Нагльфар в океане времени
ModernLib.Net / Хазанов Борис / Нагльфар в океане времени - Чтение
(Весь текст)
Автор:
|
Хазанов Борис |
Жанр:
|
|
-
Читать книгу полностью (440 Кб)
- Скачать в формате fb2
(342 Кб)
- Скачать в формате doc
(193 Кб)
- Скачать в формате txt
(187 Кб)
- Скачать в формате html
(343 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15
|
|
Борис Хазанов
НАГЛЬФАР В ОКЕАНЕ ВРЕМЕН
Роман в двух частях с прологом
Нагльфар в океане времен
Opus aggredior opimum casibus.
Tac.Hist.1,2
Я приступаю к рассказу о временах, исполненных несчастий.
Тацит. Истории, кн.1, гл.2
… Тогда спросил Ганглери: что рассказывают о Рагна-реке? Я до сих пор о нем ничего не слышал, — Отвечал Хох: повествуют о нем великое и разное. И прежде всего, что наступит зима, завоют ветры со всех сторон, ударит мороз, и посыплется снег, и не будет солнечного света. Придут три зимы одна за другой, а лета между ними не будет.
Затем случится нечто совсем великое, волк пожрет солнце, а это тяжкий удар для людей. Другой волк похитит месяц. И придет третий волк, именем Фенрир. И змей Мидгард в гневе сожмется в кольца, и море ринется на землю.
Тогда сорвется с якоря корабль Нагльфар, построенный из ногтей мертвецов. Оттого надо быть осторожным и следить, чтобы кто-нибудь не умер с неостриженными ногтями; ибо каждый такой прибавляет материал, из которого будет выстроен Нагльфар. Боги и люди хотят, чтоб он не был готов как можно дольше. Но великие волны залили землю, и плывет в даль морей Нагльфар.
Младшая Эдда
Россия — игра природы, а не ума.
Бесы
1. Следствие
Предки Анатолия Бахтарева принадлежали к племени, которое некогда населяло обширные земли к востоку от Эльбы, позже распространило свои владения до Урала, проникло в Сибирь, в азиатскую степь и добралось до берегов Великого океана. В этом безудержном расползании вширь таилась опасность, так или иначе сказавшаяся много веков спустя на судьбе Бахтарева. О родителях Толи неизвестно ничего или почти ничего; сам он рано покинул родные места, очутился в столице и здесь завершил свои дни при обстоятельствах, которые лицам, проводившим дознание, в общем не казались загадочными. Если, согласно правилу Оккама, не следует без нужды изобретать новые сущности, то очевидно, что нет смысла изобретать и новые причины. В конце концов, переселение в лучший мир может произойти с медицинской точки зрения только по двум поводам: паралич сердца или остановка дыхания. С точки же зрения криминалистической смерть бывает либо насильственной, либо добровольной, либо, наконец, происходит в силу естественных причин; к последним можно отнести несчастный случай. Следствие остановилось на третьем варианте, выяснив без особого труда, что гибель Бахтарева была результатом рискованной попытки вылезти из чердачного окна на покатую крышу. Необъяснимая власть цифр заставляет нас оценивать по-разному почти одно и то же время: например, три часа — это глубокая ночь, а четвертый — уже раннее утро. Несчастье случилось ночью, так как незадолго до полуночи родственница покойного слышала его шаги, а около пяти часов утра тело было обнаружено дворником Федором Болдыревым. На вопрос, что могло побудить Бахтарева выйти на крышу, да еще в такое время, опрошенные дали различные, частью фантастические, но в целом не противоречащие друг другу ответы. Дворник Болдырев заявил, что Бахтарев и прежде имел склонность проводить время где не положено. «На крыше?» — спросил следователь. «Может, и на крыше», — сказал дворник. На вопрос, почему он, Болдырев, не препятствовал этим привычкам, свидетель ответил, сославшись на возраст, что у него кружится голова от высоты и что его обязанность — убирать двор и тротуар перед домом, а о крышах-де пусть заботится управдом. «Зачем Бахтарев туда полез?» — спросил следователь. «Кто ж его знает, — возразил Болдырев, — должно, отдыхал. Может, воздухом подышать захотел». — «От чего это он отдыхал?» — «От работы», — сказал Болдырев. На вопрос следователя: известно ли свидетелю, что Бахтарев нигде не работал? — дворник ответил, что у нас господ больше нет, каждый должен трудиться, а не желаешь по-хорошему, так заставят. Но опять же следить не его обязанность, на то есть управдом. Видно было, что у него с управдомом свои счеты. После этого следователь районного отделения милиции, уже располагавший данными обследования чердака, желая проверить достоверность свидетельских показаний, задал хитрый вопрос, а не может ли быть так, что Бахтарева кто-то убил. А потом, к примеру, выбросил тело из окошка. «Да кому он нужен», — сказал Болдырев. «Так как же?» — продолжал допытываться следователь. «Чего как же?» — «Как он там оказался?» — «По пьянке, — сказал Болдырев, — от чего же еще». Этот диалог мы воспроизводим по материалам архивного дела, любезно предоставленного в наше распоряжение преемником тогдашнего начальника отделения Ефимчука. От Бахтаревой, упомянутой выше родственницы, которую следователь повторно допросил в больничной палате, новых данных получить не удалось; в качестве объяснения случившемуся она ссылалась на «судьбу». Под этим словом малограмотная пожилая женщина подразумевала стечение обстоятельств, или, что то же самое, несчастный случай, подтвердив таким образом точку зрения следствия. На вопрос, что могло заставить Бахтарева вылезти из чердачного окна, свидетельница отвечала плачем и причитаниями. Наконец, проживающая в том же подъезде квартиросъемщица Иванова, известная у жителей дома под именем Раковая Шейка, подтвердила, что Бахтарев злоупотреблял спиртными напитками. Было, правда, еще одно обстоятельство, грозившее спутать карты. Но и оно, если вдуматься, лишь подкрепляло вышеупомянутый вывод. Труп был обнаружен не совсем там, где ему полагалось лежать. Когда прибывший на место происшествия судебный эксперт осмотрел тело, он обнаружил на одежде следы, указывающие на то, что тело тащили по двору от места падения по направлению к черному ходу. При этом эксперт не исключал возможности того, что Бахтарев еще был жив. Таким образом, картина всего случившегося предстала в следующем виде: кто-то ночью услышал стоны, вышел во двор и увидел Бахтарева. Он попытался оказать пострадавшему помощь, возможно, хотел дставить его домой, искал монету, чтобы позвонить по телефону, а тем временем умирающий умер. После чего, боясь влипнуть в историю, очевидец счел за благо исчезнуть, не поднимая шума, а на рассвете труп обнаружил Болдырев. Учитывая сложность таких понятий, как случай, тем более — несчастный случай, мы не считаем себя вправе с порога дискредитировать эту версию. Возможно, следователь чего-то недоучел; не принадлежа к модной ныне психологической школе, он не ставил перед собой задачу досконального изучения личности погибшего; не располагая техническим оснащением современной криминалистики, он не имел возможности проверить свои умозаключения с помощью хитроумных лабораторных исследований, о которых и пишущий эти строки имеет крайне смутное представление. Метод, которым руководствовался следователь милиции, метод, основанный на принципе экономии мышления, сводился к отсечению неясностей, противоречащих принятой гипотезе, и в общем и целом отвечал ожиданиям начальства. Нелишне также заметить, что определенную роль здесь сыграла старинная и скрепленная общностью интересов дружба управдома Семена Кузьмича с товарищем Ефимчуком. Дружба эта способствовала тому, что, с одной стороны, движение следственных бумаг по инстанциям замедлилось, а с другой — ряд формальностей удалось упростить, так что, например, сам управдом и его дочь не были привлечены к неприятной процедуре дознания (впоследствии С.К. решительно отвергал факт знакомства Веры с Бахтаревым). Наконец, известное влияние на результаты следствия оказала очень кстати начавшаяся война.
2. Архив
Вскоре после этого — кто из нас не помнит радостное возбуждение тех дней, трубный глас близкой победы, гремевший из репродукторов, и всеобщее чувство облегчения, словно душные облака рассекла первая молния, кому не памятен этот гром Страшного суда, это вновь обретенное чувство истории? — итак, вскоре после объявления войны начались воздушные тревоги, люди с детьми на руках, с одеялами и подушками побежали к подземельям метро. Отдельным самолетам противника, говорилось в сводках, удалось прорваться в воздушное пространство города, — этот деловой язык означал, что судьбу населения взяли в свои руки высококвалифицированные специалисты, и в самом деле ничто так не ободряло, как этот деловой язык, — и первые бомбы полетели на притаившиеся во тьме крыши и улицы. Одна бомба, как рассказывали, попала в оперный театр, пробила замечательный потолок с девятью музами и ухнула в оркестровую яму, откуда еще неделю тому назад прославленный маэстро взмахами энергичных рук правил символическим полетом валькирий, — теперь они слетелись на самом деле. Другая разорвалась над посольством прибалтийского государства в переулке, по которому автор этих строк ходил в школу, но так как означенного государства уже год как не существовало, то о доме никто не жалел, и была даже какая-то логика в том, что он превратился в кучу щебня. Третий снаряд разнес дом, о котором пойдет речь в нашей хронике. Так как бомба упала во двор, она произвела, по объяснению знающих людей, больше разрушений, чем если бы угодила прямо в дом. Три стороны четырехугольника провалились, как стороны карточного домика. Четвертая устояла, это была глухая кирпичная стена другого, уцелевшего здания. Вместе с домом, под его обломками, исчезла память о его обитателях, обо всем, что жило, дрожало, дремало и копошилось на лестницах и в квартирах, являлось в полумраке, снилось в снах — о любви, и радости, и ревности, и вожделении, и тоске. Что касается Бахтарева, которого все эти новости, и музыка из репродукторов, и новые слова, наскоро сочиненные к старым песням, уже никак не касались, как не касаются и не интересуют перипетии драмы и вообще весь театр того, кто ушел со спектакля, — то единственное, что впоследствии удалось разыскать, было некоторое количество бумаг, к обозрению которых мы переходим. Думается, нет нужды описывать официальные документы, как-то: выписки из домовой книги, военный билет, удостоверения члена Осоавиахима, Союза воинствующих безбожников и Международной Организации Помощи Борцам Революции, наконец, книжечку, наименование которой вовсе не поддается переводу на современный язык. Кроме штемпеля общежития и пометки «Выселен согласно заявления», в ней нет никаких записей. Еще имеются личные заметки. Набросанные на чем попало (говорят, хозяин имел привычку писать даже на обоях), они не поддаются сколько-нибудь последовательной систематизации и, можно сказать, отражают вместе катастрофу времени и катастрофу души. Нами обнаружено несколько рисунков невысокого художественного достоинства, частью непристойных. Наконец, в архиве имеется беловая рукопись — Бахтарев пытался пробовать свои силы в литературе — с латинским эпиграфом (выуженным из лексикона цитат), которым автор украсил свое произведение и которым, в свою очередь, воспользовались мы. Что это было, роман, трактат или исторический эпос, сказать трудно, невозможно разобрать заглавие: что-то абсолютно нечитаемое, может быть, вовсе не заголовок, а проба рассеянного пера. Видно, что вслед за этим рука пишущего застыла в задумчивости и наконец начертала: «Глава первая». К сожалению, рукопись в буквальном смысле слова беловая, так как за названием следуют чистые страницы. Вообще вся тетрадь пуста. И можно предполагать, что этот памятник молчания собственно и являет собой творческое наследие покойного Анатолия Бахтарева.
3. Лица
Несколько слов о фотографиях — тусклых отпечатках времени, на первый взгляд особой исторической ценности не представляющих. Но думается, тайный фокус фотографии, ее болезненное очарование — не в том, что она хранит частицу истории. Не в том, что, разглядывая старый снимок, я могу кое-что узнать о прическах и модах, получить представление, как выглядели Икс или Игрек (кстати, портретов самого Бахтарева не сохранилось). Секрет фотографии — в ее мистическом свойстве превращать время в вечность: это чувствуется, когда смотришь на карточку, не зная, кто там изображен, и вот отчего лица неведомых, безымянных, навсегда исчезнувших людей во сто раз сильней завораживают, чем физиономия какой-нибудь знаменитости. Каково бы ни было искусство фотографа (в нашем случае весьма невысокое), снимок честно передает черты того, кто когда-то жил, что когда-то было действительностью, — а теперь стало сверхдействительностью, несмотря на то, что уже не действует, не дышит, не живет. Воздержитесь от соблазна поцеловать эту спящую красавицу, не старайтесь представить живыми застывших перед аппаратом мужчин и женщин, представить себе облегчение, с которым они стирают с лица кукольные улыбки и опускают руки, картинно сложенные на животе, шум отодвигаемых стульев, реплики, смех… не пытайтесь воскресить эту жизнь. Люди на снимке так и остались там, в серебристо-серой вечности, до ужаса похожей на наш мир, потому что фотография — это нечто вроде того света, и оттуда они смотрят на нас. Чувство, похожее на то, когда вперяешь завороженный взгляд в фарфоровые медальоны на могильных памятниках, в портреты тех, кого больше нет, — вот что пробуждает обыкновенный фотографический снимок, и такое же чувство испытываешь под взглядом, который устремлен на тебя с твоей собственной карточки: так скончавшийся смотрит на живого. Так смотрели бы вы сами, если бы вас уже не было. И так же вы будете смотреть когда-нибудь из своей анонимной вечности на людей, которые вас не знали, не видели, понятия не имеют, кто был этот человек. Ибо фотография — это репетиция посмертного существования, некоторым образом смерть при жизни. Фотография старухи на кухне. Видны бумажные фестоны на полках. Правой рукой она подперла голову, лицо ее сбоку освещено бьющим из окна солнцем, следовательно, если учесть расположение квартиры, было позднее утро; камера ослеплена, часть фотографии представляет собой темное пятно, блестит спинка носа, белеют костяшки пальцев. На другом снимке она явно позирует, на лице умильное выражение, руки, похожие на птичьи лапы, сложены на коленях. Что было дальше? Когда сделан снимок? Неизвестно, и не имеет значения; как уже сказано, фотография отменяет будущее. Компания за столом. Лицо Бахтарева (если это он) заслонено чьей-то лысеющей головой, виден край лохматого абажура и настенный календарь, на котором невозможно прочесть дату. Рыцари Грааля, погруженные в вечную немоту среди бутылок и канделябров. Далее наше внимание привлекает лицо молодой женщины, тоже в своем роде замечательное; его особенность состоит в том, что вы его моментально узнаете. Вы говорите себе: где я ее видел? Не далее как вчера она сидела напротив меня в трамвае. Слегка принаряженная, с сережками в ушах, коротко остриженная и завитая по моде тех лет, с выражением спокойного ожидания на лице, она принадлежит и особенному празднично-условному миру фотографического ателье (в отличие от предыдущих, снимок не любительский), и трезвым будням. В этой женщине есть нечто здоровое и земное, дышащее русской свежестью, нечто такое, что приглашает к неторопливой жизни, аккуратно застланной постели и сонной белизне чисто прибранной комнаты. Молочное лицо, молодая картошка с огурчиком. Крупные и нежные черты представляют собой как бы рекламный проспект ее тела. И хотя вы видите только лицо, шею, вырез платья и прикрытое уголком кружев начало грудей, вам легко представить себе ее крепкую круглую фигуру, одну из тех, которые имел в виду философ, сказавший, что только мужской интеллект, опьяненный инстинктом продолжения рода, мог назвать красивым этот приземистый, широкобедрый и коротконогий пол. Где подцепил эту красавицу Толя Бахтарев? Сочетание праздничности и прозы, собственно, и делает это лицо таким знакомым; лицо работницы и лицо актрисы. Героиня народных фильмов эпохи первых пятилеток, жизнерадостная, коротко остриженная девушка с крепкими ногами, полная веры в будущее, где-то посредине между деревней и цехом, где ей предстоит стать многостаночницей. Наклейте ей соболиные брови, вплетите в волосы накладные косы, водрузите на русую голову серебряный островерхий шлем из папье-маше, и получится новгородская боярышня, смело шагающая рядом с княжескими дружинниками, в какой-нибудь кольчужной юбке, отстоять родину от врага. И держа в руках эту карточку с обломанными уголками, это лицо, давно не существующее, тщательно припудренное, отчего оно кажется припухшим, с полными губами, тронутыми помадой, с затуманенным взором небольших светлых глаз, — женское лицо, которое спокойно ждет, когда на него обратят внимание, чтобы уж больше от себя не отпустить, — вглядываясь в него, вы не можете не ощутить его власть, одновременно социальную и чувственную. Дыхание матриархата обвевает вас. Таково свойство некоторых женских лиц в нашей стране. И совсем, быть может, не случайно в этом лице, которое замечательно подошло бы для пропагандистского экрана, для арийско-славянского искусства конца тридцатых годов, в одно и то же время почвенного и революционного, — совсем не случайно в нем было что-то отменяющее всякую революцию и как бы предназначенное для того, чтобы убаюкать тревогу и задушить всякий бунт. Поселиться вдвоем в какой-нибудь районной глуши и забыть обо всем, как забываешься среди туманных перелесков и волнистых полей.
4. Популярное введение в философию времени
«Я приступаю к рассказу, — говорит Тацит, — о временах, исполненных несчастий, диких и неистовых даже в мирную пору». Сразу оговоримся: не таково было время, о котором предстоит рассказать нам. Люди часто бывают склонны к преувеличениям, им кажется, что эпоха, в которую им выпало родиться, самая замечательная или, напротив, самая ужасная. На самом деле самых ужасных эпох не бывает, ибо мы не располагаем объективным критерием, да и не ведаем, что еще будет впереди. Многие поддались соблазну сравнивать нашу эпоху с самыми черными днями Римского принципата и даже уверяют, что наше время еще гаже. Это ошибка. Хотя и в наше время имели место разные неприятности (когда их не бывает?), это было не такое уж беспросветное время. Это было, можно сказать, даже счастливое время — хотя бы потому, что нам удалось в нем выжить. Если пророки грядущего общества были правы, сказав, что новое время лишило священного ореола профессию поэта или врача, то не менее справедливым будет утверждение, что оно окружило ореолом славы и романтической тайны профессию гангстера. Другое преимущество этого ремесла состоит в том, что оно не требует профессиональной подготовки. Грабеж есть именно та область, где дилетант не чувствует себя дилетантом, и в этом смысле она вполне подобна врачеванию болезней и сочинению книг. Темной ночью, чувствуя себя в превосходной спортивной форме, грабитель вышел на дело. Двор тонул в черной синеве. Грабитель направился к подворотне. Он был экипирован на славу: на нем был брезентовый плащ-армяк, брюки, которые были ему великоваты (он придерживал их обеими руками в глубоких карманах), на голове низко надвинутая кепка, из-под которой свисало что-то вроде чадры; воротник макинтоша — назовем его так — поднят согласно кинематографическому канону тридцатых годов. Было, если говорить точно, около одиннадцати часов. Ворота запирались на ночь длинным вертикальным затвором с замком. Ночному разбойнику понадобилось не более двух минут, чтобы приподнять некоторым известным ему способом задвижку, не отмыкая замка; после чего створы ворот с мрачным скрежетом раздвинулись. Он выглянул в переулок. Все умерло, в этот час наш район был нем и безлюден, словно дальняя окраина. Грабитель воспользовался ожиданием, чтобы привести в порядок свой туалет: расстегнулся и подтянул штаны. Поправил свисавшую на лицо тряпку, которая сильно мешала ему. Из угла за мусорным ящиком можно было обозревать сквозь щель в воротах всю перспективу темных домов до перекрестка, и вот наконец в этом царстве смерти раздалась песня ночного странника. Человек двигался по другой стороне переулка, время от времени сходя на мостовую. По мере того как приближалось его бормотание, росла отвага грабителя. Поравнявшись с домом, скиталец остановился; в эту минуту гангстер выступил из ворот. По инерции ночной человек все еще продолжал свой речитатив, как продолжает работать мотор остановившегося автомобиля. То была повесть о жизни, долгая и извилистая, как лабиринт московских переулков. Понемногу его бессвязная исповедь иссякла, он недоуменно воззрился на замаскированного бандита, который преградил ему путь, выставив «дуру». «Давай, живо!» — сказал грабитель. «Чего давай?» — глядя на «дуру», спросил странник. «Кошелек давай». «А-а, — пробормотал странник, — так бы и сказал… А то — руки вверх, руки вверх…» Сам того не замечая, он договаривал за преступника слова, которые тот забыл произнести. В этом был резон, ибо таким образом восстанавливался некий порядок. Порядок вносит успокоение. Странник, нахмурившись, ощупывал и обхлопывал себя. Грабитель с горечью подумал, что его уже успели обокрасть, но тут человек, напряженно копавшийся у себя за пазухой, выдернул руку. Грабитель отшатнулся. «Так бы сразу и сказал, — продолжал странник учительным тоном, что тоже имело резон, ибо он был по крайней мере втрое старше грабителя, — мол, давай деньги! А я что, я пожалуйста. Я такой человек: ты меня по-хорошему попроси, всегда пойду навстречу». В конечном счете страх всегда связан с незнанием роли. «Чтобы все было как у людей», «по-хорошему» — эти слова выражают надежду, что каждое из действующих лиц знает порядок, усвоило свою роль и текст, для него приготовленный. С этой минуты оба перестали бояться друг друга, как актер, глядя в зрачок пистолета, не боится, что его застрелят всерьез. Прохожий вручил бандиту руину из полуистлевшей кожи, откуда на мостовую посыпалась со слабым звоном мелочь, и на этом акция была закончена. «Паспорт верни», — сказал строгим голосом странник. Сидя на корточках, грабитель собирал добычу, а пьяный, сунув документ за пазуху, продолжал свой путь. Перед тем как свернуть к Мясницким воротам, он обернулся и погрозил пальцем преступнику — словно сама судьба, которую, в отличие от него самого, не обворуешь и не обманешь. Грабитель сорвал с головы тряпку и испытал невыразимое облегчение. Полный достоинства, засовывая в карман бутафорское оружие, он возвращается в подворотню. В кошельке оказалось еще два-три медяка, справка о чем-то и скомканная трехрублевая бумажка. Представитель одной из самых прибыльных профессий смотрит на часы. На часах ровно столько, сколько было до операции. Если бы они сохранились, то и сегодня показывали бы все тот же час. Задумаемся над значением этого символа: постоянство игрушечных часов, неподвижность нарисованных стрелок намекают на природу самого времени, которое можно сравнить с твердой жидкостью. Прошлое застывает в нем, как насекомое в окаменевшем янтаре.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
5. Пример непорочного зачатия
Пишущему эти строки однажды пришлось наблюдать, как из окна выбросили кошку. Это произошло на лестничной площадке напротив квартиры Бахтарева и положило начало событиям, завершившимся его смертью. С тех пор утекло много воды, бывшие жители дома скончались или уехали неизвестно куда. Автору пришлось приложить немало стараний, чтобы восстановить обстоятельства места и времени, в том числе эпизоды, при которых (как, например, при только что описанном нападении на прохожего) он не присутствовал. О доме уже немного сказано. Наш дом стоял последним в переулке, ныне не существующем, который в этом месте раздваивался: один проезд вел на улицу Кирова (жители упорно продолжали называть ее Мясницкой), а другой в лабиринт проходных дворов, кирпичных брандмауэров, улочек, перегороженных заборами, дошкольных площадок, напоминавших помойки, — дом заслонял своими плечами все это живописное безобразие. Дом был старый, даже старинный, с оригинальным узором из кирпичей вокруг окон, который придавал им сходство с почтовыми марками. Когда солнце, смотревшее в узкую расщелину переулка, клонясь к закату, освещало грязно-розовый фасад, это было очень красиво. Вот все, что можно сказать о его архитектуре; а так как архитектура (или отсутствие того, что обычно называют этим словом) всегда кладет отпечаток на жителей — старух, глядящих из окон, детей, копошащихся во дворе, и даже на животных, то эта подробность — оконный узор — не должна быть опущена в нашем рассказе. Снаружи, по обе стороны от ворот, было два входа, называемых парадными, а во дворе было два крыльца; соответственно в квартиры, чьи окна выходили в переулок, надо было подниматься по парадным лестницам, а в квартиры, которые смотрели во двор, по черным: зодчий был убежден в незыблемости общественного порядка, по которому все жильцы делились на два главных класса. Свидетельством особой заботы о съемщиках было отсутствие квартиры № 13. После двенадцатой шла шестнадцатая, а на следующем этаже — четырнадцатая и пятнадцатая, чтобы жилец не подумал, что ему подсовывают под видом 14-го номера 13-й. И была еще квартира без номера, где некогда помещалась контора учета и регистрации заявлений об улучшении жилплощади и бытовых условий; потом контора переехала, и в квартиру, на самый верх, вселился Бахтарев. Во дворе висело белье, громоздились старые доски; нечего и говорить о том, что ни простых, ни благородных жильцов, тех, кто занимал квартиры на чистой лестнице, и тех, кто жил на нечистой, кто боялся тринадцатого номера или кому неподобало жить окнами во двор, не было и в помине: все были нечистыми, все давно махнули рукой на всякие суеверия и проживали не в квартирах, а в комнатах. При этом жители черных лестниц оказались даже в выигрыше, им было удобнее таскать ведра с мусором и тазы с бельем, тогда как обитавшие на парадных лестницах не знали куда деваться, не выплескивать же помои на улицу. Некоторые, впрочем, так и делали — вечером, в решетку дождевого стока. Они вели борьбу с домоуправлением за право пользоваться чердачным помещением, жильцы же черного хода доказывали, что чердак непригоден и опасен, ибо тогда им запретили бы сушить белье во дворе. Лестница с мистическим порядком номеров сотрясалась под ногами заявителей, штурмовавших контору по улучшению условий, словно альпинисты — горную вершину. В свою очередь управдом успешно отражал натиск обеих партий, говоря, что никаких таких помещений на чердаке, пригодных для сушки белья, в доме не имеется, и ссылался на засекреченную инструкцию, устанавливающую, что, собственно, следует считать чердачным помещением. Девочка, о которой идет речь, ибо это она сбросила кошку, была в некотором роде знаменитостью нашего дома, хотя вчера еще сидела в окне второго этажа, набрав полный рот каши, а мать тянулась к ней сзади с ложкой. Девочка мотала головой, и каша текла по подбородку. Целыми часами, с неистощимым любопытством она пялила черные глаза во двор, видимо привыкнув не только обедать, но и жить на подоконнике, и лишь время от времени приоткрывала рот за очередной порцией, но не для того, чтобы проглотить ее. Так продолжалось до тех пор, пока мать не убегала на работу: она боялась недокормить девочку, боялась, что дочь выпадет из окна, и боялась попросить соседей присмотреть за ней, но больше всего боялась опоздать на работу. Она работала где-то не то уборщицей, не то письмоводителем, иногда в утреннюю смену, чаще в вечернюю. Что касается отца, то о нем было известно только то, что его нет и никогда не было; и пожалуй, можно было в это поверить, глядя на мать, убогую, маленькую, бледно-худосочную, с такими же, как у девочки, черными и несколько татарскими глазками. В конце концов известны случаи, когда дети рождались без участия мужчины. В споре одного славного богослова с не менее известным биологом последний указал на некоторую несообразность священной истории, а именно, на то, что по закону партеногенеза девственница не может произвести на свет потомство мужского пола и ребенок в этом случае должен был бы оказаться девочкой. На что теолог возразил, дескать, этим-го как раз и подтверждается сверхъестественное происхождение Младенца. Любопытный пример чуда, для которого наука служит не опровержением, а доказательством.
