурбации, предваривший мистерию бытия, был извержением в пустоту, извержением божественных начал, именуемых сефирот, которые не были плотью, временем и пространством и не породили время, пространство и вещество, — но произвели двадцать два знака. Отсюда следует, что именно Знак есть средоточие мироздания. Дед открыл глаза.
«Я видел сон, — сказал он растерянно и поднес руки к вискам, к седым кудрям и желтому морщинистому лбу. — Ты меня слышишь? Зажги свет…
Я видел странный и, думается мне, дурной сон. Как будто я иду по улице и дует сильный ветер. Такой сильный, что у прохожих развеваются полы пальто. По мостовой несутся клочья газет, всякий мусор… И ветер сорвал у меня с головы ермолку. Представляешь, я вдруг спохватываюсь и вижу, как она летит прочь, летит… Я враг суеверий, но сны меня не обманывают. Я думаю, что я скоро умру».
24. Время сновидений
К числу древнейших и любимейших преданий человечества принадлежит сказание о Потопе, о том, что некогда землю населяли совсем другие люди и эти люди погибли во время бедствия, насланного свыше. Однако некоторым, кучке праведников, удалось спастись, и, когда вода отступила, они стали родоначальниками нового человечества. Таков сюжет этого предания в самом общем виде, такова схема, — а далее она обрастает подробностями, насыщается побочными мотивами, пускает побеги и корешки, в разных концах земли рассказывается по-разному, теперь это уже не легенда, а быль, великое предостерегающее предание; затем почему-то его корни перестают всасывать влагу, листья жухнут, легендарная быль бледнеет и рассыпается, и все-таки не совсем исчезает, и сочиняется вновь, уже без прежней наивности, без этой неистощимой изобретательности, способной заворожить слушателей, скорее восстановленная из клочьев памяти о древнем предании, чем созданная силой воображения, — чтобы стать наконец глубокомысленной притчей о грехе, каре и обновлении, о великом конце, за которым следует новое начало. Прошли века, сменились народы, и миф, повествующий о правремени, живет сызнова своей вечной жизнью; минувшее, настоящее и будущее для него одно и то же; он стал пророчеством о грядущей гибели, опрокинутым в прошлое. Но что теперь представляет собой это прошлое?
Соблазн интерпретировать Потоп как разукрашенное фантазией воспоминание о каком-то реальном событии, например о гибели Атлантиды, представить легенду как докатившееся до нас эхо времени сновидений, когда люди, еще не умевшие претворять образы действительности в письменный эпос, смутно грезили о том, что когда-то на самом деле случилось с их предками или предками их предков, — соблазн этот силен в особенности потому, что предлагает сравнительно простое решение давнего вопроса — как соотносятся между собой миф и история, предание и действительность? В начале было Нечто — а именно, событие и ответное действие, выход, который нашли наши предки, — вот формула этого решения; мифология — это мистифицированная история, обе говорят об одном и том же, но на разных наречиях, и самая причудливая легенда скрывает в себе зернышко факта.
Тут встает вопрос, не обратима ли эта формула, другими словами, не может ли быть то, что мы второпях приняли за историю, в свою очередь переодетой мифологией: так сказать, легендой в будничном платье; и не пишется ли история по законам, лежащим в основе ми-фотвор* ICCTB3. Попытки вывернуть историографию наизнанку, чтобы увидеть, каким образом она сшита, ревизовать не только архаическую древность, и без того сомнительную, но и сравнительно хорошо знакомую нам античность, представив ее грандиозной фантасмагорией, рожденной гением средневековых монахов, якобы переписчиков, на самом же деле творцов — мы намеренно берем крайний пример, — такие попытки, при всей их кажущейся абсурдности, в любом случае не должны быть презрительно сброшены со счетов. Не будем сейчас углубляться в эти материи. Ограничимся скромным признанием амбивалентности прошлого, двойственности языка, на котором оно говорит с нами, будь то прошлое целого народа или его части, или одного города, или даже — почему бы и нет? — одного-единственного дома. Рискнем высказать убеждение, что эта двойственность, заложенная в самом слове «предание», предполагает не только антагонизм, но и равноправие двух ликов истины.
В самом деле, мифология жителей, населявших наш дом, легенды о происхождении дома — при всей скудости того, что сейчас удается восстановить, — в основном мало чем отличаются от мифотворчества и фольклора других племенных групп и народов, и рецепт дешифровки мифа, предложенный выше, применим в равной мере и к ним. То же можно сказать об истории дома, которая то и дело, как мы видели, выдает свою легендарную подоплеку.
Мир как дом, где живут люди, и дом, который рисуется в воображении как целый мир, — то есть дом, в известном смысле, в решающее время сновидений действительно равнозначный миру, — гибель мира и его возрождение, горизонтальный вектор бедствия и вертикаль спасения — эти конституирующие мотивы мифа (или истории?