6. Грезы после заката
Большая часть слухов, на которых основывалась репутация девочки со второго этажа, никогда не была доказана. Эти слухи распространяли дети старого дома, мальчишки, которых она заразила любопытством и жаждой революционного подвига. Времена, когда она сидела, словно маленький идол, в окошке, давно миновали. Для взрослых это было вчера, для детей — полузабытая древность. Девочка сошла в мир, как сходят с небес на землю: худая, с коротко остриженными волосами, в коротком платье и пальто, которое она никогда не застегивала. Она не играла во дворе, не рисовала мелом на асфальте, никто не видел ее с мячом и скакалкой; она проходила мимо, сунув руки в карманы пальто и помахивая полами. У нее всегда были какие-то свои дела. Если можно так выразиться, она уже при жизни стала преданием. О ней рассказывали друг другу сначала с испугом, потом с восторгом и наигранной фамильярностью: каждому хотелось дать понять, что он стал ее сообщником. Она умела многое, хотя все, что она демонстрировала, она делала как бы между прочим, в виде отдыха от более важных занятий. Например, она умела отмыкать почтовый ящик; способ остался ее тайной, одной из тех, которые она унесла с собой, когда однажды, помахивая полами пальто, вышла из ворот и больше не вернулась. Способ был прост до смешного, и теперь спрашиваешь себя, в чем же, собственно, он заключался. Много лет спустя пишущий эти строки вернулся в город и отыскал переулок. От переулка ничего не осталось. Не было больше дома с кирпичными узорами, не было детей и прохожих, на месте дома воздвигся грязно-белый куб — жилая коробка, в которой, казалось, никто не жил. Вокруг стояли или строились другие такие же остовы, громадные, но странно приземистые, потому что самое пространство съежилось, вопреки надеждам градостроителя. Уцелел только дом напротив, на углу проезда, ведущего к улице Кирова, откуда солнце некогда обливало огнем переулок, клонясь к закату, но и солнце изменило свой путь. А ящик висел по-прежнему на углу, рядом с подъездом. Детство заросло фантастикой. Прошлое было соткано из вещества того же, что и сон, как говорится в одной знаменитой пьесе, и воспроизвести его можно было разве только так, как рассказывают сон, не замечая, что уже тем самым превращают его в литературное повествование. Если это так, то какова же доля реальности в воспоминаниях о бегстве с добычей, о восторге и страхе, и влюбленности, и сидении вдвоем в тускло освещенном парадном, у батареи центрального отопления, когда, снедаемые азартом и любопытством, мы склонялись над открытками, раздирали конверты и разворачивали страницы, исписанные разными чернилами и почерками, разглядывали детские рисунки, вертели в руках повестки, приветы, поздравления? Все это отправлялось потом в решетку для стока дождевых вод, и туда же, можно сказать, утекло прошлое. Что же, черт возьми, от него осталось? Думая об этом, автор уличил себя в том, что, в сущности, вспоминает собственные воспоминания, ибо в воспоминаниях мы имеем дело не столько с тем, что было, сколько с тем, что осталось от предыдущих попыток припомнить, — и вдруг, очнувшись, увидел дом, стоявший как ни в чем не бывало; вдруг, как случается, когда во сне просыпаешься от другого сна, вновь возникла перед глазами тусклая мгла переулка и девочка, приплясывающая на тротуаре перед парадным: она поджидала сообщника. Увы! Ее дружба была мимолетной. С ней приходилось держать ухо востро, ожидание подвоха было платой, которую она взимала со своих фаворитов; и в самом деле, она как будто ждала удобного случая, чтобы увенчать жестокой наградой верность, преданность и любовь. В одно мгновение, и притом тогда, когда вы этого меньше всего ожидали, она могла вас предать и забыть, могла поздно вечером, когда возвращались по домам после неописуемых приключений, ни с того ни с сего на лестнице прищемить вам ногу дверью. Гордость не позволяла несчастному звать на помощь, на что она, разумеется, и рассчитывала: набычившись, упиралась руками, плечом, задом до тех пор, пока вопль не вырывался из стиснутых зубов казнимого, утробный стон, похожий на стон наслаждения, о котором он еще не ведал. Она отпускала дверь. Дробь ее башмаков затихала на лестнице. Гулко хлопала внизу дверь парадного. На другой день она проходила мимо таинственной походкой, сунув руки в карманы, равнодушная к страшным планам мести, к непрочным комплотам, одним своим появлением разрушая солидарность обиженных; ее дымчатая улыбка обесценивала самую идею возмездия. Самым же убедительным знаком ее превосходства, покоряющим все сердца, была ее беспримерная храбрость: на тонких руках она раскачивалась, вися на железной перекладине, соединявшей пожарную лестницу со стеной дома, на высоте второго этажа; ей ничего не стоило взобраться или, вернее, взлететь по отвесной лестнице на крышу, но это означало, что и вы должны были браво карабкаться вслед за нею. Кто-то бросил крылатое слово: японка. Это сходство, весьма отдаленное, но которое можно было заметить еще в те времена, когда она сидела в окошке; кличка, подсказанная фильмами о шпионах, окончательно превратила ее в мифологическое существо, в художественный образ, и этот образ, плод коллективного творчества сверстников, вознесся над прошлым и настоящим и канонизировал ее земное бытие. Так образ кинозвезды неприкосновенен в сознании зрителей, между тем как та, кому он все меньше принадлежит, — желтеет, вянет и покрывается морщинами. Девочка достигла возраста, когда время, без устали стегавшее ее ровесников, занесло и над нею свой бич, но медлило опустить, как бы щадя ее хрупкое совершенство. Нет никакого смысла гадать, что с ней случилось.
7. То, что подразумевается, не может быть названо
С некоторых пор девочка с жутковатым косящим взглядом из существа, причастного тайне, сама превратилась в тайну, и тайна эта была тем более ошеломительной, что была явлена всем как Слово, ставшее плотью. Она жила среди нас, и называлась обыкновенным именем, и говорила на нашем языке. Но на самом деле она говорила на языке иносказаний и шифров, и ее имя звучало как тайный пароль или сигнал тревоги. «Хочешь? — спросила она однажды. — Покажу одну вещь». И ринулась вверх по черной лестнице, прыжками через две ступеньки, выше и выше, пока оба не очутились на верхней площадке, напротив квартиры без номера. Передохнули у окна. Узкая, почти отвесная железная лесенка упиралась в чердачный люк. «Чего стоишь? Полезай!» Сообщник медлил. Люк был заперт на замок. «Балда, — сказала она. — Ну и что, что замок?» Еще немного постояли у раскрытого окна. «Скажи что-нибудь по-японски». В ответ девочка устремила на него свой непостижимый взгляд, от которого становилось не по себе. «А я думала, — проговорила она, — ты отважный». «Нет, ты сперва скажи». «Харакири-каракири». «Что это значит?» «Много знать хочешь». Он полез по скрежещущей шаткой лесенке, и в этот момент снизу донеслись шаги. Девочка показала сообщнику кулак и стала неслышно сходить по ступенькам. Так оно и есть — она заманила его в ловушку. Она стояла на площадке между двумя маршами, а он висел над пропастью, боясь шевельнуться. Шаги дошли до предпоследнего этажа и остановились. Кто-то рылся в сумочке. Затем они услышали, как вставляют ключ в замочную скважину, и эхо хлопнувшей двери разнеслось по этажам. «Живей». Она держала лесенку. Если бы, думал он, кто-нибудь пришел и спас его от соблазна и страха. Гаркнула нетерпеливая команда. Кряхтя, сообщник уперся в крышку люка затылком, девочка оказалась права, замок висел для блезира. Он выбрался наверх. Через минуту показалась ее голова, тонкие руки уцепились за край люка. Вот оно — столкнуть ее вниз и захлопнуть крышку. Девочка подтянулась и вылезла. В затхлом холоде и полумраке чердака она неслась вперед, как летучая мышь, вздымая прах и паря над прахом. Осколки стекла хрустели под ее ногами. Здесь еще не угадывалось, на какую высоту они поднялись. Но когда, пригнувшись, перешагивая через покрытые пылью и копотью стропила, они проникли сквозь занавес света и выглянули из слухового окна, то увидели под собой край крыши, за которым не было ничего, только полет и бездна, а вдали — буро-красные, кое-где сверкающие оловом пустыни кровель: узрели все царства мира и славу их и ощутили себя почти небожителями. Сзади послышалось ее хрипловатое пение; обернувшись, мальчик увидел, что она балансирует на толстой балке, пересекавшей чердак. Ее лицо белело в полутьме, как цветок. Она прошлась по бревну взад и вперед. Потом, расправив руки, стала делать ласточку. «Подумаешь», — буркнул он и подошел к бревну. Оба стали делать ласточку, толкая друг друга ладонями, пока девочка не слетела с бревна. Что-то должно было произойти. Она собиралась показать
одну вещь
. «Не двигаться», — приказала она, отступая к окну. Избранник спрыгнул со стропила. «Закрыть глаза. Можно сесть…» Он сел и закрыл лицо руками. Ничего не происходило. Он раздвинул пальцы. Ее лицо было погружено в тень, она стояла, загораживая собой чердачное окно. Черные волосы окружало сияние. Она была без пальто. «Представление начинается, — объявила она, — маэстро, туш!» Сообщник задудел: «Тру-ту-ту! Бум, бум!» — но ничего не происходило, и вообще неизвестно было, что у нее на уме. Ослепительный нимб вокруг ее волос померк, очевидно, солнце над городом заволоклось облаками. «Как дам под ребрину, — сказала она, употребляя модное выражение, — так и глаз вон. (Он смотрел на нее, ожидая чуда.) Кому сказала! Долго я буду ждать?» Он зажмурился, так что сморщилось все лицо, и прижал пальцы к глазам. Девочка стояла, подбоченившись, составив ноги, как тренер на уроке физкультуры. «На-ля-ля… Не смотреть! На-ля-ля». Спектакль не может начаться, если занавес не опущен до конца, а занавесом служило всего лишь ее коротенькое платье, и девочка присела на корточки, натягивая подол на исцарапанные коленки, и они превратились в священный порог ее тела. Держа край платья в скрещенных руках, она медленно поднималась, стараясь не потерять равновесие. «Не смотреть, — пела она дребезжащим голосом, — не смотреть, на-ля-ля, ля-ля ля-ля… не смотреть… Смотреть!» Ветер гнал облака над крышами, под ногами у девочки сверкали грязные стекла. Пыльный луч висел над ней, как балдахин. Она стояла, обведенная сиянием, задрав платье до ключиц. Зритель, удостоенный небывалого посвящения, онемел от неожиданности, но был разочарован: под платьем в буквальном смысле ничего не было. Девочка была устроена совершенно так же, как какая-нибудь малявка, ковыряющаяся в песке, отличаясь от нее разве только длиной ног, и в этой худобе и лунно-белой голой коже и была, собственно, вся тайна. Так он сделал открытие, которое состояло в том, что все тайное существует лишь до тех пор, пока оно не разоблачено. Девочка стояла, прижимая платье к припухшим соскам, мигая острыми черными глазами, и все это длилось две или три секунды, не больше, но, как только занавес упал, тайна воскресла. «Скажешь кому-нибудь, убью», — пробормотала она, сунула руки в тесные рукава пальто и воспарила под темными сводами, пронеслась, топоча башмаками по стропилам. И теперь у избранника было чувство, что его обманули дважды.
8. Полет
Она появляется в окне, зная, что внизу собралась публика, и, может быть, выждав, когда все соберутся. Каждый развлекает себя как может, одни носятся по двору, другие сидят на досках, но уже разнесся слух, что ожидается нечто невиданное, дети вбегают с улицы, из окон выглядывают возбужденные лица. Она стоит в проеме лестничного окна на самом верху, там, где стена дома сходится под углом с другой стеной, пониже, и краем покатой кровли, — стоит, ни на кого не глядя и зная, что на нее глядят все, а снизу, зигзагами по вспыхивающим окнам, к ней подбирается солнечный зайчик. Он ловит ее и не может поймать, словно у того, кто сидит на корточках в углу двора с зеркалом в полосе солнечного света, руки дрожат от волнения. Длинная призрачная рука ласкает девочку, щекочет ей шею, уши, ее волосы вспыхивают, как черный нимб, и угрюмым зеленым огнем мерцают глаза зверька, которого она держит в руках. Затем зеркальце гаснет. Все глядят как завороженные. Она вытянула перед собой руку, выставила зверя напоказ — глаза его с тоской и надеждой устремились на крышу, — кто-то вскрикнул внизу, но крик утонул, как в вате, во всеобщем молчании, и в этой гипнотической тишине можно было услышать, как слабо мяукнула кошка. Владелец зеркальца зажмурился, как будто сам был ужален слепящим лучом, а открыв глаза, увидел, что кошка все еще висит над пустотой, прижав хвост к животу; затем тонкая рука разжалась, и зверь полетел вниз. Девочка перегнулась через подоконник, жадно следя за быстро уменьшающимся комком кошачьего тела; но для кошки, которая неслась к земле, время текло иначе, много медленней, и даже не текло, а как бы расширялось. Земля надвинулась на нее, как поезд налетает на пешехода. Кошка хлопнулась об асфальт и, казалось, должна была расплющиться, как яйцо, растечься темным пятном, но вместо этого вдруг побежала вдоль стены и юркнула за угол под арку ворот, и это было все равно как если бы она вовсе не долетела до земли, а взвилась и исчезла над хребтами крыш; кошка была бессмертна. В эту минуту кто-то шедший быстрым и неслышным шагом по лестнице приблизился и шлепнул девочку по заду. Ахнув, она обернулась, мгновенно одернула платье, глаза ее впились в обидчика, и руки вдавились в подоконник. «Упадешь», — молвил он. Таково было первое слово, произнесенное при этой встрече, шифр, еще непонятный обоим. Девочка закусила губу. Вероятно, она узнала его. Вне всякого сомнения, она о нем слышала. Ее косящий взор стрельнул вбок, она взвешивала возможности бегства, но что-то переключилось в ее мозговом механизме, и она не сдвинулась с места; закон трущоб, который предоставлял ей только два выхода — спасаться или нападать, внезапно утратил силу. Она стояла в прежней оборонительно-агрессивной позе, упершись ладонями в подоконник, но на лице ее проступило иное, жадное и выжидающее выражение: все то же ненасытное любопытство, снедавшее девочку со времен манной каши. Великий человек стоял на площадке во всем блеске своей легендарной, головокружительной красоты, стоял молча, подбрасывая на ладони английский ключ. Шевельнул бровью. Девочка, как зачарованная, следила, как он вставляет ключ в замочную скважину. В это время кошка неслась во всю мочь к воротам. В голове, в ушах у нее все еще свистел воздух, перед глазами мелькали этажи, и грозная земля летела навстречу; лапы одеревенели, но при этом как бы лишились кожи, словно она впечаталась и осталась на месте удара; кошка бежала босиком. Ей хотелось темноты и покоя, хотелось в подвал. Кошка выскочила на тротуар. Мгновение она колебалась, а затем кинулась наперерез грузовику и второй раз за эти несколько минут осталась жива. Очутившись на другой стороне, она побежала вдоль дома хорошо известным ей путем, мимо почтового ящика к подъезду, юркнула вниз по темной лестнице и достигла желанного приюта. Там она успокоилась, улеглась на бок, чтобы целиком отдаться ощущению внутренней боли, как отдаются самым важным и неотложным мыслям, но лапы горели огнем, она пыталась лизнуть их и завалилась на спину. Ее ноги дергались, хвост вытянулся, как палка, и несколько мгновений умирающей кошке снилось, что она еще жива и качается на поверхности безбрежных и невыносимо сверкающих вод. Затем вода накрыла ее с головой, и она стремглав понеслась в глубину, туда, где ее не ждало уже ничего, кроме тьмы и молчания.
9. Квартира
«Заходи», — сказал Бахтарев, девочка передернула плечами и вошла следом за ним на кухню. То была уже упомянутая нами квартира без номера, у которой была своя замечательная история; эта история уходила корнями в смутное прошлое и не оставила свидетелей. Известно, впрочем, что в те далекие и незапамятные времена квартира вовсе не была жилой площадью, а служила штабом для привидений или, может быть, кладовой. Собственно, этот верхний этаж даже и не был этажом, но был некогда надстроен владельцем дома для хозяйственных нужд. В годы интервенции и гражданской войны квартира стояла заколоченной. Впоследствии, как уже говорилось, она была отведена под контору; посетители, войдя со двора, поднявшись мимо двенадцатой, шестнадцатой и пятнадцатой квартир и дойдя, наконец, до двери, где, строго говоря, должен был стоять тринадцатый номер, но вместо номера была прибита служебная табличка, толкались среди перегородок и фанерных дверей, за которыми помещались каморки отделов; этих отделов становилось все больше, компетенция конторы усложнялась, и уже стоял вопрос о переоборудовании всего этажа, а заодно и чердака, когда учреждение перевели в другое место. Можно упомянуть также о том, что какое-то время пустующее помещение снимал ансамбль народной песни и пляски; эта краткая и баснословная пора была ознаменована чуть было не случившейся катастрофой: потолки над жильцами квартиры № 15 грозили обрушиться, что могло повлечь за собой обвал нижележащих перекрытий; к счастью, ансамбль выехал на гастроли в Алтайский край и за дальностью расстояния назад уже не вернулся. К этому времени фанерные перегородки были снесены, образовалась большая комната, из которой и состояла, собственно говоря, квартира без номера; поселить в ней несколько семейств представлялось неудобным. Тогда-то и появились Толя Бахтарев с пожилой родственницей. Такова предыстория. Вскоре после вселения, обстоятельства коего не вполне ясны, так как Бахтарев, проживавший до этого в рабочем общежитии, был первоначально прописан к жене, точнее, к одной из своих жен, а затем эта жена куда-то исчезла и оказалось, что он вообще не был женат, — как это получилось, понять невозможно, а впрочем, все бывает, — так вот, вскоре после вселения произошел архитектурный сюрприз. В одном месте под обоями прощупалась выпуклость, обнаружилась дверь, намертво вбитая в дверной проем и заколоченная гвоздями, так что ее пришлось отворять топором. За дверью, где по законам пространства и согласно плану не могло быть ничего, оказалась каморка с окном, смотревшим в небо. Автору этих строк, естественно, не пришлось быть очевидцем открытия, ни того, каким образом Бах-тареву удалось отстоять натиск управдома; так что, строго говоря, наши сведения не могут считаться вполне достоверными. Однако все бывает на этом свете. Итак, управдом предъявляет законные претензии на ничейную землю, подобно тому как корона была бы вправе претендовать на остров, открытый мореходом. В конце концов кто позволил Бахтареву поселиться в доме, кто прописал его в Москве? С чьего разрешения, по чьей воле или по чьему недосмотру существовали все жильцы, как не по воле, разрешению или недосмотру государства? Его приоритет подразумевался сам собой. Если же управдом не знал о существовании каморки, значит, он был попросту плохим управдомом. Это обстоятельство выручило Бахтарева: Семен Кузьмич сделал вид, что о комнате давно известно, он заявил, что существует другой план, полный и окончательный план дома после всех перестроек, переселений, климатических невзгод, социальных катаклизмов и капризов неисповедимой судьбы, и на этом секретном плане данная площадь обозначена и учтена. В то же время она как бы не существовала и, значит, не могла возбудить ничьих вожделений. Жильцы нижележащего этажа если и были в курсе дела, то помалкивали, слишком свежа была память о кошмарном ансамбле; управдом полагал, что не в его интересах посвящать в это дело высшие инстанции. Все было оформлено в рамках местного делопроизводства. Тем временем из деревни приехала бабуся, та самая пожилая родственница, и оставалось только накласть, по народному выражению, положительную резолюцию, что и сделано было добрейшим Семеном Кузь-мичом. Бабулю прописали в каморке. Дальнейшее могло бы показаться удивительной сказкой, мечтой, а то и наветом людей, заинтересованных в том, чтобы бросить тень на управдома, — если бы не отмеченное выше обстоятельство, что все на свете бывает, в том числе и то, чего не бывает. Эпоха географических открытий каморкой не окончилась. Не только азарт ведет первопроходца, но и расчет. Коль скоро комнатенка бабуси была официально признана, она уже не противоречила логике пространства, но сама диктовала эту логику; трудно было остановиться на мысли, что все помещение ограничивается большой комнатой, остатком коридора и каморкой (кухня не в счет). Но, конечно, корона в лице управдома ужо вовсе не была посвящена в эти выкладки. Был произведен кое-какой ремонт, наклеены обои с цветочками. К данному разделу истории (или географии) квартиры без номера нам еще предстоит вернуться. А пока скажем кратко, что при обследовании коридорчика была заподозрена еще одна неизвестная жилплощадь, на этот раз не мнимая Вест-Индия, а истинный новый материк. Он оказался комнатой без окон. Чиркнули спичкой, старуха в страхе уцепилась за Толин локоть. Увидели: стоит стол и железная кровать. Больше в комнате ничего не было, а если было, то скрывалось во тьме. На кровати сидели двое, мужчина и женщина.
10. Девственница и кавалер
«Заходи», — сказал он, или ей так показалось. Вслед за хозяином она вступила на кухню. Здесь было такое же окно, на минуту пробудившее воспоминание об эксперименте: ей представилось, как зверь, поджав лапы, спускается в лучах солнца на парашюте. Это был кадр из фильма о воздушном параде в Тушино. Нам разум дал стальные руки-крылья! А вместо сердца… Но это была и достаточно смелая фантазия, ибо солнце никогда не заглядывало в каменный колодец двора, если не считать узкой полоски вдоль каменной стены, единственного уголка, где сидел с круглым карманным зеркальцем автор этих страниц. Больше она о кошке не думала. У окна стоял хозяйственный стол, висели полки с бабусиным рукоделием — «кружавчи-ками» из плотной бумаги; ближе к двери находилась железная раковина, напротив стола — тумбочка с керосинкой. Дверь захлопнулась. Бахтарев прошествовал далее, во внутренние покои, а в дверях навстречу гостье показалась сморщенная старуха в кофте, ситцевом платочке и ситцевой пестрядинной юбке. «Тебе чего?» — спросила она. «Выпусти ее», — сказал Бахтарев. Он направился, минуя большую комнату, в коридорчик, было слышно, как он насвистывал песню о Сталине. Девочка, приоткрыв рот, старалась заглянуть в квартиру. «Ты чья будешь?» — осведомилась бабуся. Девочка взглянула на нее, как смотрят на ожившую вещь; слова песни звенели у нее в мозгу. Ей захотелось что-нибудь утащить, схватить цветочный горшок с подоконника. «Иди, иди, касатка… Иди, гуляй», — бормотала старуха, как вдруг он снова появился на пороге гостиной. Девочка не удостоила его взглядом. Усмехнувшись, пригвоздила старуху надменным взором. Через минуту ее башмаки гремели по ступенькам, черные волосы подпрыгивали на висках. Она остановилась между двумя маршами и взглянула наверх. Произошло что-то необычайное, и внутри у нее все пело и звенело. Слова рвались наружу. Из раскрытого окна на лестничную площадку струился ослепительный синий день. «Взмыл орлом от гор высоких!..» — заорала девочка не своим голосом. Песня донеслась до Бахтарева. С задумчивым любопытством он уставился на приоткрытую дверь, за которой исчезла гостья, словно ждал, когда выступят письмена на облупленной краске и откроется тайна жизни. Было ли в ту минуту и у него ощущение события, которому суждено было переломить его жизнь? Едва ли. Незримый стрелочник перевел стрелку — состав свернул на другой путь, но никто этого не заметил. То, чем заняты были в эту минуту мысли Толи Бахтарева, не имело ничего общего с явлением черноволосой девочки, никакой логической связи, разве только эта встреча могла быть случайным поводом для некоторого особого поворота мыслей или просто совпасть с тем, о чем он сейчас думал, вернее, с тем, что он старался понять. Нам случается иногда как бы пробуждаться посреди затверженной наизусть действительности. Происходит то, что можно назвать разоблачением вещей, мы видим вещество жизни, ее элементарное строение. Но сама жизнь исчезла. Так бывает, когда вместо стихотворения видишь вдруг комбинацию слов, слова составлены из случайных звуков. Связь значения со знаком кажется принудительной, действительность предстает как хаос, лица и вещи рассыпаются, точно бусы, соскользнувшие с нитки. Может быть, это чувство предупреждает нас о нависшей угрозе, о близящейся перемене. Рассказывают, что к одному цадику обратился с вопросом сын: если есть, спросил он, мертвые люди, блуждающие в мире мнимостей, то не может быть так, что и я мертв и странствую, как они, в ложном мире? Бахтарев бродил по квартире, несколько времени спустя, продолжая насвистывать, он вышел снова на кухню, устремил растерянный взгляд на струю, судорожно бьющую из крана. Водопровод был забит известью, словно кровеносная система старика; старый дом нуждался в ремонте. Бабка мыла в раковине картошку. Он смотрел на ее ступни в разношенных тапочках, видел брызги воды на полу, он созерцал вещи, каждая из которых была ему знакома, но ничто их не соединяло. То была действительность, сплошь покрытая трешинами, как поверхность зеркала, коснись ее невзначай — посыпятся осколки. Он старался вспомнить, о чем он думал только что в коридоре, перед тем как постучаться в тайную дверь. Что-то заставило его вернуться на кухню — мысль, мелькавшая, словно змея в траве. Нужно было заново прокрутить фильм. Поднимаясь по лестнице, он увидел девочку-подростка, перегнувшуюся через подоконник, в эту минуту он подумал о том, что сейчас казалось таким важным, — но о чем же? Он шлепнул ее по заду, потом они вошли на кухню. Странно, что нас могут мучительно занимать мысли о мыслях, подобно тому как можно видеть сны о снах. «Слышь, соседка что говорит. Девчонка кошку выбросила», — донесся до него голос бабуси, скользнул по поверхности мозга, но слово «кошка», комок букв, застряло в какой-то извилине, как бывает, когда монета закатывается под диван и спустя много месяцев ее находят в пыли. Неизвестно, сколько еще протекло времени, но ничего заслуживающего внимания в этот день больше не случилось. В тяжкой задумчивости Бахтарев брел по комнате, чувствуя себя больным той не поддающейся определению болезнью, о которой, может быть, больше знают философы, чем врачи. От нее существовало только одно лекарство. Чудовищный закат пылал в двух больших окнах, рыжая вытертая кожа дивана блестела так, что до нее было боязно дотронуться. В углу стояли часы, никогда не ходившие, что, возможно, и спасло им жизнь; словно законсервированное прошлое, они пережили все невзгоды истории. Довольно много места занимал стол топорной конструкции, судя по ножкам, которые выглядывали из-под ветхой скатерти, и в общем комната, когда не было гостей, выглядела не такой уж большой. Хозяин сидел на корточках перед буфетом, или, скорее, поставцом, единственной вещью, сохранившей в этой квартире деревенский вид, если не считать бумажных кружавчиков. В последний раз, точно погибающий воин, солнце взмахнуло ржавым мечом и опустилось за крыши. Разинув рот, возведя к потолку изумленные очи, он опрокинул в рот причастие смерти и надежды, а другой рукой не глядя сунул бутылку в поставец.
11. Где с воробьем Катулл
Тем временем… но это выражение никуда не годится. Время существовало для людей, но не для кошки, умершей на дне подвала; время распоряжалось лишь ее бывшим, холодным и скрюченным телом, а то, что происходило с нею самой, в чисто формальном смысле могло совершиться разве лишь «между тем». Между тем кошка очнулась. Смерть оказалась чем-то вроде обморока. То, чем она была на самом деле, объяснить невозможно, так как существование по ту сторону времени есть не что иное, как существование вне грамматики. Кошка очутилась во внеязыковом пространстве, и поэтому все, что мы можем здесь рассказать, будет лишь более или менее наивной транскрип– цией, наподобие рисунков, которые выводит рука ребенка, в то время как из соседней комнаты до него доносится голос отца. Поток уносил ее все дальше, это было еще на грани «действительности», обычная в нашем быту история с лопнувшими трубами, с неисправным водопроводом, который давно нуждался в ремонте; но вместе с тем вода, залившая темное чрево подвала, вернула ее к истоку жизни: вода была повторением влажной стихии, в которой некогда плавало, без шерсти, без глаз ее нерожденное тельце. Кошка вынырнула из воды, или, если угодно, родилась заново. Молочно-голубая лагуна расстилала перед ней свою гладь. Кошку несло к берегу. Она вылезла и отряхнулась. Кошка была теперь снежно-белой, похожей на горностая; этот цвет высот она заслужила своей страдальческой смертью, к тому же ее род вел начало от таежного зверя. Ибо в очень древние времена, до потопа и появления новых людей, на месте двора и дома, на месте всего нашего города на много верст кругом рос дремучий лес. Белая, словно пенорожден-ная, киска стояла у кромки воды, и на голове у нее между стоящих торчком ушей поблескивала золотая корона. Она совершила несколько пробных прыжков. С исключительным изяществом она взлетала над мягкой травой, бесшумно опускалась и, наконец, улеглась на пригорке, чтобы полюбоваться игрой мышат. Если бы она видела когда-нибудь мультипликационные фильмы, она бы сказала: вот откуда это взялось! Таким образом, этим событиям можно было дать и другое объяснение: кошка переселилась в сентиментальный мир искусства, не столько связанный, сколько соотнесенный с нашим суровым миром и во всяком случае существующий с ним на равных правах. Высунув розовый язык, протянув лапку, она осторожно цапнула одного мышонка. Писка она не услышала. Малыш перекувырнулся и юркнул в траву. Кошка смотрела на него изумрудными глазами. Но есть ей не хотелось, и она догадывалась, в чем была разница между этим новым существованием и прежней жизнью: здесь не было того, что называется необходимостью. Все, что она делала здесь, она делала по прихоти, а не по нужде. Ее не преследовали больше ни страх, ни голод, ни насилие, ни долг продолжения рода. И она поняла, что спаслась, как беглец, преследуемый полицией, которому удалось в последний момент пересечь государственную границу. Не видно было, чтобы день собирался смениться ночью. На этом острове не было бликов и теней. Большое туманное солнце стояло над косогором. Кошку стало клонить ко сну. Она зажмурилась, и что-то напомнившее ей прежнюю, сумеречную и нереальную жизнь закачалось на дне ее глаз. Когда она проснулась, то увидела молочный ручей, текущий вверх по склону, увидела дерево с золотыми плодами и хвостами райских птиц, а также множество других вещей, о которых мы не имеем представления. Она выгнула спинку, беззвучно мяукнула и в белом одеянии невесты, с венцом на голове, пошла вверх по радуге, над которой дрожала, и растекалась, и расцветала вновь в туманной вышине огромная сверкающая улыбка Кота.
12. В каморке
Бахтареву казалось, что часы следят за его движениями. Продавленный диван ждал, когда на него возлягут. Вещи зажили вновь своей особенной жизнью. Он слонялся по комнате, пока ноги не подтащили его снова к поставцу. Принял еще одну порцию напитка. Вслед за тем чело его разгладилось, он расправил плечи и стал выше ростом. Он вошел в коридор, где чахлая лампочка разбрызгивала желтый свет. Громоздкий антикварный шкаф, напоминающий вход в усыпальницу, подпирал потолок полуразрушенными резными украшениями. В углу, перед дверью бабуси, было свалено барахло, стояли ведро и швабра… Давно уже бабуся собиралась устроить уборку в тайной комнате, но все не получалось, то неделя была тяжелая, то отключали воду, вернее же будет сказать, что все это было лишь поводом, чтобы не заглядывать в комнату. Спешить было некуда, несколько минут Анатолий Самсонович развлекал себя тем, что покачивался с носков на пятки, пока не ткнулся носом в стекло. Оттянув угол рта, он рассматривал зубы. Пригладил, расчесал пятерней и взбил шевелюру. Под шкафом хранился ключ. Бахтарев поднялся, стряхивая пыль с пальцев, затем лицо его в тускло озаренном зеркале поехало вбок. В шкафу висели старые, пахнущие плесенью шелковые женские платья, его собственное демисезонное пальто и старухина кацавейка. Он принялся перевешивать вещи, вышиб из гнезд перекладину, извлек фанеру, служившую задней стенкой, и, наконец, вздохнув и театрально перекрестившись, шагнул в шкаф. Совершая все эти мелкие действия, он испытал то, что должен испытывать читатель, когда ему рассказывают о какой-нибудь небывальщине: именно эти подробности, тусклый коридор, теснота шкафа, используемого не по назначению, долгие старания попасть ключом в замочную скважину, именно эта ничтожность и обстоятельность быта незаметно примиряют нас с тем, чего не может или по крайней мере не должно быть. Манипулируя ключом, наш герой вспомнил сцену на лестнице; на миг перед ним ожили нагло-испуганные глаза диковатого подростка. Отчего, подумал он, из тысячи мелких впечатлений застревает в памяти одно, чем оно важнее других? Жизнь состоит из ничего не значащих происшествий, дни похожи на лотерейные билеты и ничем не отличаются друг от друга, но один из них — чем черт не шутит? — вдруг может выиграть. Ключ повернулся, скрипнула дверь. Он промолвил: «Это я». Он медлил на пороге, чтобы дать привыкнуть глазам к дрогнувшему огоньку коптилки. Точней, это была не коптилка, изобретение новейшего времени, а древний и почтенный предмет — лампада толстого стекла, целый век висевшая перед образами, пока однажды не кончилось масло — кончилось раз и навсегда. Во дворе на чурбане, где отец рубил головы курам, богородица и угодник были подвергнуты ритуальной казни. То было время великих перемен и грозных событий. Теперь светильник был наполнен керосином и пылал не верой, а тем, что долговечнее всякой веры: тусклым отчаянием. Пахло копотью. Бахтарев пододвинул табуретку и сел. Напротив него на железной кровати прямо и не шевелясь сидел известковый старик, облаченный в черную пиджачную пару. Некоторое время он смотрел на сына ничего не выражающим взором, а затем медленно поворотил лысую голову к жене. «Та-ак, — сказал Анатолий Самсонович, — здорово, батя… — Он обвел сидящих сумрачным взором. — Значит, так и будем сидеть, ждать у моря погоды. Почему свет не зажигаете?» Он привстал, чтобы повернуть выключатель, но мать решительно запротестовала. Бахтарев вздохнул, заскрипел табуреткой. Сжав кулак, принялся пересчитывать костяшки. Их было шесть, и, следовательно, пальцев было шесть. В ужасе он разжал кулак. На руке было пять пальцев. Он потер лоб. «Ай!» — вскрикнула женщина. «Что такое?» «Крыса! Сама видела». Бахтарев схватил палку, висевшую на спинке кровати. «Какая крыса, — пробормотал он, поглядывая по сторонам, — надо бы кошку принести… — Слово это слабым эхом отозвалось где-то в закоулке его памяти. — Чего вы боитесь? Никто сюда не зайдет, про эту комнату вообще никто не знает. Да если б даже и зашел? Документы у вас есть». «Документы… Пачпорт сам знаешь какой». «Какой-никакой, у других и такого нет… Ничего себе штучка. Антиквариат! — Он вертел в руках палку. — Ну-ка, батя, пройдись». «Повесь, где висела, не игрушка…» «Что же мне с вами делать. Может, не заходить к вам вовсе? Вы тут сами по себе, я сам по себе». «Сынок, — сказала мать. — Уж ты потерпи. Нам бы только отсидеться маленько. А там, может, и домой проберемся. Говорят, теперь можно». «Да мне что, — возразил Бахтарев, — живите сколько хотите. Только, маманя, что я хочу сказать. Про деревню свою забудьте. Не было никакой деревни, ясно? Вы приехали ко мне в гости. Из Свердловска». Снова наступила тишина, и стала внятной тайная жизнь вещей, треск обоев, шорох огня, бег ходиков на стене. Старик сидел не двигаясь, жена разглаживала юбку на коленях. «Радио провести вам, что ли…» «Ох. Лучше бы не надо». Старик перевел глаза на Толю, губы его зашевелились, как если бы гипсовая статуя собиралась с мыслями. «Ты! — сказал он. — Ты не балуй!» «И верно, сынок. Упаси Бог, заметят». «Да кто заметит-то?» «Говорят, теперь через радио все подслушивают». «Кто говорит?» «Люди сказывали… Нас поумнее». «Та-ак. Тут, я вижу, без поллитра не разберешься». «Чего?» «Да, говорю, без поллитра не разберешься». «Вот. Оно самое», — сказал старик. «А это, между прочим, мысль», — сказал Бахтарев, встал и выглянул из шкафа в коридорчик. Здесь было теплей, чем в каморке родителей. Он окликнул бабусю. Немного спустя беззубый голос спросил: «Чего тебе?» «Ты спишь?» Бессмысленный вопрос: она никогда не спала — хотя, строго говоря, и не бодрствовала. Выбравшись из своего убежища, она прошаркала мимо Толи по коридору и вернулась, неся стакан и графинчик. «Меньше не могла? — сказал иронически Анатолий Самсонович. — Еще два стакана неси». «Да куды им?» «Неси, говорю…» «Ужли пить будут?» — спросила она, возвращаясь. «Присоединяйся. Веселей будет». «О-ох. Боюсь я этих мертвецов». «Какие они мертвецы, ты что, рехнулась?» «Обыкновенные. И мы там будем». «Там, — сказал он наставительно. — А здесь другое дело. Ты капли принимаешь?» «Принимаю… Да что толку?» «Вот и я вижу». «Принимай — не принимай, а кого Бог прибрал, того уж не вернешь!» — сказала бабуся. «Ладно, — сказал Бахтарев. Ему не хотелось возвращаться к спору, в котором обе стороны по-своему были правы. — Ты не беспокойся: живут и пусть живут. Никто не узнает». «Да хоть бы и узнали, — сказала она презрительно, — чего с покойников-то возьмешь?.. Точно тебе говорю, — зашептала она, — померли оба, и не сомневайся… Сам посчитай. Сколько тебе было, когда ты ушел, семнадцать? На другую весну мать твоя как раз и померла». «Ты мне скажи, — спросил он, — ты сама, своими глазами видела?» «Чего видела?» «Как ее хоронили. Сама, говорю, видела?» «Ничего я не видела, — сказала она сердито. — Почта-то у нас, сам знаешь, как работает. Пока сообчат, пока что». «Так. С вами не соскучишься. Похоронили, значит, а она теперь сама пожаловала. Без билета с того света». «Кто ж его знает, может, и без билета». «А отец?» «Чего отец?» «Он что, тоже?..» «А пес его разберет… он тебе все равно неродной. Ты отца-то, чай, и не помнишь. И не надо его помнить, Бог с ним совсем… Отца твово, бу-бу-бу-бу…» «Да они не слышат». «Бу-бу-бу…» «Что? Говори нормальным голосом». «Вот я и говорю, — сказала она. — И никто о нем с тех пор слыхом не слышал. И фамилии такой больше нет. Материна твоя фамилия». «Принеси чего-нибудь закусить».
13. Маловероятно, и тем не менее
Вот, думал он, стоя в шкафу, открою дверь, а там никого нет: ни живых, ни мертвых, пустая кровать и коптилка… Вот сейчас войду, а там и кровати нет. И всякий раз, сколько ни буду стучаться, будет что-нибудь исчезать, и в конце концов пропадет все, и дверь не откроется, потому что нет там никакой двери… Может, старуха права? — думал Бахтарев. Это была игра с реальностью, занятие, памятное каждому со времен детства: вот закрою глаза, а потом открою, и окажется, что ничего нет. На миг его охватило чувство недоверия к миру, странное для человека эпохи триумфа материалистического мировоззрения, — а может быть, как раз для этой эпохи и характерное. Если уж таким удивительным образом обнаружилась комната, которой не должно было быть, а затем появились люди, которые тоже вроде бы уже не существовали, то отчего бы не допустить, что и дальше здесь будут происходить необъяснимые вещи. Быть может, разумному пониманию природы чудес будет способствовать вероятностный подход к действительности: тогда окажется, что чудо не есть то, чего не может быть, а лишь то, что мы считали маловероятным. Мы не заметили, как мир контрастов и четких контуров уступил место миру вероятностей. В этом мире вещи погружены в зыбкую светотень, это уже не вещи, а явления. Сущности пожираются событиями, объекты не столько существуют, сколько обладают склонностью существовать; больше нельзя говорить о явлении, что оно есть или что его нет, должно или не должно быть, — приходится лишь констатировать, что оно более или менее невероятно. Бывшая причинность разгуливает в облаке мерцающей возможности, и если прежде Фигаро мог быть здесь или там, то в вероятностном мире он размазан по сцене: Фигаро здесь (с вероятностью
р) и Фигаро там (с вероятностью
1 — р). «Вот, — провозгласил Анатолий Бахтарев, появляясь с питейными принадлежностями, — а сейчас мы организуем закуску…» Мать сказала: «Сынок… Отцу бы надо нужду справить». «А тут вроде был…» «Да она его унесла». «Сейчас все организуем. Что я хотел сказать… Дело в том, что… — Он потер лоб. — В общем, жизнь так сложилась, что вы в одну сторону, я в другую… Что там у вас произошло, мне даже толком неизвестно… Но ведь ежели, скажем, всю твою родню ликвидировали как класс, если… не знаю, правда это или нет?..» «Правда, сынок, все правда». Он снова вышел в коридор. «Бабуль!» «Чего тебе?» «Тащи горшок». «Так вот… Если — бабка рассказывала — вас, папаня, обложили таким налогом, что его и выплатить невозможно, потом погнали всех на работы, расчищать железную дорогу… или что там… верно я говорю?» «Верно, верно». «…а когда вернулись, то оказалось, что все конфисковано, только и осталось что медный чайник да, может, вот эта фигня, — он показал на лампаду, — вот так, а тут как раз подоспело раскулачивание, и вроде бы ты подговорила кого-то — или батя, не знаю… поджечь избу, дескать, раз в ней не жить, так пущай и никому не достанется… Если все так и было, то что же мне теперь остается предположить? Бабка-то уверяет, что ты просто-напросто померла в тридцать первом году. Это как же считать?» «Померла, сынок, и косточки зарыли. Все померли…» «М-да. Может, так оно и лучше считать-то? Может, мы с вами существуем в двух разных временах. Не Бог весть какая остроумная мысль, да ведь отечественная история на все способна. В моей жизни вас давно нет, а в вашей вы все еще существуете. Наперекор стихиям… Вот и папаня со мной согласен, — сказал весело Бахтарев, разливая водку. — Чего молчишь-то? Небось доволен, что на старости лет повидались? Ты, поди, и не знал, что у тебя сын в Москве». «Это он на рюмку радуется», — сказала мать. «Кабы не знал, — прохрипел старик, — то бы и не поехали». «Ведь если вдуматься, то только так и можно объяснить нашу жизнь, — продолжал Бахтарев. — Вот индусы додумались до того, что Душа переходит из одного существования в другое. А мы живем сразу в двух существованиях. Причем обе жизни не сходятся до такой степени, что если, скажем, ты живешь в одной жизни, то уж в другой наверняка жить не можешь. Получается, что одна из этих жизней мнимая, вроде сна, а другая настоящая, — но какая именно? Вот в чем вопрос. Если считать, что революция и коллективизация, и вообще все это… Если считать, что это и есть настоящая жизнь, то тогда нас всех давно уже нет на свете, нам только снится, что мы живем, а на самом деле нас давно выбросили с нашими мешками, вытолкнули на ходу из вагона, и какие-то волосатые мужики из лесов поделили наше барахло, а нас самих закопали. А если, наоборот, считать, что мы живы, тогда что же?.. Тогда все остальное, и новая жизнь, и колхозы, — не что иное, как чудный сон. Ты как, батя, считаешь?» «Сынок… Ты бы, что ль, сам принес». «Успеется, — сказал старик. — И не то терпели». Он сделал движение в сторону стола, но мать ловко шлепнула его по руке, и он застыл, медленно моргая пленками век. Она поднесла стаканчик к его рту. «С Богом», — насупившись, промолвил Бахтарев. Старик вытянул губы и всосал в себя содержимое. Мать допила остаток и утерла губы. Оба смотрели перед собой остекленевшими глазами, как на фотографии. Минуту спустя в дверь поскреблись. Старики сидели неподвижно, оттого ли, что страх сковал их, или в самом деле превратившись в собственное изображение. Снова кто-то еле слышно подергал за ручку. Бахтарев встал, это была бабуся с горшком, объяснявшаяся знаками. Он закусил губу. Все дальнейшее напоминало стремительную смену декораций. Бабуся заметалась по коридору. Щелкнул выключатель, и сцена погрузилась во тьму. Важно кивнув потусторонним жителям, Бахтарев неслышно прикрыл за собой дверь и выбрался из шкафа. В минуту опасности герой нашего рассказа, шествующий навстречу врагу, являет собой чудесное смешение мужицкой хитрости с истинно городской nonchalance и обаянием люмпена. Сладко зевая, натягивая через голову свитер, Анатолий Самсонович вышел в гостиную.
14. Нечто из области футурологии и экологии
«Судьбу!» «Судьбу!» Словно рог герольда, из подворотни доносится зычный голос. Из переулка во двор, оглядывая этажи натренированным оком, идет вдохновенный кудесник. «Предсказываю судьбу. Имею рекомендации от знаменитых ясновидящих. Выдаю письменное заключение с гарантией. Кто желает узнать, что его ожидает? Что было, что будет, что скрыто в тумане времен. Не все сразу, по очереди!» — говорит прорицатель, точно в самом деле осаждаемый толпой. И вот уже кто-то, шмыгая носом, приблизился к старому неряшливому человеку, стоящему посреди двора с лотком и носатой птицей на ладони. Кто сейчас помнит эту птицу? — или лучше сказать: кто из нас ее не помнит?.. «Матильда, — сказал продавец будущего, — помоги молодому человеку узнать то, чего никакая наука не знает. Но только всю правду, Матильда. Всю правду!» Лиловый старческий глаз вещей птицы затянулся белой пленкой. Матильда повела носом, клюнула, но не попала, клюнула снова. «Не здесь, — закричал продавец, — дома прочтешь! Наедине со своей судьбой. Что было, что будет… Предсказываю судьбу, удачу в любви, утешение в старости!» Внимательный наблюдатель мог заметить, что вариантов того, что нас ожидало, было не так уж много. В лотке лежало полтора десятка билетов. Будущее, как и прошлое, не отличалось разнообразием, и к чести прорицателя нужно сказать, что лучшая часть его прогнозов сбылась. Во всяком случае, процент попаданий был не меньше, чем у основоположников научного коммунизма, занимавшихся, как известно, аналогичными проблемами. Продавец будущего не знал, что его скромный промысел достиг высот, на которых царило самое передовое учение. Кое-чего он не предвидел: например, того, что случилось очень скоро; что на крышах завоют сирены, люди с детьми на руках побегут к подземельям метро и весь дом превратится в гору щебня. Но этого не в силах было предсказать и великое учение. То было время высокой уличной конъюнктуры и процветающей коммерции. Следом за прорицателем появился продавец чистого воздуха, вкатил во двор свою тачечку, и толпа детей обступила его, как хор — солиста. «Здоровье прежде всего, — запел он высоким тенором, — в здоровом теле здоровый дух, как сказал бессмертный Аристотель. Свежий, свежайший воздух! Озон из сосновых лесов!» Толпа расступилась. Девочка в коротком расстегнутом пальто, руки в карманах, приблизилась к батарее бутылей и пузырьков, заткнутых бумагой. Продавец широким жестом предлагал товар, цитировал Аристотеля. Она протянула руку к самой большой бутылке. «Здесь три литра, хватит ли у тебя денег?» — спросил продавец воздуха. Девочка вытащила бумажную пробку и принюхалась. «Что ты делаешь? Выпустишь воздух!» «Не бзди, заплачу, — проговорила она надменно, — что-то воздух у тебя несвежий…» «Самый чистый и здоровый воздух, — сказал продавец. — Озон». Она вручила ему трешку, происхождение которой читателю уже известно. «Получай. Дыши на здоровье», — сказал он торжественно. «Сдачу». «Какую сдачу?» «Как какую? С трех рублей». «С каких это трех рублей? — удивился продавец. — Я что-то не помню. Вот свидетели. Товар продан. Свежий воздух, — кричал он, задрав голову, — из сосновых и лиственных лесов!» «Ах ты, сволочь, — сказала девочка. — Гад! Спекулянт паршивый. У, спекулянт! Сейчас милицию позову». «Все будьте свидетелями, — сказал продавец воздуха. — Между прочим, я вообще не уверен, расплатилась ли она со мной… Мало того что не заплатили! Меня же еще и оскорбляют». Девочка уставилась на него косящими черными глазами, ноздри ее раздувались. Но общественное мнение было не на ее стороне. Продавец воздуха был уважаемой личностью. Бутылки брякали в его повозке, он спешил к воротам. Руки неохота марать об тебя, говнюка», — пробормотала она.
15. Вера не требует доказательств, скорей доказательства нуждаются в вере
В подвале дома размещалась котельная, так по крайней мере она обозначена на плане. Но планы и действительность не одно и то же. В подвале обретался некий жилец, личность весьма неординарная, чтобы не сказать загадочная. Время от времени он пропадал (и однажды пропал навсегда), то есть не то чтобы уходил или уезжал в командировку, но исчезал в буквальном смысле слова: согласно его собственному разъяснению, удалялся беседовать с Богом. В некоторых преданиях рассказывается о людях, которые время от времени восходят на небо, может быть, то же происходило и с ним. Кто-то сказал девочке, что старик в больнице. Она разыскала эту больницу, не отличимую, как почти все больницы в нашем городе, от богадельни, проникла в мужское отделение и обошла все палаты. Тяжкий запах мочи встретил ее еще на лестнице, так что ее приношение пришлось бы весьма кстати. Ей сказали, что деда увезли в перевязочную. Она брела по коридору, держа под мышкой завернутую в газету бутылку с сосновым воздухом, дежурная сестра бежала за ней, крича, как все и всегда ей кричали: ты кто? тебе что тут надо? Девочка храбро дернула белую застекленную дверь, и ей чуть не стало дурно от того, что она там увидала, но это был не дед. Спустя несколько дней он объявился. Подвал находился под лестницей; по узким выщербленным ступенькам она сошла вниз, беззвучно прикрыла за собой дверь с надписью «Вход в котельную. Посторонним вход воспрещен»; на ней еще можно было различить дореволюционные твердые знаки. Пробираясь во тьме, девочка открывала и закрывала глаза, и это было все равно что включать и выключать перегоревшую лампочку — так, играя сама с собой, она продвигалась вперед с протянутой рукой, пока не наткнулась на другую дверь, нашарила справа косо прибитый к косяку предмет и поднесла пальцы к губам, как учил дед. И это тоже было игрой, другими словами, и здесь веру заменяла конвенция. Не в том дело, что в амулете таилась чудесная сила, охраняющая порог, а в том, что нужно было вести себя так, словно этот факт не подлежит сомнению. Ошибка думать, что такого рода конвенции составляют привилегию детства: в мире, где жила девочка, взрослые продолжали играть, одни в религию, другие в государственный патриотизм, и не слишком задумывались о том, существует ли Бог на самом деле и действительно ли им выпало жить в стране, счастливей которой нет и не было во всем свете. Однако ритуал способен индуцировать веру, что и отличало взрослых от детей. Возможно, именно в этом состоял секрет эпохи. Рассказывают, что к одному знаменитому математику пришел гость и, увидев над дверью подкову, спросил: неужели он верит во всю эту чепуху? На что ученый ответил: «Разумеется, нет. Но говорят, подкова приносит счастье и тому, кто в нее не верит». Итак, она прикоснулась к мезузе, поцеловала пальцы, вошла в комнату под низким потолком, некогда служившую жилищем истопника, и дед, сидевший над книгами, повернул к ней седые кудри.
16. Хождение вокруг да около
Он объяснил, что беседовал с Богом. Она спросила: где? «Что значит — где?» «Где ты беседовал, гад?» — крикнула девочка. Дед сказал, что такие вопросы в данном случае неуместны. С Богом невозможно встретиться, как встречаются под часами. «Где ты был?» — настаивала она. Дед воззрился на нее зелеными выцветшими глазами — лучше сказать, смотрел сквозь нее, словно увидел сзади кого-то: может быть, вошедшего ангела. Она обернулась. Дверь была закрыта. «Ты что, оглох?» Старик придуривался, изображая слабоумного, и вся ее власть, основанная на праве нарушать законы и правила, здесь теряла силу. Ибо он умудрялся игнорировать не только эти правила, но и законы природы. «Возможно, что ты права. Возможно, что я оглох, — сказал он наконец. — Но не в этом дело. Я просто думаю, как ответить на твой вопрос. В определенном смысле… э-э… нигде!» «Врешь, ты был в больнице». «Я этого не отрицаю. Хотя и не подтверждаю». «У-у, гад, — пробормотала она. — Как дам…» «Пожалуйста, не пугай меня, — сказал дед, — тем более, что я не боюсь… Ты что, там была?» — спросил он подозрительно. «Вот еще, буду я за тобой бегать». «Сейчас будет чай. Ты ведь хочешь чаю?.. Как мама поживает, что У нее нового?» Девочка расхаживала по комнате, помахивая полами пальто. «Ты бы могла уделять ей больше внимания. Перестань свистеть… Ты должна уделять ей больше внимания, потому что у тебя больше никого нет». «Только поэтому? — сказала она презрительно. — А ты?» Скрестив ноги, она стояла посреди комнаты с единственным, никогда не открывавшимся окошком под потолком. «О-хо-хо, — вздохнул дед, — неважная собственность!» Выбравшись из кресла, он зашаркал в угол, где на побеленном приступке стояли кастрюли и керосинка; когда-то это была плита. Девочка смотрела ему в спину, на разошедшуюся по шву жилетку, высоко подтянутые мешкообразные штаны и ермолку ученого, из-под которой вились его кудри. «Дед, у меня к тебе дело…» «Прекрасно, что ты пришла. Вот мы и поговорим…» «Да не хочу я твоего чая». Ей было ясно, что он хочет увильнуть от серьезного разговора. Он продолжал: «Как тебе хорошо должно быть известно, я не могу встречаться с твоей матерью, и ей это тоже известно. Конечно, она могла бы поинтересоваться, жив ли я… Но мы должны вести себя, словно мы чужие люди, и это привело к тому, что мы в самом деле стали чужими людьми». «Чего ж ты тогда спрашиваешь?» — буркнула она. «Я спрашиваю, потому что мне это небезразлично и потому что это твоя мать. Но я не хотел бы дальше вести разговор на эту тему». «Это почему?» — спросила девочка и поперхнулась горячим чаем. Он потянулся к ее чашке и налил ей в блюдечко. «По причине твоего возраста, — объяснил он, — вот когда вырастешь, поймешь, почему я не могу обсуждать с тобой эти вопросы». «Он враг народа. Сволочь». «Будем считать, что так. Будем пить чай, будем сквернословить, будем вести себя как нам вздумается…» «Дед. Я намерена с тобой поговорить». «Поговорить, пожалуйста… Со мной можно говорить о чем угодно. Потому что меня все равно что нет, меня не существует, чему я, кстати сказать, весьма рад! Хотя в то же время я еще здесь. А вот он… — сказал он, закрывая глаза, — вот его в самом деле больше нет, но для людей, я хочу сказать — для злых людей, он существует. Он существует для того, чтобы люди могли причинить зло тебе и твоей матери». «Он хотел нас продать». «Кого это — нас?» «Всех. Нашу страну». «Этого я не знаю. Чтобы продать какую-нибудь вещь, надо быть прежде всего ее хозяином». Молчали, пили чай. «Я не знаю, что он такого сделал, — сказал дед. — Я его отец и не отрекаюсь от него, но я не могу сказать, что он сделал, хотя думаю, что ничего не сделал. Ты должна знать, что людей, э-э… изымают не потому, что они что-то делают, хотя это тоже имеет место, а по государственным соображениям. А государственные соображения обсуждать не полагается. Следовательно, не подлежит обсуждению и вопрос, что сделал твой отец». Рассуждение успокоило его, чаепитие было закончено. Дед сидел в кресле с подлокотниками и высокой резной спинкой, которую венчала царственная птица, точнее, то, что некогда было птицей: деревянные крылья с остатками позолоты и лапы, вцепившиеся в бордюр. Убаюканный собственным голосом, он покоился под сенью этих крыльев, закрыв глаза, и внезапно девочку объял ужас — дед казался мертвым. Ее гипнотический взгляд сделал свое дело: старик кашлянул, пожевал губами. Она спросила: «Это тебе твой Бог сказал?» «Что значит — мой? — произнес он, не открывая глаз. — Он не только мой, но и твой». «На кой он мне…» «Что значит на кой? Он существует независимо от того, веришь ты в него или нет. Кроме того, он мог бы то же самое сказать о тебе: что он в
тебя
не верит. И значит, тебя нет! Важно не то, верим ли мы в Бога, важно то, верит ли он в нас. Так вот он в тебя верит». «Дед, — сказала она в отчаянии, — як тебе по делу пришла!» Он молчал, с аппетитом пережевывал что-то вкусное, он был слабоумен, а может быть, всеведущ. Точнее, он был и то, и другое. Следовало бы применить власть. Но силы изменили девочке, она стояла посреди комнаты, потрясенная тем, что собиралась сказать. Она прошлась по комнате. Дед сидел, скрытый спинкой кресла, коричневая рука лежала на подлокотнике, как лапа орла, у которого не осталось ни тела, ни головы; он готовился разговаривать с Богом, с этим Ничто, в которое превращается каждый, кто приближается к нему. «Дед, а дед…» — проговорила она. Он сделал рукой неопределенный жест. Птица слабо взмахнула когтистой лапой, и это был весь ответ. «Кхм!.. Что случилось?» «Я сейчас открою тебе страшную тайну. Дед… я влюблена!» «Это бывает. Не рано ли?» Она подбежала к креслу. «А это не твое собачье дело, старая перечница!» «Насколько мне известно, — сказал он, — это выражение обычно употребляют по отношению к женщинам. Если не мое дело, то для чего весь этот разговор? Может быть, мы… — прохрипел он, хватаясь за подлокотники, — выпьем чайку?..» «Мы уже пили!» «Ты расскажешь мне по порядку, что случилось. — Он встал. — В твоем возрасте обычно…» «Дурак. Обычно, обычно…» — сказала она, наклонившись над керосинкой, так что пламя осветило ее щеки, и дунула изо всех сил. Маслянистая вонь пронеслась в воздухе. Девочка плыла по комнате, раскачиваясь, раскинув руки, полузакрыв глаза. Кожа да кости, подумал он. «На-ля-ля…» Вирсавия на пороге юности. Царица Савская! Он опустился в кресло. Пение прекратилось. «Дед, поколдуй», — донесся ее голос. Он не отзывался. «Я хочу, чтобы он воспылал ко мне безумной любовью… Ты почему молчишь, старая кочерга? На-ля-ля-ляля-ляля. Взмыл орлом от гор высоких. Сизокрылый ве-е-ли-и-кан! Дед, как ты думаешь: если любят, то обязательно надо жить?» «Надо умереть». «Я не об этом…» «Что ты называешь жизнью?» «Я решила покончить жизнь самоубийством». «Самоубийством, с какой стати?» «Чтобы он понял». Старик смотрел в темнеющее пространство светящимися водянисто-зелеными глазами, и рука его, точно рука слепца, искала девочку. «У тебя слишком короткие волосы, — проговорил он, — если ты хочешь, чтобы на тебя обратили внимание, ты должна отрастить волосы… Вся сила женщины в волосах». «А я, может, не хочу быть женщиной». «Да, но это случится». Несколько минут спустя он уже спал, громко храпел на своем троне под обезглавленным археоптериксом, уста его раскрылись, голова в ермолке свесилась на грудь. Девочка ловко вставила ему в рот трубку. Дед схватил чубук беззубыми челюстями. Нахмурившись, она чиркнула спичкой, старец выпустил облако дыма, окончательно пробудился и страшно, сотрясаясь всем телом, раскашлялся. «И кем же… — хрипел он. — Кем же ты хочешь быть? Как же ты хочешь, чтобы тебя полюбили?» «Балда, — сказала она веско. — Я пошутила, а он поверил».
17. Облава
Управдом сказал: «Вы уж нас извините. Все мы люди занятые, вот и получается, что приходишь не вовремя… Вы, стало быть, в ночную смену работаете?» «Тружусь, — зевал Бахтарев. — Можно сказать, в поте лица». «А где, позвольте полюбопытствовать?» «Да тут… в одном ЦКБ». «По инженерной части, что ль?» «В этом роде». «Ясненько. Что ж, там и по ночам работают?» «Именно, — пояснил Бахтарев. — Номерной завод». «Ага. Ну-ну… А я смотрю, диван у вас прибран». «Да я там прикорнул». «Где же это там?» «В ее комнате, — сказал Бахтарев. — Только что же это мы стоим. Бабуль! Ты бы нам что-нибудь сообразила». «Не стоит, мы ненадолго», — возразил управдом. «Мы постоим», — сказал милиционер басом. «Так вот… извините, позабыл, как вас по батюшке. Анатолий…?» «Соломонович». «Это как понимать? По документам вроде бы…» «Мало ли что по документам». Управдом отстегнул клапан изношенного, как многорожавшее чрево, портфеля и выложил на стол папку. «Так, — сказал он. — У нас сегодня вроде не праздник, ты как считаешь, Петр Иванович?» «Не праздник», — сказал милиционер. «И я так думаю. Вот когда будет праздник, будем шутить, анекдоты будем рассказывать. А сейчас смеяться не время. Нам, уважаемый, смеяться не о чем. Вот тут на вас… разрешите, я уж сяду, да и товарищ участковый устал стоять. Садись, Петр Иванович, в ногах правды нет». «Мы постоим», — сказал Петр Иванович. «Тут на вас сигнал поступил…» «Какой сигнал?» «Обыкновенный… Пускаете к себе непрописанных граждан». «Разрешите взглянуть?» — спросил Бахтарев, укрепляя на носу пенсне. «Потом, успеется», — сказал управдом, кладя руки на папку. Бахтарев устремил вопросительный взгляд на бабусю. «Каких таких граждан, мы никаких граждан не пущаем. Если, может, кто зашел али гости…» «Гости гостями, — прервал ее управдом, — а вот кто у вас в комнате живет?» «В комнате живет она, а я живу здесь». «О том, где вы живете и как вы живете, мы знаем… А вот что касаемо жильцов, чудес на свете не бывает: уж коли люди живут, значит, и площадь нашлась. Ну что ж, — вздохнул управдом. — Пошли, Петр Иванович, поглядим». «Товарищ управдом…» — произнес Бахтарев, обратив на него глубокий взгляд. «Гусь свинье не товарищ», — отвечал управдом. Он опустил папку в портфель и щелкнул замком. «Признаться, мне трудно следить за вашей мыслью… Я не знаю, о чем пишет неизвестный мне автор документа, который вы называете сигналом. Но кто же может быть лучше осведомлен о положении в квартире, чем сам хозяин? Сами посудите, — говорил Бахтарев, идя следом за управдомом, — когда встал вопрос о проживании на моей площади тети, я не медлил ни одного дня с оформлением прописки, своевременно поставив в известность лично вас. Так что вы могли убедиться, что жилищное законодательство мне известно, а следовательно…» «Известно-то известно. Нам тоже кое-что известно. Показывай, чего там…» «Может быть, — предположил Бахтарев, — они под диваном?» «Кто под диваном?» «Непрописанные граждане». «В другой раз, — терпеливо сказал управдом. — В другой раз будем шутить, анекдоты рассказывать. — Щелкнул выключатель, но свет не зажегся. — У вас что, нет лампочки?» «Должно, перегорела», — пролепетала бабуся. «Откройте дверь из другой комнаты». «Из которой?» «Ага, значит, есть еще одна комната!» «Какая такая комната?» «А вот мы сейчас увидим. Вот мы сейчас и пошутим, и посмеемся». «Вывернута», — сказал милиционер, стоя на чем-то. Вспыхнул свет, в ту же минуту высокая и нескладная фигура Петра Ивановича с грохотом обрушилась на пол. «Ах ты, родной, да как же ты…» «Это я у тебя должен спросить, — сказал в сердцах Петр Иванович, расшвыривая сапогом обломки, — как, как… Чего ты мне дала! Сначала лампочку выворачивают, потом рухлядь какую-то подсовывают… Давай, — сказал он управдому, — где тут у них комната? Составляй акт, и кончаем это дело». «Старшина прав. Давайте составлять акт». «Акт?» — спросил управдом. «Акт о проверке квартиры, как видите, тут никого нет». «А ты не спеши, — проворковал управдом, — всему свой черед, будет и акт… ну-ка, будьте так добреньки, отворите гардероб». «Баба, где тут у нас ключи от шкафа?» «Чего?» «Никаких ключей не требуется, — сказал управдом, берясь за створки, — как же это вы так в собственном гардеробе не разбираетесь? Так… платья, верхняя одежда. А это что?» «Pardon, не вижу». «Зато я вижу!» «Если вы намерены производить в квартире обыск, то на это должны быть законные основания. Должен быть соответствующий документ». «Будет тебе и документ, и основание, все будет… — голос управдома доносился из шкафа. — Вот! Это что?» Все столпились, загородив свет. «Задняя стенка, — сказал управдом. — Где задняя стенка? Нет задней стенки. Петр Иванович, полюбуйся. Ну-ка. Отодвинуть». «Позвольте, как это?..» «Отодвинуть шкаф!» — рявкнул управдом. Когда огромный шатающийся шкаф был повернут боком и перегородил коридор, так что Толя с бабусей оказались с одной стороны, а начальство с другой, в столовой раздался медленный звон, и оставалось только ломать голову, каким образом часы могут бить, если они не ходят. Все невольно прислушались. Бронзовые листья с мертвых дерев один за другим падали в воду. Управдом, сидя на корточках, изучал плинтус. Странным образом, однако, поиски таинственной двери ни к чему не привели. Словно вещам надоело валять дурака, и все вернулось на свои места: стена была как стена, плинтус как плинтус. Анатолий Самсонович с достоинством снял и вновь водрузил на переносицу пенсне. Милиционер молча курил, щуря глаз. «Ну вот что, — молвил он наконец. — Советую отремонтировать мебель. Вставить заднюю стенку, опять же это, — он покосился на обломки, — привести в порядок. Все-таки антиквариат… Счастливо оставаться». На управдома он не смотрел.
18. Вариации на дальневосточную тему
Обе челюсти бабуси лежали на табуретке, сама она покоилась на железной кровати и пережевывала беззубым ртом необыкновенные впечатления этого дня. Явление управдома повергло ее в панический страх. Каково же было тем двоим, когда они услыхали голоса и топанье милицейских сапог. Думая об этом, она спохватилась, что как же они могут испугаться, если их, можно сказать, не существует. Эта простая мысль успокоила ее. Наш душевный комфорт восстанавливается, коль скоро нам удается убедить себя, что абсурд мира есть всего лишь аберрация нашего зрения. Легче допустить непорядок в собственной голове, чем ошибку в конструкции мира; так и бабуся утешала себя ссылкой на собственную забывчивость. Она не спала, но и не бодрствовала. Состояние, в которое она погрузилась, нельзя было назвать возвращением в прошлое, еще меньше годилось бы для него модное слово медитация. Скорее грезы наяву. Другими словами, она как бы являла собой, и притом в самой непосредственной форме, давнюю философскую контроверзу: что нужно считать действительностью, наше бодрствование или нашу жизнь во сне? Тем не менее у бабуси было серьезное преимущество перед хань-ским мыслителем, которому снилось, что он стал махаоном, после чего, проснувшись, он спросил себя: не снится ли махаону, что он человек? Думая о том же, другой мудрец, живший в Пор-Рояле, записал в своих тетрадках поразившую его мысль о том, что, если бы сапожнику снилось, что он король, он был бы не менее счастлив, чем король, которому снится, что он сапожник; если бы каждую ночь мы видели одно и то же, реальность сна была бы для нас не менее очевидной, чем реальность дневной жизни. Что же в таком случае есть сон и что — бодрствование? Преимущество бабуси перед философами, притом что они были учеными людьми, а она простой женщиной, состояло в том, что ей не нужно было выбирать. Ибо она поднялась на более высокую ступень созерцания. Ей не надо было ломать голову, которая из двух реальностей подлинная: обе были несомненны и не только не исключали друг друга, но составляли одно. Как уже сказано, бабуся грезила наяву — и, сама того не ведая, одержала победу над временем. Ничто так не обнажает нашу беспомощность перед временем, как пробуждение. Во сне мы преодолеваем время, но, проснувшись, видим, что победа была мнимой. Время кажется необходимым условием бытия, однако сон убеждает нас, что можно жить вне времени. Сон показывает, чем была бы наша жизнь вне времени; во всяком случае, она была бы не менее полной, не менее богатой впечатлениями, не менее насыщенной чувствами. Тем ужасней сознание порабощенности временем, когда мы просыпаемся. И напрашивается простая мысль: если время и временность — атрибут бытия, то с таким же правом их можно считать и принадлежностью небытия. Иначе говоря, жизнь во времени еще не доказывает, что мы живем на самом деле. С тем же успехом можно считать, что мы двинулись в путь только потому, что сидим в вагоне, между тем как вагон отцеплен. Время есть нечто возникшее из ничего, чтобы, не успев стать чем-то, снова уйти в ничто. Время есть именно то, что превращает нашу жизнь в ничто, прежде чем мы сами превратимся в прах, а мир сгорит или окоченеет. Бабуся была человеком, который бодрствовал, не просыпаясь, — иначе не скажешь. Она жила посреди своей долгой жизни, где все — прошлое и настоящее — принадлежало ей, все присутствовало как не подвластная времени действительность. Она жила одновременно в нескольких временах, которые слились в одно неподвижное время, похожее на вечность, а это и означает, что она жила над временем — привилегия, которой пользуются иногда старые люди. Умолкни, Паскаль; философы, снимите шапки. Итак, не требовалось особых усилий ума или воображения, чтобы связать концы с концами, примириться с посмертным существованием сестры и старика, думать о них так, будто они в самом деле живы. Мысль о том, что покойники могут возвращаться, особенно по нынешним временам, когда и похоронить-то толком не дадут, сама по себе не казалась бабусе несообразной. Она закрыла глаза, и ей пригрезилось, что стучат в окно. Она встала. Взяла у почтальона, засыпанного снегом полумертвого старика, сложенную вчетверо бумажку, но он все еще стоял у ворот, с сумой и палкой, это был не почтальон, а просто нищий, которому велели отнести телеграмму. Она вынесла ему какие-то куски. Он тут же начал жевать. Она развернула бумажку, мокрую от снега, буквы расплылись, да и читала она с трудом, но догадалась, что это телеграмма о смерти. Через открытую дверь доносился скрип валенок удалявшегося вестника и голос управдома. Она уже совсем очнулась и понесла телеграмму племяннику в доказательство того, что она была права и Надежда, мать Толи, умерла в самом деле, но, войдя в гостиную, увидела, что управдом не ушел, а сидит за столом, прислонив портфель к ножке стула; этот портфель был точная копия сумки почтальона. Толя сидел напротив. Он взглянул мельком на бабусю, и она поняла, что ей не надо торчать здесь: разговор шел негромкий, доверительный. Она поплелась на кухню, забыв про телеграмму, да и не было никакой телеграммы. «Ты мне шарики не крути, — говорил тем временем управдом, — думаешь, я ничего не понимаю? Мне все известно… А что мне еще оставалось делать? Поступил сигнал, надо реагировать. Не реагировать нельзя. Писарей этих знаешь сколько развелось? Вот и лазаешь по лестницам, вместо того чтобы делом заниматься, крышу, понимаешь, ремонтировать, к отопительному сезону готовиться. Опять же котельную привести в порядок давно пора, каждый год одно и то же: завезут уголь, куды я его дену?.. Нет! бросай все, иди проверяй; как же, сигнал поступил!» Управдом умолк, погрузившись в думу. «Другой бы на моем месте… — проговорил он. — Чего церемониться? Вскрыл комнату, акт о проживании без прописки, двадцать четыре часа! И поминай как звали. Ты мне спасибо скажи, старому дураку, что я тебя от неприятности оберег». Он встал прикрыть дверь на кухню. «Да она свой человек», — сказал Бахтарев. «Свои-то и пишут… Давай с тобой так договоримся. Есть помещение, нет помещения, я об этом ничего не знаю. Я произвел проверку, в присутствии участкового, посторонних лиц не обнаружено — так и запишем. Но и ты! — Он затряс пальцем. — Веди себя как положено!» «Это как понимать?» «А вот так. Как надо, так и понимай. Я, как бы это сказать, тебе не чужой. Ясно?» «Нет. Неясно». «Неясно; ну что ж. Так и запишем». «А что я такого сделал?» «Вот, — сказал управдом, показывая на Толю пальцем. — Вот теперь ты меня понял. Ах ты, мать твою ети!.. Что сделал. Да ничего ты не сделал! А пора бы уж и сделать. Пора отвечать за свои поступки». «Бабуся!» — позвал Бахтарев. «Какая там еще бабуся, не надо нам никакой бабуси… У нас разговор конфиденциальный». «Ты бы нам сообразила». Управдом покосился на привидение, высунувшееся из кухни; дверь быстро закрылась. «Артист, ох, артист, — сказал он. — Со смены пришел, всю ночь трудился… С бабами в постели трудиться, это ты мастер! Ты мне прямо ответь: ты на какие средства живешь? Ты чей хлеб ешь, а?.. Ты мой хлеб ешь, на мои деньги существуешь!» — с грозным вдохновением заключил управдом.
19. Продолжение. Мысли бабуси о разных предметах
Старуха снова думала о том, что если уж сам Семен Кузьмич подтверждает, что каморка за стеной есть, значит, так тому и быть; а ежели ничего не нашли, значит, Бог помогает. Затем мысли ее отвлеклись. В памяти всплыло, как стучали в окно; это было утром, и окошко, до половины засыпанное снегом, смутно белело в темной избе. Она обвела глазами кухню, где она сидела на табуретке, накрытая платком, сложив на коленях руки, похожие на птичьи лапы. Полка с кружавчиками, плита и раковина медленно плыли перед ее взором. Из чайника рвалась струя пара. Мысль, что за окошком зима, и снег засыпал поленницу, и в дымной белизне вдали едва виднеется сизая кромка леса, наполнила ее душу покоем, и чувство любви к деревне охватило ее с необычайной силой. Она сидела и думала, до чего хорошо, тихо, вольготно жить на воле. Ее дом с заколоченными окнами, без сомнения, стоял и теперь, куда ж ему деться: крепкий дом, хватит надолго; в эту минуту ей даже было непонятно, зачем она его бросила. Когда-нибудь, размышляла бабуся, развеется наваждение, Толе надоест жить в городе и он вернется домой. И меня с собой возьмет. И все будет по-старому. С великой неохотой поднявшись, она пошла отворять забухшую дверь, вышла в сени, кутаясь в платок, на крыльце стоял все тот же, белый как лунь почтальон. «Стара стала, мать, — сказал он, — чайник кипит, а ты и не слышишь». — «Да уж не старше тебя, — отвечала она, снимая чайник с керосинки. — Тебе небось за восемьдесят?» — «Кто ж его знает, я не считал; чего считать-то. Живу, и ладно». — «И то», — кивнула она и пошла в комнату. Корявое и почернелое древо ее жизни все еще стояло, развесив ветви в разные стороны. Память и забывчивость друг другу не противоречили, на-протиз, они означали одно и то же. Она жила посреди своей долгой жизни, в огромном доме прошлого, и неудивительно, если ей не удавалось порой найти какую-нибудь запропастившуюся вещь; но все они так или иначе были с нею. Она заварила чай, вошла в комнату, достала из поставца парадную посуду, захватила еще кое-что. Она неслышно ходила по комнате, словно находилась в другом времени: так вместе с нами живут и ходят тени людей, которые некогда населяли наши комнаты и о которых мы ничего не знаем. Как все жильцы в доме, бабуся плохо представляла себе истинные размеры власти управдома, во всяком случае, эта власть была велика, и зыбкость ее границ лишь прибавляла ей престижа. Такую власть можно сравнить с белым экраном, который как будто расширяется, когда на него смотришь из темноты. Но и Толя Бахтарев, как ни странно, являл собой некую силу, иначе управдом не сидел бы тут и не распивал с ним чаи. Это была власть мужской прелести и свободы, не досягаемая ни для какого начальства. Почти инстинктивно, с той прирожденной трезвостью, которая не только не мешала, но помогла ей жить между мертвыми и живыми, она поняла, что против этой власти управдом бессилен. Что он явился не для того, чтобы найти проживающих без прописки, а для того, чтобы их не найти. И в то время как чашки наполнялись чаем, ее старое сердце наполнялось злорадством. «Коньячку?» — сказал Бахтарев, когда старуха, шлепая тапочками, удалилась к себе. «Давай». Выпили, хозяин налил следующую рюмку, а Семен Кузьмич принялся за обжигающий и крепкий чай. «Ты кого там прячешь, любовница у тебя, что ль, новая? То-то я смотрю, как вы спелись… и карга твоя ни гу-гу». Толя ждал с рюмкой в руке. «Тут как-то встретились во дворе, ну как, говорю, мамаша, довольна, что в Москве живешь? Довольна, довольна, уж так довольна! — передразнил управдом. — Не тесно, говорю, с новыми-то жильцами?.. Ладно, давай». Выпили. «Что ж молчишь-то? Как дальше жить будем?» «Да никак. Как жили, так и будем жить». Управдом насупился, уперся руками в стол, словно осьминог, когда он заволакивается чернилами. Бахтарев проговорил, играя рюмкой: «Какая там любовница… чепуха все это. Нет у меня никаких любовниц». «А кто же там?» «Нет там никого». «Так-таки и никого, ай-яй-яй! Значит, так и запишем! Вот я сейчас зову милицию, да не эту дубину стоеросовую, а самого, понимаешь, Ефимчука. Зову понятых. И идем глядеть, кого ты там прячешь. И дуреху мою с собой прихватим, пущай любуется…» «Не в том дело. Комната действительно есть…» «Ага! А я что говорил? Ты думаешь, я пятнадцать лет тут сижу и своего дома не знаю?» «В сущности, ее трудно даже назвать комнатой: так, щель какая-то; может, кладовка. Видите ли, Семен Кузьмич, как бы это объяснить…» — неуверенно промолвил Бахтарев, который испытывал легкое головокружение, очевидно, вследствие недостаточно выпитого. «Ну, рожай, рожай!» «Считать эту конуру площадью, я думаю, просто невозможно, стенка чуть ли не картонная… А что касается жильцов, то, если хотите, пойдем и посмотрим, хоть сейчас. Там нет никого. То есть я хочу сказать, что для вас никого нет. Для меня, может, и есть». Управдом подпер рукой подбородок и глядел на Толю далеким затуманенным взором. «Вот, вот, — проговорил он. — Что ты кому хочешь можешь голову задурить, это нам известно. Вот я и ей то же самое говорю… Ну что ты, говорю, к нему все ходишь? Что ты к нему липнешь?» Еще выпили. «Кажется, мы нашли общую почву», — заметил Бахтарев. «Какую еще почву?» «Мы смотрим на вещи одинаково. Ваша оценка меня как возможного зятя абсолютно справедлива». «На хер мне такой зять!» — сказал с чувством Семен Кузьмич. «Вот именно… совершенно с вами согласен. Ни профессии, ни положения». «Дурак, — диалектически отвечал управдом отрицанием на отрицание. — Плесни-ка мне… Профессия, — сказал он презрительно. — Нужна мне твоя профессия, я тебя и так кормлю, паразита… Думаешь, я не в курсе дела, что она тебе то то, то се, то, понимаешь, галстук, то новые ботинки, то пожрать?.. Да если на то пошло, — он показал на бутылку, — то и это на мои деньги куплено. Откуда это у тебя такие шиши, чтобы пять звездочек распивать?» Анатолий Самсонович помалкивал, поблескивая стеклышками пенсне. «Я отец, — подумав, сказал Семен Кузьмич. — Я ее вынянчил, вырастил. Сам, один… Для кого я ее растил?.. Ты не смотри, что я с таким портфелишком бегаю. У меня тоже кой-что есть: средства, связи. Связи в наше время важней всяких денег. Случись что-нибудь, у меня всюду свои люди. Я, если хочешь знать, коли на то пошло… Везет тебе, сукиному сыну! — проговорил он со злостью. — Какая девка, ты только посмотри на нее. Как она ходит… Какие глаза… А грудь… Русская красавица». «Вот и женились бы сами», — усмехнулся Бахтарев. Управдом туманно взглянул на него. «А что, — сказал он. — И женился бы».
20. Все бывает, в том числе и то, чего не бывает
«Но я согласен, хрен с вами со всеми!» — вскричал Семен Кузьмич. Слова эти донеслись до бабуси через раскрытую дверь. Сколько же прошло с тех пор, как солнце повисло над кровлями страшного города, как явились те двое и Толя вышел из тайной каморки, как рухнул Петр Иванович? Ночь все не наступала. «Согласен». Еще бы тебе не быть согласным. Она подложила ладонь под щеку. Мысли остановились, не она следила за ними, но образы ее воображения уставились на нее, как бодрствующий смотрит на спящего. В гостиной продолжались дипломатические переговоры. «Что с возу упало… ладно, что с вами поделаешь. Я, если хочешь знать, рад, что она хотя бы здесь, при мне… А что к тебе ходит, так это ее дело. К такому молодцу не то что пойдешь — поползешь… Я все знаю, что промеж вас есть, от меня никуда не скроешься», — говорил управдом, с трудом ворочая языком, как пловец, выгребающий против течения, а может, подумалось Бахтареву, слегка притворялся пьяным. «Что с возу упало, — лепетал управдом, — то, значит, судьба!.. Но ты уж меня извини — женись. Женись и женись… Я вам и квартиру новую обеспечу, получше этой, и жильцов твоих, кто там у тебя есть, куда-нибудь приспособим… Родители, что ль, из деревни?.. Ай-яй», — он качал головой и махал ладонью. «Это она вас уполномочила?» «Чего?» «Я говорю, это она уполномочила вас вести со мной переговоры?» — наполняя рюмки, осведомился Бахтарев. «Дурак, — сказал Семен Кузьмич. — Дурак ты и сволочь. Что ж я, по-твоему, женской гордости не понимаю?» «Бабуль, ты куда?» Старуха брела по комнате, в вязком времени, с усилием переставляя ноги, словно муха в клею. «Что ты понимаешь? — продолжал Семен Кузьмич свою мысль. — Ведь она вся в мать. Смотрю на нее и думаю: нет, так не бывает. То есть бывает, но не так. Это просто необъяснимое явление природы, чтобы дочь была такой копией матери, все равно как воскресла. Ты как думаешь? Может человек из гроба воскреснуть?.. Слушай, сними ты эти стекляшки. Сними, а то я их сейчас сам на хер сшибу!» «Я тебе что скажу, — зашептал он. — Мужчина, который такую дочь вырастил, каждый день на нее смотрел, как она день ото дня круглеет, хорошеет, как у нее, понимаешь, грудки начинают наливаться, как она попкой начинает покачивать, сперва совсем незаметно, и с каждым днем, с каждым днем все больше… такой мужчина ее любит так, как тебе и не снилось, как десять любовников любить не смогут. Каждый уголочек в ней любит… А тут, понимаешь, приходят разные, ничего для нее не сделали, никаких таких заслуг… только что молодой, и готово дело, отдавай ему дочку». Экое золото твоя дочка, подумаешь, мысленно прокомментировала бабуся его слова. Да захоти он, к нему десять таких прибегут. Ей припомнился без всякой связи один человек, который жил с двумя, матерью и дочерью, и вся деревня знала, что у него две жены. Собственно говоря, даже не припомнился, а просто бабуся зашла однажды к ним, никого нет, одна старая в избе; разговорились. Слушай, сказала бабуся, я у тебя чего спросить хочу, только не обижайся. Чего обижаться, возразила соседка, небось про Валерку? Валерка этот был мужчина лет пятидесяти, моложавый и густоволосый, удивительной красоты; каждую весну и осень он хворал, подолгу лежал в больнице, и женщины по очереди навещали его. «Кому какое дело, — сказала соседка, — живем, никому не мешаем». Она ловко двигалась по избе, собирая то-се, потом зашла за пеструю ситцевую занавеску, отделявшую комнату от кухни, где у нее топилась плита и журчало на сковородке, и бабусе казалось, что запах и сейчас стоит на кухне. Да ведь грех, сказала бабуся. Ответом было молчание; та, на кухне, переворачивала котлеты на сковороде. Она собиралась ехать к больному в город, откуда должна была воротиться дочь. Она вошла в горницу и села напротив, вытирая руки о передник. «Грех, — сказала она, — какой грех? Что мы его обе любим? Мужчина уж так от природы создан, что ему одной бывает мало. Вот когда у одной двое мужиков, вот это срам!» Это уж ты напрасно, сказала бабуся, которая тогда еще не была бабусей. Языком-то зря трепать… Сама знаешь, я все равно что вдовая, а что он ко мне ходил, так это ты его спроси, зачем он ходил. Я его не звала. «Да я не про тебя», — сказала соседка, не желая ссориться. Она разглаживала на коленях передник, задумавшись, гладила свои тяжелые бедра и смотрела на свои руки. Про кого же еще, думала бабуся и разглядывала соседку, как будто искала что-то у нее на лице. Она никогда о них не вспоминала, все они давно исчезли за горизонтом ее жизни, как вдруг оказалось, что всех она помнит, а лучше сказать, они, эти несуществующие люди, помнят о ней. Молодая и востроглазая бабуся, волнуясь, смотрела на дородную, степенную женщину, сидевшую перед ней, и пыталась прочесть на ее лице ответ. О чем же это я размечталась, думала она, ах да, управдом нахваливал дочку, дескать, сам бы ее взял. «А когда мужик на стороне гуляет, это разве не грех? — сказала соседка. — Уж лучше пусть дома». Получалось, что она снова намекает на бабусю. Молча обе женщины сидели друг против друга. Бабусю подмывало сказать какую-нибудь колкость, но теперь, когда столько лет протекло, это уже не имело смысла. Я что хотела спросить, сказала бабуся. Глядишь, она родит. А потом ты родишь. Что ж это будет? «Ничего не будет. Да и стара уж я, рожать-то. Я тебе скажу. Что он Машу любит, я не обижаюсь; за что меня любил, за то и ее любит. Она мое продолжение. Наше дело, сама знаешь: молодость прошла, и все, а мужик и в пятьдесят лет мужик. Маша вся в меня вышла. Так что он, как бы сказать, во второй раз на мне женился». Ну и жил бы с ней. Ты-то ему зачем? «Жалеет меня». Ты не серчай, сказала бабуся, которую разбирала не ревность, а любопытство. Как же вы, так вместе и спите? Али по очереди? «Так и спим. Мы все родные, чего нам делить… А если ты про это спрашиваешь, то есть как мужчина с женщиной, так это как придется. Бывает, сразу: сначала она, потом я. Мне, — сказала соседка, — так даже приятнее». И то, подумала бабуся, какой же тут грех. Что, спросила она, уж ты собралась? «Пока дойду, — ответил голос из-за занавески, — да и местечко бы хорошо занять. Прошлый раз назаду сидела, всю растрясло, еле живая доехала…» Она имела в виду грузовик с брезентовым верхом и скамьями в кузове. Грузовик ходил до станции. Бабуся забыла, что тогда грузовиков еще не было. Это были мелочи, не имевшие значения. Как раз об эту пору началась война — гражданская или германская, это тоже не имело значения. Пора было подниматься, но ей казалось, что они недоговорили, — мысль, которую она не успела высказать, была та, что как ни крути, а виноваты всегда сами женщины. В сущности, и соседка была того же мнения. Поэтому нечего придираться к Толе. Бабуся сидела на кухне под бумажными кружевами, ее сухие руки мелко перебирали юбку. Дверь отворилась, выдвинулся, пошатываясь, управдом Семен Кузьмич с портфелем под мышкой, за ним шел Толя Бахтарев. Оба были в превосходном настроении. На прощанье Семен Кузьмич, привстав на цыпочки, обнял и облобызал Толю. Толя поцеловал лысину управдома. Бабуся зашаркала к себе. Когда по прошествии некоторого времени она снова выглянула из коридорчика, Толя спал на диване. Длинный неподвижный маятник сиял в углу за стеклом. Окна показались ей огромными, свинцовый свет заливал гостиную — не день и не ночь.
21. Кто-то повадился
Старик, с раскаленной трубкой в скрюченных пальцах, оглушительно кашлял. Прошло не так много времени с момента, когда мы оставили деда и внучку, чтобы подняться наверх в квартиру Бахтарева, но уже этот маленький пример демонстрирует невозможность преодолеть повествовательный характер языка. Все должно «происходить», то есть с чего-то начинаться и шествовать далее; и покуда одно происходит, все остальное должно замереть, ожидая своей очереди. В лучшем случае приходится метаться от одной сценической площадки к другой, вроде того как кошка перетаскивает котят с места на место; язык навязывает событиям последовательность, словно вытягивает нить из клубка, и, заметьте, это началось буквально с первых страниц мира: кто нам докажет, что Бог создал небо, землю и все остальное в шесть дней, а не одновременно? «Хватит!» — гаркнула девочка, и кашель, как по волшебству, прекратился. Дед, моргая, смотрел на нее, словно проснувшись. По обыкновению, он хитрил, корчил из себя слабоумного старца, кашлял, нес околесицу, представлялся, что спит, и представлялся, что бодрствует. А между тем, пока она его тормошила, то главное, с чем она пришла, незаметно утратило смысл! Как будто она принесла чашу, полную до краев, но за разговорами и мелочами дивный напиток испарился; оставалось попросту брякнуть плошкой об пол. «С кем я разговариваю, — сказала она, не замечая, что употребляет его собственное выражение, — с тобой или со стеной?» Некоторое время она прыгала по комнате, поддавая ногой спичечный коробок, пока не загнала его под стол. Дед сосал потухшую трубку. Она спросила, указывая пальцем на рисунок: «Что это?» «Не смей трогать книгу. Отойди от стола». «Подумаешь, сокровище», — сказала она. «Я сказал, отойди от стола». «Дед, какой ты все-таки занудный». Он возразил: «На это есть много причин. Во-первых, главная причина: книга требует подготовки. Когда я был в твоем возрасте, я даже помыслить не мог о том, чтобы приблизиться к этой книге. Единственное, что мне разрешалось, это знать о ее существовании». «Я не в твоем возрасте». «Но ты же не даешь мне сказать! Я не имею в виду мой возраст. Я имею в виду
твой
возраст. Ты можешь мне возразить, что возраст мужчины и возраст женщины — это разные вещи. Верно. И тем не менее. Так вот: к ней бесполезно приближаться тому, кто не созрел для нее, это во-первых. А во-вторых… — дед раскрыл, как кот, изумрудные глаза, — ну-ка, пойди и посмотри, кто там ходит!» «Нет там никого», — сказала она, возвращаясь. «Я слышал, управдом зачастил по квартирам вместе с участковым уполномоченным. Как ты думаешь, чего они ищут? Меня могут выселить, как ты считаешь?» «Кому ты нужен…» «Я-то, может быть, и не нужен, хотя кто знает? Но может быть, им нужна моя жилплощадь». «Паскудный дед, ты опять за свое?» «Хорошо, я молчу. Но я клянусь тебе: там кто-то есть». Он схватился за подлокотники. «Ты хочешь, чтобы я сам встал и со своим радикулитом, своими старыми ногами пошел и посмотрел, кто там стоит. Ты хочешь, — говорил он, — чтобы я пошел отпереть людям, которые пришли без приглашения, пришли, чтобы выгнать меня на улицу, потому что им понадобилась эта комната, эти хоромы, эти царские чертоги, ты хочешь, чтобы я пошел навстречу этим людям, которые пришли сделать мне зло; ты этого хочешь. Да?» На лестнице было темно, однако нашим чувствам свойственно создавать нечто принимающее облик действительности — как бы для того, чтобы досадить разуму, который, наоборот, стремится дискредитировать действительность. «Брысь», — сказала девочка зловещим басом. Диковинный белоснежный зверь сидел на ступеньке возле перил. Казалось, что кошачья шерсть светится. «Кис, кис…» Девочка кралась навстречу кошке, коварно маня ее растопыренными пальцами. Кошка не спускала с нее серебряных глаз. Девочка закусила губу… раз! Еще бросок! Но теперь кошка сидела у нее за спиной. Кошка выражала желание поиграть. Этот балет, в котором девочка и зверь попеременно менялись местами, скоро надоел ей, и она вернулась. «Нет никого… Да кому ты нужен?» «Осторожность не мешает, — отозвался дед из своего кресла. — Если я говорю, значит, я знаю. Управдом ходит по квартирам, опрашивает жильцов. Я сам слышал, и даже не один раз, как он поднимался по лестнице… Как ты думаешь, они могут меня выселить? Я говорил с одним знающим человеком, он считает, что есть такой закон, запрещающий проживание в нежилых помещениях. Но если я живу в нежилом помещении, то спрашивается, почему же оно нежилое? Нет, отвечает он, это не довод, тысячи людей живут в нежилых помещениях, они от этого не становятся жилыми. Но он сказал, что якобы есть постановление, согласно которому прописанного жильца не могут выселить без предупреждения. А меня еще пока никто не предупреждал, надо, сказал он, подождать, когда предупредят. Но как же, я говорю, может быть, чтобы законы противоречили один другому, в таком случае это будет уже не закон, а Бог знает что. Но он утверждает — он очень эрудированный человек, много лет проработал в учреждениях, — что это вполне может быть и даже почти всегда так и бывает». «Что бывает?» — спросила девочка. Дед молчал, полузакрыв глаза. «Ну, я пошла, что ли», — сказала она. «Подожди. Что за пожар… Ты уверена, что там никого нет?» «Это кошка». «Кошка — другое дело… Это очень породистая кошка, я думаю, сибирская. Повадилась. А в комнату заходить не хочет. Твой отец тоже любил животных, это у тебя наследственное… Кто знает? Может быть, они живут такой же жизнью, как и мы». «Дед, ты паршивый эгоист, ты можешь чесать язык с утра до ночи, а вот поговорить, по делу…» «Рыбонька моя, — сказал старик фальшивым голосом, — а о чем же мы говорим, как не о деле? Мне больше не с кем разговаривать…» «Мне тоже», — отрезала она. «Так в чем же дело, кто тебе мешает?» Помолчав, она сказала: «Погадай. Я знаю, ты умеешь». «О чем?» «Обо мне. О нас обоих…» «Чего же о нас гадать, с нами и так все ясно. Я, например…» «Не о тебе речь!» «Ты должна знать, — сказал он наставительно, — что я не гаданьями занимаюсь. Я враг суеверий. Положи на место!» Она кружилась, размахивая трубкой, подхватила со стола жестянку из-под монпансье, служившую табакеркой. «Кому сказано, — продребезжал его голос, — это не игрушка…» Она набила трубку и искала глазами спичечный коробок. «Дед, ты куда?» Он шаркал к двери, поправляя на ходу подтяжки. «Тебе наплевать, что у меня больной позвоночник, больные почки, и вообще трудно сказать, какой орган у меня в порядке. Сколько раз я говорил, закрывай плотнее все двери…» Вдруг он остановился, и в ту же минуту в подвальную комнату постучали.
22. В известном смысле смерть
Почти сразу же стучавший вошел в комнату. Он оказался инспектором дымоходов. В правой руке он нес портфель, вернее, то, что было портфелем лет тридцать назад, левой прижимал к груди кошку. Кошка смотрела на деда и девочку розоватыми, как у всех альбиносов, глазами, отливающими серебром. Инспектор был хилый человек несколько испитого вида, прилично одетый в поношенный костюм и галстук, и с порога отвесил присутствующим сдержанно-церемонный поклон. «А-а… — сказал дед с видимым облегчением. Но в этом «а-а» присутствовало и некоторое разочарование, как у больного, который приготовился к опасной операции, а оказалось, что операция откладывается. — Сколько лет, сколько зим». «Лето, уважаемый, в наших краях короткое, глядишь, и осень на дворе, — отвечал инспектор дымоходов, явно намекая на цель своего прихода. — Какой чудный кот. Ваш?» «Вас что, управдом прислал?» — на всякий случай спросил дед, опускаясь в кресло с безглавой птицей. Девочка сидела на кровати, держа во рту огромную трубку. Инспектор пристроил портфель у стены и гладил кошку. «А вот это нехорошо, — сказал он. — В таком помещении курить не положено. И вообще: что это за занятие для молодой барышни?» Неожиданно белая кошка выпрыгнула из его рук. Девочка проворно вскочила, но кошка юркнула у нее между ног. «Позвольте, где же кот?» — воскликнул гость. «Это породистая кошка, — сказал дед, приняв величественную позу в кресле. — У нее должны быть хозяева». «Да, но… Она только что была здесь». «Тысячу раз говорил, закрывай плотнее дверь…» «Дверь была открыта!» — уточнил инспектор. «Вы не ответили на мой вопрос: вас направил ко мне управдом? Можете сказать мне об этом прямо, я в курсе дела…» Инспектор дымоходов развел руками. «При чем здесь управдом? У него свои обязанности, у меня свои… С вашего разрешения, я сяду. Кстати, о зиме. Будьте добры, барышня, не в службу, а в дружбу…» Девочка мрачно подала ему портфель. Инспектор вынул папку и принялся распутывать завязки, они не поддавались, он помогал себе зубами. «Но меня все-таки интересует, — говорил он, кусая завязки, — куда могла деваться киска. Где у вас дымоход?» «Извините, — сказал дед. — Я человек немолодой, возможно, мне изменяет память… Если не ошибаюсь, мне уже приходилось вам объяснять, что в комнате дымоходов нет. Если вы пришли по заданию управдома, так прямо и скажите». «Что значит в комнате, — возразил инспектор, — разве это комната? Или, может быть, у вас есть другая комната?» «Вы правы, — заметил дед. — Это не комната. Это чертоги. Я живу в чертогах…» «Зима — дело нешуточное. Начало отопительного сезона, — сказал инспектор, надевая очки. — Необходимо своевременно подготовиться. Необходимо обеспечить тщательный контроль. Некоторые квартиросъемщики недооценивают важность этой задачи». Девочка следила, как он водит пальцем по воображаемым чертежам. «У меня такое впечатление, что в этом доме вообще нет дымоходов по той простой причине, что в нем нет печей, — сказал дед. — Логически рассуждая, дымоход предназначен для отвода дыма. Об этом говорит уже само слово». «Ошибаетесь, уважаемый. Дымоходы были, есть и будут. Дом спроектирован в конце прошлого века: чем же, вы думаете, он обогревался?» «Вали отсюда», — проговорила девочка. По лицу гостя было трудно понять, слышал ли он эти слова. Он поправил очки на носу и приосанился. «Ну! — сказала она зловеще. — Кому говорят? Инспектор сраный… А ну греби отсюда!» «Люба, — произнес дед, полузакрыв глаза, — что за выражения…» Гость, с видом занятого человека, торопливо завязывал тесемки. Дед рылся в кошельке. «Благодарю вас, вы благородный старик, — пробормотал инспектор дымоходов, принимая от деда серебряную монету. — Но зима есть зима, попомните мое слово. К сожалению, у меня мало времени. До свидания… до следующей проверки…» «Иди, иди. Много вас тут шляется». «Не такая уж плохая идея, — сказал дедушка, когда посетитель удалился, — если бы здесь была печка, нам было бы гораздо уютней. Да… Каждый зарабатывает свой хлеб как может. И это еще не самый худший способ. Кто знает, может быть, и я со временем займусь чем-нибудь в этом роде. Ты меня слышишь?» Девочка, обняв коленки, напевала тонким тягучим голосом, как пели женщины в нашем дворе вечерами, в хорошую погоду; сначала потихоньку, потом громче. «Перестань, — сказал он брезгливо, — я не выношу этого пения… И немедленно встань с пола». «Так тебе и надо, старая несыть. Чего ты их всех пускаешь?» «Но ты же видишь, он сам вошел! По-моему, ты была с ним невежлива». «Вот когда-нибудь тебя обчистят, тогда узнаешь… Это же наводчик, балда, неужели не ясно?» «Ты думаешь, у меня могут украсть книгу?» — спросил дед. Она пела: «Вот кто-то с горочки спустился. Наверно, ми-и-илый мой идет». После чего мелодия и ритм изменились, она загорланила, подражая Краснознаменному ансамблю: «Цветут плодородные степи, текут многоводные реки!» «Перестань». «Как солнце весенней порою! Он землю родну-ю-у обходит. — Она вскочила и замаршировала по комнате. — Споем же, товарищи, песню! О самом большом садоводе! О самом любимом и мудром! — Голос ее зазвенел от счастья. — О Ста…» «У твоего отца был прекрасный слух. Чего нельзя сказать о тебе… Пожалуйста, — сказал он, — чтобы я больше не видел тебя сидящей на полу. Ты хочешь заработать, как я, радикулит? Не говоря уже о том, что девушке в твоем возрасте вообще не полагается сидеть на полу!» Она уловила в его словах подозрительную ноту. «Это почему?» «На полу сидят, когда в доме траур… И кроме того, ты можешь простудить яичники». Несколько времени спустя, когда мутное окошко под потолком почернело, и в комнате горел свет под бумажной юбочкой-абажуром, и чешуйки позолоты блестели на крыльях деревянной птицы, дед говорил мерным убаюкивающим голосом, словно читал стихи: «Время идет, и ты сама не заметишь, как в одно прекрасное утро станешь женщиной. Может быть, уже в эту минуту ты начинаешь ею становиться… Я не имею в виду то, что обычно под этим подразумевают, это тебе объяснит твоя мать. Но то, что тебя волнует, она объяснить не сможет… Так вот… Эту книгу написал много веков назад человек, который прожил тринадцать лет в пещере вместе со своим сыном, и рассказывают, что их там навещал гость, по некоторым сведениям, это был пророк Илья. Эта книга называется Зогар, что значит блеск, примерно такой, как у золота, о чем говорит происхождение самого слова, хотя возможно, что тебе и не следует об этом –знать». Он остановился, ожидая возражений, затем продолжал: «Ты спросишь почему? На это есть много причин. Прежде всего, традиция требует, чтобы этим занимались мужчины. Во-вторых, не следует знать о том, что у меня вообще есть такие книги. Книга — это самое большое богатство человека, это то, что связывает человека с вечным миром, именно поэтому люди боятся книг и приписывают им сверхъестественную силу. Власти всех государств и всех времен испытывали страх перед книгами… И если они узнают, что в этом доме хранится такая книга, они придут и отнимут ее, чтобы ее уничтожить, да и мне не поздоровится!» «Кто — они?» «Откуда я знаю? — сказал дед, поднимая плечи. — Они просто приходят и отнимают книги, потому что в книгах говорится о вещах, которые они считают опасными. И даже не в этом дело. В книгах ничего не говорится о том, что они считают правильным и полезным. Вот в чем дело! О том, что они считают истиной, книга молчит. Этой их истины для книги не существует. Текут многоводные степи, или как там… все, что ты исполняешь с таким упоением… Нет, нет, — он замахал руками, — я ничего плохого не хочу сказать об этой песне, Боже упаси… И вообще. Но для книги всего этого нет и не было. Каждая книга должна быть для них зеркалом, чтобы они могли лишний раз полюбоваться собой. А в этих книгах ничего этого нет, и они стоят перед этими книгами, словно перед зеркалом, в котором нет изображения. А раз нет изображения — ты понимаешь, какой это скандал? — раз нет изображения, то, значит, нет и оригинала! Вот почему, — сказал дед, довольный своим рассуждением, — не надо знать, что здесь есть такие книги, и не надо об этом рассказывать. Ты поняла, ты умная девочка». Она сидела на кровати и смотрела в пол. «Обычай предписывает заниматься изучением этой книги мужчинам. Женщинам ее обычно читать не давали. И это понятно, на это есть причина. В Библии говорится, что прародители были изгнаны из Пардеса за то, что Ева не удержалась и сорвала плод с дерева, которое дает знание. Если бы это сделал Адам, то кто знает, может быть, ничего плохого бы и не произошло. Знание об истине должно принадлежать мужчине. А что же, ты спросишь, принадлежит женщине? Я отвечу. Женщина сама есть истина. Как сад не может ответить на вопрос, что такое сад, так и женщине незачем знание истины, потому что истина — это она сама. Цель знания двоякая. Во-первых, познать, то есть обрести мудрость. Во-вторых, внести мир в душу. Но это не всегда удается, далеко не всегда удается…» Тяжело вздохнув, он погрузился в молчание. «Дед, — сказала девочка с тоской, — ну, а дальше? Дальше-то что?» «Был такой мудрец, по имени Акиба, и у него было три ученика. И они просили его провести их сквозь Пардес. Он предупреждал их, что тот, кто входит в Пардес, это слово, собственно, и означает сад, и оно даже не еврейское, а персидское, — тот, кто входит в Пардес, подвергает себя большой опасности. Но пока он это говорил, они уже прошли через ворота и углубились в заросли. В саду пели птицы и стоял такой запах от цветов, что я не знаю, где может быть такой запах, разве только в парфюмерной лавке. Тогда он догнал их и велел идти следом за собой, потому что он один знал дорогу. И он вел их вперед и не оглядывался, а только спрашивал, успевают ли они идти за ним. Но ты можешь себе представить, что это был за сад, — это было чудо, это был второй рай». «Почему второй?» «Потому что не первый. Потому что это не был рай. О рае никто ничего не знает. И им хотелось остановиться, отдохнуть под деревом, послушать пение птиц. Но Акиба торопил их, потому что уже начинало темнеть, а сад был такой огромный, что ночью в нем не мог бы ориентироваться и сам рабби. Он шел быстрым шагом, а между тем небо темнело и мрачнело, запах цветов становился все сильней, и все трое еле поспевали за ним. И вот когда рабби Акиба наконец увидел впереди врата исхода и обернулся, чтобы посмотреть, что же стало с его учениками, то оказалось, что одного ученика вовсе нет, он умер и остался лежать на дороге, другой был необыкновенно весел, пел песни и размахивал руками, ибо он сошел с ума, а третий… о третьем ученике даже сам рабби Акиба не мог рассказать, что с ним случилось, ибо этот ученик поставил кусты и деревья вверх ногами. На всем пути, который вел к выходу, растения росли кверху корнями, и это было дело рук третьего ученика. И я не знаю, — сказал дед, покачивая головой, — кому больше повезло, ему или тому, который пел песни и размахивал руками, или тому, кто остался лежать на дороге. Вот что значит пройти через Пардес, а ты говоришь!» «Что я говорю?» — спросила она, поднимая глаза на птицу, распластавшую крылья над креслом ученого старца, который, возможно, и был тем учеником, что воткнул кусты корнями кверху. Дед пробормотал: «Что я хочу тебе сказать… Это Пардес. Это сад жизни и сад смерти, и не каждому дано пройти сквозь него целым и невредимым». «А ты прошел?» Он задумался или заснул. «Ты прошел? Дед!» «Конечно, — сказал он. — Если бы я не прошел, тебя бы не было на свете. А теперь ты сама стоишь перед его вратами. Ты не знаешь, что тебя ожидает. И ты слышишь запах цветов, одуряющий запах цветов… И ты входишь, и делаешь один шаг, другой шаг. И ты начинаешь понимать… начинаешь понемногу понимать…» «Проклятый дед, — сказала она, ей стало зябко, она запахнула полы своего пальто и сунула руки в рукава. — Что понимать, что?..» «Что ты сама — этот сад!» — прошептал он, встал с кресла и, шатаясь, поплелся к выходу. Кашель деда затих в подвале, девочка подошла к столу и вперила взгляд в книгу, пахнувшую мышами. Спустя некоторое время послышался шум спускаемой воды. Старик не возвращался. Она знала, что это бывает нескоро, но время шло, она прислушалась. «Эй», — позвала она. Шум и журчанье воды давно стихли, стояла тишина. Наконец раздалось шарканье, и дед с измученным видом показался на пороге. «Ты умер?» — спросила она обеспокоенно. «В известном смысле, да», — проговорил он. «Что с тобой?» «Обычная история…» «Тебе надо снова в больницу?» Дед жевал пустоту и смотрел перед собой. «Они говорят, что мне нужна операция. Но от операции я умру, так они считают. Мне предстоит умереть и от операции, и без операции, но двумя смертями умереть невозможно, и вот я живу. Типичная талмудическая проблема. Дай-ка мне трубку».
23. Абсолютный человек
«Вот, — сказал он, — ты видишь этот рисунок: вот голова, плечи… Ты видишь, что план человеческого тела исключительно мудр. Это дало основание некоторым ученым предполагать, что отдельные части тела соответствуют частям, из которых построен мир. Ты видишь во всем присутствие великого разума, который есть начало красоты. Глупое и несовершенное не может быть красивым, запомни это…» Он процитировал книгу Шир га-Ширим, то место, где сказано, что тело Шуламит подобно финиковой пальме, раскинувшей ветви. Но это не интересовало девочку. То, что заставляло ее вглядываться в непонятный чертеж и буквы с заусеницами, следить за пальцем деда и внимать его невразумительным объяснениям, была не любознательность, но желание погрузиться в тайну, которая одновременно была игрой в тайну. И как всякая игрушка, какая-нибудь целлулоидная кукла с оторванной ногой, служит, в сущности, лишь предлогом для игры, так и книга с толстыми, посеревшими по краям страницами, от которых исходил запах погреба, была своего рода триггером: книга служила входом в игру, так что истинный смысл букв и линий не имел значения, как не имеет значения, есть ли у куклы нога. Девочка не подозревала, что и старик, несмотря на его ученость и педагогический энтузиазм, стремился, в сущности, к тому же, отнюдь не желая расшифровывать тайну, а только пересказывая ее другим, столь же непонятным языком. «Разум и красота спрессованы в знаке», — изрек дед. Она ответила ему блестящим зачарованным взглядом, ничего не выражавшим, словно глаза ее покрывала эмаль. «Но было бы ошибкой думать, — продолжал он, — что знак — это что-то вроде вывески над москательной лавкой. Знак — не вывеска, а суть всего. Это начало всех вещей… Бог начал с того, что сотворил знаки». В игре, принцип которой можно было бы изложить так: все, что на самом деле неправда, принимается за правду, единственная легитимная действительность (дед предпочитал говорить «разумная») есть действительность игры, и то, чего на самом деле не может быть, то на самом деле
есть
, — в этой игре разрешалось существовать и Богу, хотя на самом деле его не было. Если бы целлулоидная кукла была не куклой, а живым человеком, играть в нее было бы невозможно. Точно так же игра, в которую девочка играла вдвоем с дедом, утратила бы смысл, если бы оказалось, что Бог существует на самом деле. «Некоторые ученые, — сказал дед, — считают, что Бог не мог создать человека и весь мир такими, как они есть, потому что мир состоит из вещества, человек из плоти, а Бог находится по ту сторону всякой плоти и всякого вещества. Человек, — он взглянул на Любу, на ее спутанные волосы, черные немигающие глаза и расстегнутое пальто, которое она никогда не снимала, — человек существует во времени, он рождается, живет и умирает. Вот у меня, к примеру, всегда при себе часы… — и он сунул пальцы в часовой кармашек штанов, позабыв о том, что никаких часов давно уже не было. — Н-да… А для Бога часов вообще не существует. О нем даже нельзя сказать, что он живет, потому что всякая жизнь временна, а Бог бессмертен, он есть сущий, вот и все, тебе это понятно?» «Понятно», — сказала девочка, не придавая этому слову конкретного смысла или, вернее, вкладывая в него слишком конкретный смысл. Понятен был голос деда, его борода, волоски, торчащие из мясистого носа, его кудри, запах табака, к которому примешивался легкий уринозный запах, и понятна была та атмосфера тайны и заговора, которая возникает, когда полностью отдаешься игре. Поэтому смысл его рассуждений не имел значения. Игра есть не что иное, как волшебное умение преобразить все на свете в орнамент. Подобно искусству, игра превращает все, что угодно, в повод и материал. Материал для чего? В ответ нам пришлось бы пожать плечами. Ни для чего; для игры. «…поэтому ученые пришли к выводу, что между Богом и человеком должно находиться нечто промежуточное, которое Бог создал, чтобы не изменить своей природе. Это и есть знак. Бог создал знаки священного алфавита». Она опустилась на пол у стены и обняла коленки, в комнате воцарились мир и уют, голос деда в сгустившемся воздухе шелестел, как дождь в листве. «Эти знаки — священные буквы, из которых создано человеческое тело и весь мир. Ты видела: над каждой частью этого тела, над всеми его изгибами и возвышениями, над входом и выходом стоят буквы. Не думай, что это просто названия… Эти буквы сделали человеческую плоть такой, какова она есть. Это тело священно, ибо священны начала, из которых оно сотворено… Вселенское тело состоит из тела мужчины и тела женщины, из Адама и Хавы, из Шломо и Шуламит, так же как сутки состоят из дня и ночи. Адаму принадлежит дневная половина, Хаве — ночная, вот почему этот чертеж разделен пополам. Если ты соединишь все буквы, получится связный рассказ. Соединение мужчины и женщины в Писании именуется познанием, познать человеческое тело означает, в сущности, прочесть его, прочесть Текст. Тот, кто его не прочел, ничего не знает о мире…» Она заснула, сидя на полу, задремал и дед на своем троне с обезглавленной птицей или задумался, что часто бывало одно и то же, а девочке снилось, что она стоит рядом с ним, следит за пальцем с желто-бурым ногтем, которым дед стучит, как клювом, по книге. Она слушает его голос и думает: когда-нибудь, в другой раз, разберусь, о чем он там талдычит… Нам нетрудно поставить себя на ее место. Ведь автор был ее сверстником, вместе с ней вопрошал, выражаясь высоким слогом, бытие о его загадках, и теперь нам хотелось бы, пользуясь случаем, задать вопрос, который девочка не сумела бы сформулировать, но который брезжил и в ее уме, — вопрос о реальном содержании возвышенных умозрений «некоторых ученых», под которыми, очевидно, подразумевался сам дед. Будем осторожны, ибо речь идет об одной из стариннейших контроверз или, если угодно, об одном из замкнутых кругов знания. Были ли ученые фантазии о вселенском теле, повторяющем изгибы и возвышения человеческого тела, об Адаме Кадмоне, этом первоначальном человеке, одновременно женщине и мужчине, совершенном, но бессильном произвести потомство, об усыплении Адама, которое «по некоторым данным» было не чем иным, как смертью, после чего творец отказался от первоначального замысла и произвел нового человека в двух ипостасях, два существа, образ и подобие Бога, но на сей раз в двух вариантах, из которых ни один не был совершенным, — две части целого, хранящие память о своем единстве, — была ли вся эта космическая анатомия, космическая эмбриология и физиология всего лишь более или менее простодушным иносказанием? Можно ли сказать, что магический ребус Каббалы, окрашенный чувственностью, эти буквы, самый рисунок которых намекал на тайную связь с полом, так что, например, сходный с ключом или посохом, прямой вознесшийся Вав означал мужское и мужественное начало, путь и отмыкание, а разверстый, похожий на вход Мем и горизонтальный, закругленный снизу Самех, буква, которую иногда писали в виде треугольника и которая в самом деле происходит от шумерского Треугольника, знака женщины, — были не чем иным, как началом женским и женственным, концом пути, манящим лоном, — можно ли утверждать, что эта магическая семиотика была всего лишь мистификацией вполне обыденного события? Или «событие» фигурировало как всем знакомый пример, как предлог или притча, которая обыгрывает известную всем ситуацию, чтобы преподать более возвышенную истину и приоткрыть вселенскую тайну? Чем оправдано возведение соития в мировое событие? Что здесь знак и что — обозначаемое? Почему постель представляется хрустальным ложем мира? Одно из самых жгучих разочарований подстерегает подростка, когда он расшифровывает ребус пола и узнает, что нечто постыдное, которое он считал хулиганской игрой, есть на самом деле то, чему взрослые предаются то и дело: ага, говорит он злорадно, так я и знал. Вот к чему сводится так называемая любовь! Унизительный ответ, до ужаса примитивная «суть», словно вы решали запутанный многоэтажный арифметический пример, а в итоге получился нуль. Но затем знание делает новый виток, наступает второе открытие мира. Этот виток есть не что иное, как танец знака и означаемого, танец, в котором партнеры меняются местами. Выясняется, что низменная действительность не равна самой себе. Еще вчера она казалась последним решением всех загадок, тем, что есть на самом деле и ничем другим быть не может; сегодня — она лишь знак чего-то другого. Ибо «как таковая» действительность скучна. И, собственно говоря, не есть ли скука чувство недостаточности знания? Тривиализация знания подрывает доверие к знанию, и знание, в котором не предусмотрена тайна, начинает казаться незнанием. Так пол становится снова загадкой и мерцает чем-то недосказанным; так странные и наивно-непристойные рассказы Каббалы превращаются в притчи о мироздании. Так можно понять рабби Йегуду, каббалистического учителя, который прервал занятия с учениками, когда под окном мимо дома бедности и науки прошла девушка, занавешенная белой фатой. «Встаньте, друзья мои, — провозгласил рабби Йегуда, — и взгляните на эту невесту! Сам Всевышний устремляет на нее взгляд. Ибо это Он сотворил ее и украсил». В таком же смысле можно было понять лукавую педагогику деда, его намерение пробудить в девочке что-то вроде метафизического благоговения перед телом, этим божественным шифром мироздания, хотя, может быть, ему просто хотелось поговорить, поделиться научными достижениями, разговаривать же на обыденные темы было скучно, а в иных отношениях и небезопасно. Итак, великое достижение Каббалы заключалось в том, что она объявила знак высшей и последней реальностью. Отсюда следовало, что действительность и весь мир, люди, львы, орлы и куропатки, и наше собственное бедное тело суть нечто «означающее», нечто подотчетное знаку-букве, которая уже не условный рисунок, выведенный человеческой рукой, но проект, начертанный рукой Бога. Так математик верит в то, что структуры, открытые им, предшествуют миру. Если Бог, томимый жаждой творения, этим космическим вожделением, которое ему не с кем разделить, Бог, оросивший Ничто, словно семенем, своей эманацией, не может претворить ее в плоть мира и человеческую плоть, ибо он по определению есть нечто Другое в отношении к плоти, к времени и пространству, — если это так, то он должен был найти компромисс, говоря словами ученого деда, — избрать нечто промежуточное. И он нашел гениальный выход, создал двадцать две буквы алфавита и расположил их таким образом, что получилась Тора. Существовала и другая теория, в высшей степени смелая и, конечно, известная деду, хотя мы не знаем, в какой мере он ее разделял. А именно, что невозможность непосредственно вызвать к жизни материальный мир объяснялась тем простым и трагическим обстоятельством, что Бог был одинок. Ведь он был единственный, о чем и сообщил Моисею на горе Синай. Иными словами, не было равновеликого лона, способного воспринять божественное начало творения, зачать и понести мир. Но в таком случае (как показывает более подробный анализ) известный рассказ о сотворении мира в шесть дней из ничего, одной волей Бога, возвращает нас, нравится нам это или нет, к языческим представлениям о совокуплении божественной пары, каковые, однако, несовместимы с атрибутами Бога, прежде всего с его единственностью. Следовательно, великое Семяизвержение, акт мастурбации, предваривший мистерию бытия, был извержением в пустоту, извержением божественных начал, именуемых сефирот, которые не были плотью, временем и пространством и не породили время, пространство и вещество, — но произвели двадцать два знака. Отсюда следует, что именно Знак есть средоточие мироздания. Дед открыл глаза. «Я видел сон, — сказал он растерянно и поднес руки к вискам, к седым кудрям и желтому морщинистому лбу. — Ты меня слышишь? Зажги свет… Я видел странный и, думается мне, дурной сон. Как будто я иду по улице и дует сильный ветер. Такой сильный, что у прохожих развеваются полы пальто. По мостовой несутся клочья газет, всякий мусор… И ветер сорвал у меня с головы ермолку. Представляешь, я вдруг спохватываюсь и вижу, как она летит прочь, летит… Я враг суеверий, но сны меня не обманывают. Я думаю, что я скоро умру».
24. Время сновидений
К числу древнейших и любимейших преданий человечества принадлежит сказание о Потопе, о том, что некогда землю населяли совсем другие люди и эти люди погибли во время бедствия, насланного свыше. Однако некоторым, кучке праведников, удалось спастись, и, когда вода отступила, они стали родоначальниками нового человечества. Таков сюжет этого предания в самом общем виде, такова схема, — а далее она обрастает подробностями, насыщается побочными мотивами, пускает побеги и корешки, в разных концах земли рассказывается по-разному, теперь это уже не легенда, а быль, великое предостерегающее предание; затем почему-то его корни перестают всасывать влагу, листья жухнут, легендарная быль бледнеет и рассыпается, и все-таки не совсем исчезает, и сочиняется вновь, уже без прежней наивности, без этой неистощимой изобретательности, способной заворожить слушателей, скорее восстановленная из клочьев памяти о древнем предании, чем созданная силой воображения, — чтобы стать наконец глубокомысленной притчей о грехе, каре и обновлении, о великом конце, за которым следует новое начало. Прошли века, сменились народы, и миф, повествующий о правремени, живет сызнова своей вечной жизнью; минувшее, настоящее и будущее для него одно и то же; он стал пророчеством о грядущей гибели, опрокинутым в прошлое. Но что теперь представляет собой это прошлое? Соблазн интерпретировать Потоп как разукрашенное фантазией воспоминание о каком-то реальном событии, например о гибели Атлантиды, представить легенду как докатившееся до нас эхо времени сновидений, когда люди, еще не умевшие претворять образы действительности в письменный эпос, смутно грезили о том, что когда-то на самом деле случилось с их предками или предками их предков, — соблазн этот силен в особенности потому, что предлагает сравнительно простое решение давнего вопроса — как соотносятся между собой миф и история, предание и действительность? В начале было Нечто — а именно, событие и ответное действие, выход, который нашли наши предки, — вот формула этого решения; мифология — это мистифицированная история, обе говорят об одном и том же, но на разных наречиях, и самая причудливая легенда скрывает в себе зернышко факта. Тут встает вопрос, не обратима ли эта формула, другими словами, не может ли быть то, что мы второпях приняли за историю, в свою очередь переодетой мифологией: так сказать, легендой в будничном платье; и не пишется ли история по законам, лежащим в основе ми-фотвор* ICCTB3. Попытки вывернуть историографию наизнанку, чтобы увидеть, каким образом она сшита, ревизовать не только архаическую древность, и без того сомнительную, но и сравнительно хорошо знакомую нам античность, представив ее грандиозной фантасмагорией, рожденной гением средневековых монахов, якобы переписчиков, на самом же деле творцов — мы намеренно берем крайний пример, — такие попытки, при всей их кажущейся абсурдности, в любом случае не должны быть презрительно сброшены со счетов. Не будем сейчас углубляться в эти материи. Ограничимся скромным признанием амбивалентности прошлого, двойственности языка, на котором оно говорит с нами, будь то прошлое целого народа или его части, или одного города, или даже — почему бы и нет? — одного-единственного дома. Рискнем высказать убеждение, что эта двойственность, заложенная в самом слове «предание», предполагает не только антагонизм, но и равноправие двух ликов истины. В самом деле, мифология жителей, населявших наш дом, легенды о происхождении дома — при всей скудости того, что сейчас удается восстановить, — в основном мало чем отличаются от мифотворчества и фольклора других племенных групп и народов, и рецепт дешифровки мифа, предложенный выше, применим в равной мере и к ним. То же можно сказать об истории дома, которая то и дело, как мы видели, выдает свою легендарную подоплеку. Мир как дом, где живут люди, и дом, который рисуется в воображении как целый мир, — то есть дом, в известном смысле, в решающее время сновидений действительно равнозначный миру, — гибель мира и его возрождение, горизонтальный вектор бедствия и вертикаль спасения — эти конституирующие мотивы мифа (или истории?) легко вычленяются в преданиях дома, как бы ни затрудняла нашу задачу другая катастрофа, реальность которой, увы, не подлежит сомнению. Но не придут ли когда-нибудь времена, когда и эта катастрофа примет баснословные очертания, не поглотит ли и ее, эту катастрофу, миф, живущий вечной жизнью, ибо прошлое, настоящее и будущее для него одно и то же? Равнозначность понятий начала и конца отчетливо выступает в предании, а лучше сказать, представлении о какой-то довременной фазе мира, когда мира, собственно, еще не было или уже не было. Это представление, которое было распространено среди жителей как левого, так и правого подъезда, крайне смутное, почти не поддающееся реконструкции, строго говоря, еще не является мифом: ибо «домиро-вому» состоянию мира соответствует и некоторое предмифическое мышление. По-видимому, речь идет о чем-то, что предшествует любым началам, предшествует материи, в известной мере сопоставимо с еврейским Эн-соф, но лишено каких-либо божественных атрибутов; это просто ничто; постепенно сгущаясь, оно приобретает вид безбрежного водного пространства. Так оно становится своего рода сценической основой для мифа о ковчеге. Согласно версии, зафиксированной у жителей правой части дома, то есть подъезда и черного хода, ковчег носится по поверхности мировых вод неопределенно долгое время, в течение которого несколько пар его обитателей успевают дать потомство. Когда судно достигает отмели, разбушевавшаяся стихия хочет сорвать и унести его, но сказывается, что экипаж настолько размножился, что тяжелый ковчег прочно стоит на дне; воды сходят, и корабль превращается в дом. В мифологии левого подъезда этот же рассказ выглядит несколько по-иному: корабль носится по поверхности мирового океана, пока наконец не восходит солнце. Капитан ковчега, он же мифический Управдом, выпускает голубя, который возвращается, неся в клюве обручальное кольцо. Между тем вода начинает испаряться, уровень океана понижается, из него выходит «дочь вод», золотые волосы струятся, как ручьи, по ее нагому телу, она становится женой капитана и праматерью нового человечества. Население ковчега растет, начинается классовое расслоение, богатые угнетают бедных, возникает партия угнетенных, вспыхивает братоубийственная война. Некоторые склонны находить в этой версии мифа отзвук революционных событий. Нужно ли, однако, напоминать, что в ту пору, о которой идет речь, революция сама отошла в далекое легендарное прошлое, стала временем сновидений и мало-помалу отлилась в сознании наших квартиросъемщиков в некое мифословие?
25. Массовая культура тридцатых годов
Впрочем, это только так называется. Ибо «культура» — слишком абстрактное обозначение того, что на самом деле было невесомой материей, заполняющей мир, чем-то таким, что присутствовало всюду, принимало разный облик, проявляло тысячи разных свойств, могло быть звуком, запахом, дуновением, цветом или бесцветностью, сверкало в окнах, гремело на улицах и в конце концов всегда было одним и тем же; это было нечто такое, чему никто никогда не мог дать последнего определения, потому что все, что можно было о нем сказать, означало лишь модус его существования, будь то красный цвет революционного знамени, усмешка вождя, до-мажорный звукоряд или победный рокот авиационного мотора; это была жизнь. Широкие крылья на солнце горят! Летит эскадрилья, воздушный отряд. Гудит пропеллер. Летит Чкалов. Только ведь и Чкалов — псевдоним того, чему нет названия: эпохи или жизни. Летят воздушные шарики, порхают треугольные флажки, на углах буланые лошади переступают точеными копытами, роняют дымящиеся яблоки на мостовую, на трамвайные рельсы, милиционеры в скрипучих седлах обозревают толпу; на углах плещутся флага, на углах стоят лоточники, лямка через плечо, на лотке ряды эмалевых значков из жести на булавках, словно коллекция жуков: Ильич — кудрявый малыш, Ильич — гимназист в мундире с пуговицами, Ильич с огромным лысым лбом, просто так или на красном бантике — возьмите бантик, значок полагается носить на бантике. Эскимо! Эскимо! На палочке! Между прочим, лучшее средство от ангины. Потому что утром рано. Заниматься мне гимнастикой не лень! Потому что водой из-под крана. Обливаюсь я. Кубики. Бульонные кубики. Где угодно, лишь бы только была под рукой чашка с кипятком: в пустыне, на Северном полюсе. Краснолицые папанинцы в унтах и мехах. Эх, хорошо бойцом отважным стать! Эх, хорошо и на Луну слетать! Эх, хорошо все книжки про-чи-тать! Что означает символика пионерского галстука? Три конца красного галстука символизируют союз трех поколений: коммунистов, комсомольцев и юных пионеров. Этот галстук смочен кровью рабочих и крестьян: осторожно, не запачкайтесь. Эх-грянем-сильнее-подтянем-дружнее… Фи-и-и-и-уу! Полетели и сели. В первом ряду. Сначала даже болит затылок, оттого что приходится смотреть на экран снизу вверх. Девушка спешит на свидание. И-и…дем, идем, веселые подруги, страна глядит на нас, глядит на нас! Девушка с характером. С голым затылком и шестимесячной завивкой. И даже не догадывается, какая она красивая. Страна глядит на нас, глядит на нас. А она даже не догадывается. Потому что у нас каждый молод сейчас. Трам-тара-рам-там-там. Крепче нашей любви не бывало. Не встречалось во все времена! (Там, тарам.) Она глубже седого Байкала. Если вы, например, тарарам-пам-пам, возьмете обыкновенный лист бумага, сложите его вдвое, а потом еще раз косо, вот так, сделаете всего лишь два надреза и вывернете с другой стороны, получится белый медведь, а если загнете уголки — кремлевская башня. Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля. Просыпается с рас-све-том… Теперь возьмите двойной лист. Или лучше купите гипсовый порошок, смешайте с водой, приготовьте густую массу. А затем выложите эту массу в глубокую тарелку, предварительно смазав дно подсолнечным маслом, на дно укладывается фотография товарища Сталина. Когда масса затвердеет, тарелка кладется на ладонь, и р-раз! Пионерский подарок маме ко дню Восьмого марта. В ба-альшой стране, где женщина с мужчиной в одном строю, в одном строю, в одном строю! Это только так называется, а на самом деле это жизнь. Это эпоха. И в каждом пропеллере дышит спокойствие наших границ. Она глубже седого Байкала, многоводней Амура она. Потому что утром рано! Заниматься мне гимнастикой не лень! Присмотритесь к товарищам стахановцам. Кто эти люди? Разве это какие-нибудь сверхъестественные люди? Нет, товарищи. Это такие же люди, как мы с вами. И где-такие-люди-настойчивые-люди-они-ска-зали-будет-сдана-работа-в-срок! Опыт передовиков, инициативу передовиков подхватывают массы. Учиться у масс, быть всегда с массами и вести за собой массы. Этому учил нас…
26. Продолжение. Марки и фантики
Теперь смотрите сюда: берете глянцевую бумагу. Или даже самую обыкновенную. Режете лист на восемь частей. Что-нибудь рисуете, фрукты, овощи, кремлевскую башню. Теперь надо бумагу скомкать, смять, разгладить утюгом, снова смять, снова разгладить, короче, истрепать как следует. Чтобы рисунок был плохо виден. Сложить, как складывают настоящие фантики, и можете теперь выходить во двор, но лучше под вечер, когда плохо видно. С пачкой фантиков в руке. Конечно, должны быть и настоящие, начинать игру надо с настоящих. Первый кон надо выиграть. На второй кон положить поддельный фантик и проиграть. Потом снова положить настоящий и выиграть. Фальшивые проигрывать, а настоящие выигрывать. Некоторые выигрывали таким способом целые состояния. Главное, не тушеваться, если разоблачат, клясться всеми клятвами, знать не знаю, и все. Можно вообще использовать любую цветную бумажку, сложить и выдать за фантик. Самый дорогой фантик — это «Победа». Синего цвета, с ледоколом. Эти конфеты никто никогда не пробовал. Их едят на банкетах в Кремле. Вообще, одно дело есть конфеты, а другое — собирать фантики. Совершенно разные вещи. Фантик «Победа» стоит сто обыкновенных фантиков. «Мишка косолапый» — десять фантиков, «Мишка на севере» — по-разному. В них никто не играет, зачем рисковать; их хранят в коробках, в развернутом виде. Прозрачные бумажки, например от ирисок, вообще не принимаются, это не фантики. Только плотные, из-под карамели и от шоколадных конфет. Вот названия самых известных фантиков: «раковая шейка», «сливочная коровка», «Пушкин», «счастливое детство», «ну-ка отними», «красноармейские», «пионерские», «артиллерийские», «черноморские». Дело даже не в названии. Дело в том, что от одного вида фантиков становится весело, жизнь становится интересной, приобретает смысл. Можно и марки подделывать, но это трудно: вырезывать зубчики и все такое. Марку легче украсть, чем подделать. Заходишь в парадное, показываешь свои марки, а он тебе — свои. То да се, слово за слово… А сам пальчиком — за уголок марки, осторожненько, пока не упадет на пол, и прикрыть ногой. Проснуться утром и вспомнить о марках. Проснуться и увидеть, что комната залита небывалым светом: тишина, белые окна и то необъяснимое счастье, которое приносит первый снег. Рыжий першерон, кивая большой головой, неслышно переступает мохнатыми ногами, беззвучно катится телега, резиновые шины оставляют узорный след на снегу. Проснуться утром и увидеть мотающийся за окном красный флаг с черной каймой: снова кто-то отравлен врагами народа. Проснуться утром, выпрыгнуть из кровати и достать альбом. Не зря кирпичный узор вокруг окон старого дома напоминал зубцы почтовых марок. Воспоминания о чувствах могут быть почти такими же сильными, как и сами чувства, воспоминание, собственно, и есть пережитое заново чувство, и незаметно для себя пишущий эти строки погружается в транс, в немой восторг, с которым некогда обозревались эти богатства. Торжественный день: поездка в Марочный переулок, давно уже не существующий. Там находится магазин, куда, впрочем, никто не заглядывает. Ибо ценность товара измеряется трудностью его добывания, а в марочном магазине продается лишь то, что добыть не составляет труда. Цель далекого путешествия — некое малозаметное брожение перед витриной и за углом, некое общество, в котором нет иерархии возраста: ученики всех классов и взрослые солидные дяди, и мошенники, и новички, и седовласые старцы. Для начала прошвырнуться туда-сюда. Здесь обменивались условными фразами, словечками, напоминавшими тайный код эзотерических сект, отходили в сторонку, извлекали бумажники, разворачивали альбомы. Здесь исследовалась целость уголков и зубчиков, здесь понимали толк в деле, знали в лицо королей и королев, умели оценить значение проколов и надпечаток, проверяли марки на свет, чтобы увидеть «окно» или водяной знак. Здесь изредка появлялся некто по имени Дяденька, и однажды вас увели отсюда, как гамельнский крысолов увел за собою детей, через проходные дворы, мимо помоек и снеготаялок; вы вошли в неизвестный подъезд, поднялись по зловонной лестнице и вступили в квартиру, в темный, глаз выколи, коридор, и хозяин отомкнул ключом свою комнатку и достал тяжелый, переплетенный в кожу альбом с полки, где лежала кипа таких альбомов. Все, что было высшего качества — книги в тисненых переплетах, твердые фотографии и гравюры, покрытые папиросной бумагой, — все было сделано до революции, ибо одним из завоеваний революции было осознание того, что без всего этого можно обойтись. Дяденька держался другого мнения. Толстые листы с золотым обрезом были обведены рамками, украшены гербами, под которыми выстроились ряды марок, редчайшие экземпляры и полные серии, сувениры далеких стран, экзотических островов; целый мир глядел на вас из этих крошечных разноцветных окон, который можно было бы назвать заповедником цивилизации: исчезнувшие княжества, угасшие династии, эфемерные республики и некогда могущественные империи, рассыпавшиеся в прах или ставшие сморщенными провинциями, подобно папоротникам, которые когда-то были лесами; все это, снабженное объяснительными табличками, окутанное ревнивой заботой, цветет и дремлет в ботаническом саду филателии.
27. Свидание двух королев
Девочка неслышно взлетела наверх, один марш, другой. Если бы кто-нибудь следил за ней, то увидел бы ее черный силуэт на фоне лестничного окна. Она просунула руку между пуговками платья. Сердце прыгало под ледяной ладонью. Она прижала пальцем сосок и представила себе, как там наверху, за дверью, дребезжит звонок и будит спящих. Это была фантазия, потому что звонки были только у жителей парадных лестниц. Она ничего не собиралась предпринимать и лишь играла в то, что могла бы сделать. В левой руке она держала ржавый, изогнутый на конце предмет. Без него игра была ненастоящей. Поднимаясь на цыпочках — один этаж, другой, — она представляла себе, как она мчится вниз прыжками через две ступеньки, никем не замеченная, неуловимая, и в тот момент, когда она выбежала во двор, она уже была наверху. Она стояла на площадке перед дверью Бахтарева, сжимая в руках свое оружие. Выглянула из окна, как бы желая увидеть себя там, внизу. Двор был погружен в непроглядную тьму. Так прошло еще сколько-то времени; она топталась перед дверью, воображая себя в маске, в кожаном пальто с поднятым воротником, с пистолетом в руке. Добыла из кармана зеркальце, щербатый осколок, блеснувший в полумраке, и увидела страшные черты, которые не помещались в стекле. Между тем неодолимая сила, похожая на вожделение, нудила и щекотала, и подзуживала ее, как тянут за рукав непослушного или глухого. Она играла с вожделением, притворяясь, будто не слышит его зова, и как бы нехотя исполняя его приказ. Снаряд, называемый в просторечии фомкой, лежал наготове на подоконнике, девочка начала примерять его, твердо зная, что может в любой момент остановиться, чтобы не довести сладостное упражнение до конца. Она исследовала пальцем анатомию двери, ощупала медный кружок английского замка и отыскала щель между косяком и дверью, испытывая почти чувственное возбуждение; сплющенный конец воровского орудия не входил в щель; сна нажала, и дерево, источенное временем, поддалось. Теперь грохнуть в дверь каблуком, чтобы там повскакали с постелей. Отшвырнуть ржавый жезл, пулей вылететь во Двор. Тревога! Бандитский налет… Что ока и сделала — вернее, чуть не сделала. Тишина объяла дом и девочку, темнота раздвинула пространство; с бешено колотящимся сердцем, окоченевшая от ужаса и наслаждения, она стояла перед дверью на лестничной площадке. Медленно, умело давила на фомку, чувствуя, как железо все глубже входит в деревянную плоть, и вдруг, легко и просто, дверь открылась. Длинный железный крюк, который накидывали на петлю с внутренней стороны двери, висел на стене. В кухне белели бумажные кружева на полках, блестел кран над раковиной. Дверь в комнату была приоткрыта. Все было кончено, и она стояла, тяжело дыша, словно после тяжелого подвига, плечи ее опустились, орудие преступления повисло в бессильной руке. Она услышала чмокающий звук, это капала вода из крана. Нужно было что-то делать, но вся ее энергия, пыл и страсть ушли на операцию взлома. Дверь на расхлябанной пружине осталась незахлопнутой, с площадки тянуло холодом. Ей почудился шорох, движение ноги, ищущей ступеньку: кто-то крался по лестнице. Выскочить не мешкая и залезть по лесенке на чердак. Шорох перешел в ужасный скрип, но не на лестнице, а в квартире, дверь на кухню медленно растворилась, и глазам Любы предстало белое привидение. Это была женщина в ночной рубашке, с огромными, блестящими в полутьме глазами. «Ты кто? — сказала она могильным голосом. — Ты… зачем?» Девочка, разинув рот, тупо смотрела на нее. «Ты эту штуку положи… Ты откуда взялась?.. Ты наводчица, тебя подослали?» Девочка медленно занесла фомку над головой. Пятясь, оттолкнула наружную дверь гибким движением зада и переступила порог. Она стояла, придерживая ногою дверь, на площадке в относительной безопасности, играла фомкой, потом коротко взмахнула рукой — железо полетело вниз и громко звякнуло на дне двора. Хозяйка провела рукой по гладким волосам. Некоторое время две женщины рассматривали друг друга. «Что ж, так и будем стоять? — наконец промолвила Вера. — Заходи, раз уж пришла… Небось сама напугалась». Ей было холодно в рубашке, она притворила дверь комнаты, опустилась на табуретку и поджала голые ноги. Вода капала из крана; она потянулась и завернула кран. Девочка видела, как под рубашкой колыхнулись ее груди. Короткая полурасплетенная коса покачивалась у ней за спиной. «Я тебя знаю, — сказала Вера, — ты из второго подъезда… Это ты кошку выбросила?» Можно было догадаться по ее движениям, по тому, как она сидела, сложив руки под грудью и составив большие круглые колени, обтянутые рубашкой, что она не спала или по крайней мере не только что проснулась. В тайных недрах квартиры она лежала без сна и как будто дожидалась, когда ночная гостья совладает с замком. Какая она тут хозяйка? — весь дом знал, что Толя Бахтарев не женат. Такие мужчины не женятся. Значит, это была его «краля», «подстилка», «евонная любовница», все эти слова девочка слышала во дворе, произносимые вполголоса из боязни задеть государственную власть, отсвет которой как бы падал и на Бахтарева. Можно добавить, что они произносились без осуждения, хоть и звучали грубо, — может быть, из-за особого свойства народной речи, не знающей промежуточных выражений, — ив конце концов были лишь констатацией факта, по сути дела нормального, в том смысле, что если уж Бахтарев выбрал себе возлюбленную в нашем доме, то это должна быть никак не меньше, чем княжеская дочь. Девочка смотрела на нее в каком-то мутном одурении, испытывая к ней одновременно физиологическое отвращение и непонятное влечение. Она растерялась, как теряется подросток, случайно оказавшись наедине с полуодетой женщиной; если можно так выразиться, ее пригвоздило на месте желание бежать. В лице Веры перед ней предстал весь женский пол, неуклюжий, чувственный, лениво-мягкотелый, широкозадый и пышногрудый, вызывающий жгучее любопытство и оскорблявший ее. Вера как будто говорила ей: и ты такая же. Но не догадывалась, кто стоял перед ней в призрачном свете, падавшем из окна: маленький кобольд, презрительный андрогин с тусклым немигающим взором и переплетенными ногами. Она встала, и девочка мгновенно отступила назад. «Садись, — сказала Вера усталым голосом, — я тебе ничего не сделаю. Сядь, говорю… — Она прошлепала босиком, неся свое полное тело, мимо гостьи, чтобы закрыть дверь. При этом оказалось, что они почти одного роста. — Гляди-ка, и замок цел. Кто ж тебя подучил?» Усевшись, она принялась заплетать волосы. Девочка пожирала ее глазами. Откуда-то взялись шпильки, она сворачивала и скалывала косу на затылке. «Слушай, — сказала она со шпильками во рту, — может, ты есть хочешь?» Девочка молчала. «Я сама проголодалась. Страсть как люблю есть ночью». Но когда она вернулась, в длинном, перетянутом в талии халате и домашних туфлях, держа в руках припасы и бутылку, на кухне никого не было. «Эй», — сказала Вера негромко, вышла на лестничную площадку — девчонки след простыл. Ей пришла в голову нелепая мысль, что, пока она там возилась, косоглазая девочка-колдунья прошмыгнула в квартиру. Значит, все-таки она пришла с какой-то целью. Разузнать о родителях? Вера усмехнулась; она была уверена, что отец, который все мог, уладит и эту историю. Да и зачем ночной воровке полумертвые старики? Присмотревшись, она увидела девочку, которая сидела на корточках в углу за лесенкой, ведущей на чердак. Она вернулась на кухню; девочка бесшумно, как кошка, вошла следом за ней. «Слушай-ка, — сказала Вера, — объясни ты мне наконец… — Она остановилась и запахнула на груди халат. — Ты что на меня уставилась? Ну-ка, подойди поближе… Ты кто? Ты девчонка? Или парень?» Люба скривила рот. «Я знаю, зачем ты пришла, — задумчиво жуя, говорила Вера. — Выпьем со свиданьицем, самую малость не повредит… Ты к нему пришла, да? Ты в него влюбилась?» Девочка молча смотрела за ее движениями. «Он пьяный, не слышит…» — пробормотала Вера, оборачиваясь на дверь в гостиную. Она перевела глаза на гостью и увидела, что та тоже смотрит на дверь. «Мой тебе совет — держись от него подальше… Он бес, он нечистая сила. Он тебе всю жизнь искорежит и сам не заметит… Тебе сколько лет?» Но девочка уловила то, чего Вера не слышала. Несколько времени спустя дверь неслышно, как бы сама собой, стала приоткрываться, а затем и новое лицо выступило на сцену.
28. Ковчег усопших
Бабусе приснился сон. Она лежала в темноте в своей комнате, когда в дом забрались разбойники. Какой дом имелся в виду, не было ясно; все в этом сне, как и в жизни, происходило и там, и здесь. Трудно было решить, какая погода на дворе, должно быть, стояла зима, обычное время ее грез, и окна до половины занесло снегом, но тотчас, спохватившись, она вспомнила, что в городе ничего этого нет. Она кралась по коридору, вытянув руки перед собой, чтобы не наткнуться на шкаф, не наделать шума и не разбудить умерших стариков, и снова сообразила, что все это ей снится; так повторилось несколько раз. В конце концов она пробудилась. Она лежала в своей комнатке, полуодетая, и напряженно вслушивалась. Сомнений не было! Снег слабо похрустывал под ногами. Чьи-то валенки пересекли двор. Кто-то стоял на крыльце, не то давешний нищий, не то управдом: она смутно видела его из окошка, прячась за цветочными горшками. Он повернул лицо в ее сторону и поманил ее, но оказалось, что знак предназначался не ей. Толпа черных бородатых людей взошла на скрипучее крыльцо, один из них вытащил воровской инструмент и взломал дверь. Бабуся не могла подняться, не могла закричать. Случилось то, чего она давно ждала и боялась: ее разбил паралич. И опять все повторилось, с небольшими отклонениями, опять она дремала, грезила, просыпалась и видела сны наяву… Между тем грабитель вошел на кухню. Возможно, он искал впотьмах дверь, чтобы пробраться в большую комнату. Бандит держал наготове свое оружие, железный посох лицемерного нищего, он ведь только прикидывался, что пришел просить милостыню. Мелькнула мысль: Верка удрала, а может, сама отворила преступнику дверь. С великим трудом поднявшись, старуха потащила за собой свои чугунные парализованные ноги и, пока шла, пока шарила слепыми руками шкаф, холодную гладкую поверхность стекла, пришла в себя окончательно. Сон был в руку: в гостиной, на разложенном на ночь диване, лежал лицом к стене Толя — а рядом пустая подушка, одеяло откинуто. В углу поблескивал за темным стеклом циферблат часов. Пустынные окна казались еще огромнее. Заглянуть на кухню, заперта ли дверь. «Ты чего не спишь?» «А ты?» — спросила Вера. «И все шебуршится, все шебуршится… — проворчала старуха. — Я уж думала, воры залезли». «И я думала», — отозвалась Вера. «Э-эх, мать моя, — усевшись, сказала бабуся, довольная, что все обошлось и есть с кем поговорить. — Уж это, мать моя… — зевала она, — женчине никак не положено. Мужик пьет, на то он и мужик. А тебе над собой надо контроль держать». «Зачем?» — спросила Вера задумчиво и допила рюмку. «Уважать не будет, вот зачем». «Он и так меня не уважает». «Значит, заслужила». Помолчали. «Чего свет не зажигаешь?» «И так светло». Опять помолчали, потом старуха спросила: «Что, и он тут с тобой подкреплялся?» «Выпей винца», — сказала Вера. «Еще чего… Ишь, моду какую взяли». «Тетя Паша, может, мне от него уйти? Чем резину тянуть… И тебе будет спокойнее». «Мое какое дело, вы молодые, сами разбирайтесь. Вам жить». «Да не живет он со мною…» «Эва. А с кем же?» Вера пожала плечами. «Больно уж ты много хочешь, — сказала бабуся наставительно. — У мужчины все зависит от настроения. Так уж природой положено». «У него никогда нет настроения». «Значит, мать моя, заслужила!» «Я и к врачу ходила. Врач говорит, у алкоголиков это бывает». «Еще чего наговоришь, — рассердилась бабуся, — какой он алкоголик! Может, он нарочно пьет, чтобы от тебя отвязаться». «Ты меня не поняла». «Чего ж тут не понимать». «Я не о том… Я не сладострастная». «Чего ж тогда жалуешься?» «Я бы все простила. Для меня главное любовь». «Насильно… у-а-ах, — бабуся сладко зевнула, — мил не будешь… — Немного погодя она спросила: — Ну, и чего же он тебе говорит?» «Ничего не говорит. Я к ворожее ходила». «Во, во. Ходи побольше. Они тебе наговорят…» «Она не шарлатанка, — сказала Вера. — Она в нашем доме живет». «Господи-сусе! Ты уж не проговорилась ли?» «О чем?» Старуха взглянула на дверь и провещала утробным шепотом: «Надежда-то со стариком. А?» «Тетя Паша. Ну что ты волнуешься, себе и другим покою не даешь. Ну, поживут и уедут». «Куды ж им ехать? Уж они приехали…» «Может, я все сама себе придумала? Может, на самом деле ничего и нет?» — проговорила Вера. «Чего? — отозвалась бабуся. — Вот и я так думаю. А они все живут, ни туды и ни сюды…» Вера молча покосилась на нее, начала убирать со стола и что-то задела рукавом, — звон разбившегося стекла, как гром, потряс кухню. В ужасе обе женщины уставились на тускло мерцающий стеклянный стебель рюмки, это было все, что осталось от девочки. Вера пробормотала: «Это к счастью…» Ночь струилась из окна. Медленно падала вода из крана. Они сидели, боясь шелохнуться, и чем отчетливей проступали из мутной мглы очертания вещей, тем сильней было ощущение невидимого шелестящего присутствия, мертвой жизни, обнимавшей бодрствующих и спящих. Ночью дом жил тайной жизнью. Он казался выше и неприступней и плыл в глухой неподвижности под оловянным небом. Дом смотрел слюдяными окнами во двор, как иногда люди вглядываются в собственную жизнь, в самих себя. В недрах квартир, в могильной тьме комнат жильцы лежали в кроватях и в испуге обнимали друг друга. Дети натягивали на голову пододеяльник, воображая, как в окно влетит карлик-бородач или шаровая молния. Но и страх может наскучить, и, томимый любопытством, ребенок украдкой высовывал нос. Распростертый на спине ночной соглядатай вперялся в светлеющий мрак. Ему приходила в голову удивительная мысль — представление, лежащее в основе некоторых мифологий: он видел перевернутый вверх ногами мир. В этом мире вещи растут книзу, корнями вверх, пол — это потолок, а потолок на самом деле пол, и можно обойти кругом плетеный провод, на котором стоит, как громадный пыльный цветок, матерчатый абажур; неслышно ступая по белому полу, протянуть руку к нависающей сверху громаде платяного шкафа и, задрав голову, взглянуть на уснувших, как в небесах, родителей. Можно подкрасться к окну и стоять в светлой раме и увидеть внизу, на самом дне мира, черно-синее небо, окоем крыш, дом-нагльфар, корабль из ногтей мертвецов, плывущий в небесных водах. Бабуся спрашивает, не зажечь ли свет. «Обойдусь». Вера сидит на корточках, сгребая осколки. «Посмотрю на тебя, — сказала бабуся, — вроде ты и в теле, а сырая какая-то. Мужчину надо уметь зажечь». «Вот бы и научила». «Стара я таким делам учить. Сама должна знать». «Да при чем тут…» — сказала Вера. «Очень даже при чем». После некоторой паузы бабуся спросила: «И чего ж она тебе напророчила?» «Кто?» «Чего тебе гадалка наворожила?» «А, — сказала Вера. — Да так, ерунду всякую». Она села с совком в руках и тупо уставилась на дверь, за которой исчезла ночная гостья-колдунья, — чего доброго, стояла там на площадке и подслушивала. «Поди взгляни, — сказала Вера, — нет ли там кого». «Еще чего. Иди сама». «Да чего ты боишься? Там нет никого». «Никого нет, чего ж ходить?»
29. Разлука
Поговорив с бабусей, она входит в комнату, в светлый сумрак, в безумие двух огромных окон, бросает взгляд в угол, где темно отсвечивают часы, на которых навеки застыло, словно улыбка покойника, одно и то же время. Шлепают старые тапочки, некоторое время она тупо смотрит вслед удаляющейся по коридору старухе, потом сбрасывает халат, украдкой ложится. Она не так удручена своими мыслями, сколько устала от них. Страх, что она не уснет, мешает ей заснуть. Она старается не касаться распростертого рядом мужского тела. Во сне Анатолий Бахтарев недвижен, величав — точно кокон, в котором зреет нечто готовящееся распахнуть крылья. С легким присвистом исторгается из сухих полуоткрытых губ его богатырское дыхание. Завтра день подвигов, ногу в стремя — и вскачь, в поля, в траурную зарю, навстречу черной туче кочевников. Ночь стоит в светлой комнате, как страж, и в руке у латника золотой меч-маятник. Засыпая, Вера думает о том, что устала, замучилась и все — обман, и странным образом эта мысль ей приносит успокоение. О, как не хочется открывать глаза, снова увидеть постылые стены; с великим усилием она поднимает веки: бабуся. Страшная, как Баба Яга, бабуся стоит над кроватью, развесив руки, и что-то бормочет. «Спи, тетя Паша, — шепчет Вера, — нехорошо будить людей. Ступай к себе…» И тотчас все исчезает, исчезает комната, а вернее сказать, никакой комнаты не было. Весь дом провалился сквозь землю, и туда ему и дорога. Лето в разгаре. Влажный ветер не осушает испарину, грудь и шея в поту, и пышная трава заждалась косы, едва колышется под ветром и уже начала вянуть. Что-то виднеется вдали в лиловом мареве, не то лес, не то кромка воды. К своему удивлению, она обнаруживает, что лежит под одеялом в халате. Поднимается, развязывает пояс, выпрастывает руки, освобождается от потной рубашки. И лежит не накрывшись, наслаждаясь прохладой. Некоторые происшествия внутренней жизни могли бы показаться невероятными, если бы нам самим не случилось их пережить. Нет ничего убедительней субъективного опыта, но по самой своей природе он не может быть воспроизведен и документирован должным образом. Кое-какие записи в заметках Толи Бахтарева иллюстрируют эту мысль. Например, можно ли представить себе, чтобы два человека видели во сне одно и то же? И если это возможно, то как доказать тождественность снов? Язык уничтожает внутренний мир сна, как фотография уничтожает галлюцинацию. В сущности, всякое сновидение можно было бы описать адекватно лишь при условии, если бы каждый из нас обладал собственным языком. Но тогда общий сон, приснившийся двум людям, если бы они попытались его рассказать, показался бы им двумя разными снами. Не значит ли это, что, когда двое рассказывают друг другу о снах, увиденных в одну ночь и совершенно разных, они на самом деле говорят об одном и том же? Если в иных случаях человек ощущает в своей душе присутствие двух душ, если личность может раздваиваться, то почему двое не могут оказаться единым существом? Нетождественность двух вещей подчас объясняется попросту несходством их описаний, подобно тому как Эверест принимали за две разные вершины, оттого что видели его с разных сторон, и невозможность чего-то слишком часто оказывается всего лишь невозможностью сообщения. Несуществование Бога есть не что иное, как невозможность рассказать о нем. Так можно объяснить то, что произошло в постели любовников, если наши предположения — только предположения! — верны: окончательное растворение друг в друге, возвращение к устью, из которого некогда выбралось наше полусонное «я», черный огонь вожделения, двери, медленно растворившиеся навстречу, темный путь вглубь и вниз, сошествие вниз и вспять, к низинам и истоку, туда, где Ты — это Я, ибо некогда Я был Тобою. Остается напомнить, прежде чем вернуться к Толе и Вере, о том, что, очевидно, принадлежит к числу древнейших идей о человеческой душе, вечно соблазняет ум и вечно дразнит воображение: о философском равноправии дня и ночи. Если мы пытаемся понять сон, глядя на него из так называемой действительности, то что мешает нам взглянуть на действительность очами сна; если нечто пригрезилось мне в беспамятстве, кто докажет мне, что я сам не пригрезился этому «нечто»? Все дело, очевидно, в точке зрения. Другими словами, то, что мы объясняем, объясняет нас. Она лежит и думает, как это так получилось, что она улеглась в халате и даже не заметила этого. Становится холодно, и потихоньку она тянет на себя одеяло, стараясь не потревожить спящего. Вера хочет не торопясь восстановить всю цепь происшествий, но невольно перескакивает с одного на другое, возвращается, ловит себя на том, что ее мысли кружатся около одних и тех же предметов. Несомненно, ночное бдение на кухне не привиделось ей. И то, что перед этим она проснулась, вышла, увидала ночную гостью с железякой, тоже наверняка и без сомнения происходило наяву. Она спрашивает себя, где граница. Куда девалась девчонка? Когда бабка приползла, ее уже не было. Рюмка стояла на столе. Было за полночь. О чем шел разговор? Они все живут, сказала бабуся, ни туды и ни сюды, не уезжают, не умирают. Но разве было бы лучше, если бы они померли? Пришлось бы давать объяснения, что за люди, откуда взялись. Неизвестно даже, разрешат ли похоронить их в Москве. Выходит, придется везти в деревню. Ах, что мне за дело, думает Вера, отец в курсе, он все уладит. Отец все для нее сделает, потому что любит ее, любит — она это знает — больше, чем положено отцу. Она поняла это… стоит ли вспоминать? Ей было четырнадцать лет. Да, ей исполнилось четырнадцать, и мать еще была жива, но почти все время лежала в больнице. Однажды отец вернулся и встал в дверях со странным выражением, глядя не на нее, а сквозь нее. Они умерли? — спросила Вера. — Что же мы теперь будем делать? — Кто? — спросил он. Она сказала: мать и отчим, Толины родители. Он махнул рукой. Брось ты об этом думать, сказал он, у меня везде есть знакомства, поговорю с Ефимчуком, на худой конец с Сергей Сергеичем, он все уладит… Постой, спохватилась Вера, ведь это все было гораздо позже, а тогда еще и Толи не было. А я о чем говорю, возразил он, брось об этом думать. Воспоминание никогда не бывает таким непослушным, как в полусне, и тут оно обрело деспотическую власть; начав думать об этом, Вера уже не могла остановиться. Отец встал в дверях, и ока спросила: что, мама умерла? Оба они давно ждали этой смерти. Нет, сказал он, все так же глядя на нее. Что-то было в его выражении, что заставило ее насторожиться. Ты уже большая, проговорил он, ты должна понять. Сколько можно жить одному… Ложись спать, дочка. А ты? — спросила она. А я с тобой, сказал он. Она повернулась спиной к нему и стала расплетать волосы. Вдруг оказалось, что отец стоит позади нес. Его руки взяли ее за плечи, пальцы начали отколупывать пуговки платья, сначала верхнюю, потом следующую. Она все еще стояла, теребя полураспущенную косу. Потом она отбежала в угол. Он не стал ее преследовать, он просто сказал: что ты боишься, ничего тут такого нет… Мы с тобой родные. Вот и будем жить как родные. Ты же знаешь, у меня нет больше никого. И никого я не хочу. Иди ко мне, не бойся. Если тебе будет больно, ты только скажи, я сразу уйду. Он снова подошел к ней и стал целовать ее в шею, в грудь. Ложись, сказал он, нам пора спать. Ты видишь, что иначе никак невозможно. Я не знаю, что я с собой сделаю, наложу на себя руки, если ты не ляжешь. Она испугалась и пролепетала: да, сейчас. Она лежала на материной кровати, на их кровати, и отец медленно гладил ее тяжелой ладонью, точно смывал с нее страх и стыд, и на ней уже ничего не было. Потом он тяжело вздохнул, встал, и необычайно обострившимся слухом она услышала, как по лестнице спускаются его шаги. И ничего не было, а на другой день, когда она пришла из школы, оба делали вид, будто никакого разговора и уговаривания не было, и больше ничего такого не повторялось. Ночь! Ночь! Огромный дом плывет под оловянным сводом, и пустые глаза небес отражаются в его окнах. Вот если бы, думает Вера, все уладилось к общему согласию, если бы отец и Бахтарев поменялись местами. Эта причудливая мысль вернула ее к разговору с бабусей. Выпей винца, сказала Вера и подвинула к ней рюмку, предназначавшуюся для той, вломившейся среди ночи. Я ходила к гадалке, сказала она. Во, во, ходи побольше, они тебе наговорят; батюшки, сказала бабуся, уж ты не проговорилась ли? О чем? Как о чем? — и опять о тайных постояльцах, и снова мысли ее потекли по затверженному кругу. Гадалка была худая прокуренная женщина неизвестного возраста, нерусского вида, по прозвищу Раковая Шейка, с серебряными зубами и в серьгах из поддельного серебра. Чтобы войти к ней, нужно было особым образом постучаться, назвать свое имя, еще раз постучаться, сказать, от кого пришла, что Вера и сделала, после чего Раковая Шейка сдержанно сказала из-под двери: «Я не одета. Одну минуточку». Некоторое время спустя из комнаты выскользнул посетитель, немолодой дядька, окинул Веру подобострастно-умильным взглядом от груди до ног и удалился бочком. Она стояла посреди комнаты, устланной ковром, уставленной вазочками, увешанной тарелочками, фотографиями балерин, китайскими веерами, и со страхом смотрела на ворожею с папиросой в серебряных зубах, в длинном переливающемся халате с поперечными полосами, туго запахнутом вокруг ее тощих бедер, и с глубоким вырезом, за которым, однако, не было не только груди, но, кажется, и грудной клетки. И что же она тебе нагадала, спросила бабуся. В эту минуту Вера смахнула рукавом рюмку со стола, рюмка с громом разлетелась, и спящий в большой комнате пробудился. Может быть, он и не спал. Они услышали глухой голос: «Ты чего там?» Это было давно — когда Толя еще был жив, а она сидела на кухне, сначала с девчонкой, а потом со сморщенной, беззубой, как Баба Яга, выжившей из ума старухой. Еще одна старуха пряталась в каморке за шкафом. Веру охватил ужас. Она взглянула на спящего рядом Бахтарева, но он не спал. Страшное подозрение мелькнуло в ее уме или, лучше сказать, подтверждение того, что она уже знала. Она приподнялась на локте. «Толя!» — сказала она. Он не спал: он умер. Он не дышал. Она тормошила его за плечо. «Ну, чего тебе», — пробормотал Бахтарев. «Слушай, — сказала Вера в смятении, — мне приснилось, что ты умер!» — «Спи», — сказал он, едва шевельнув губами. «У тебя руки холодные. Ты весь холодный. Я тебя согрею. Положи руки сюда». — «Что с тобой», — проговорил он. «Сюда, сюда сунь руки, обе, — лепетала она, — и вторую… Ближе…» — «Да? — спрашивал он сонно, в то время как ее пальцы настойчиво делали с ним то, чему он не мог сопротивляться. — Тебе приснилось?..» — «Да, да!» — простонала Вера с такой силой страсти, отчаянья, невозможности высказать то, что внезапно объяло ее, что все дальнейшее было лишь кратким и необходимым завершением этого пароксизма чувств, и, обнявшись, словно перед разлукой, любовники молча полетели в черный провал. По ту сторону жизни их ожидало другое, сумеречно-серебристое, беззвучное и невесомое существование. Протянув руку, она помогла Толе выбраться из высокой травы. Оба вглядывались туда, откуда тянул ветер. Оба видели одно и то же: светлый край неба, а может быть, это была кромка воды, далекий берег, до которого еще идти и идти. Влажный ветер, предвестник дождя, не осушал испарину. Нужно было принять решение. Но оказалось, что никакой размолвки между ними нет да и не было. И вот они оба сходят к воде, смеясь, раздвигают осоку. Нет, говорит он не то в шутку, не то всерьез, я боюсь, не ровен час оступимся и утонем. Лучше останемся здесь, ляжем в траву, а туча пройдет стороной. И тут кончается их совместный сон. Бахтарев стоит далеко на другом берегу, она кричит беззвучным голосом, но он не отвечает, должно быть, не видит Веру. Нет, видит, вон он машет рукой и смеется: не то зовет ее, не то прощается.
30. Грот Венеры
«Кого я вижу… Толенька. Заходи, милый», — пропела Раковая Шейка глубоким грудным контральто, какой все еще был в моде в тридцатых годах: достаточно вспомнить фильмы с участием Раневской. Вороная челка, о которой было трудно сказать, сохранила ли она свой естественный цвет со времен нэпа или тут не обошлось без химических ухищрений, немного не доходила ей до тщательно выщипанных бровей. На Раковой Шейке был халат — лучше назовем его капотом — из полосатой красно-серебряной ткани, которому эта дама, очевидно, была обязана своим прозвищем. Капот запомнился всем, кого удалось разыскать и опросить; этот пример показывает нам, что жизнь не хуже романистов умеет пользоваться методом характерной детали. Гость шествовал по коридору мимо дверей, за которыми в своих комнатах-коробках сидели никому не известные жильцы, в каком-то вечном ожидании, словно жуки на булавках. Квартиру можно было сравнить с энтомологической коллекцией. По миновании коммунального коридора, кухни и уборной нужно было повернуть; тут пришельцу преграждал дорогу ситцевый занавес, каким обычно задергивают углы с рухлядью; за занавеской помещались сундук и вешалка; и наконец, еще одна дверь открывалась в покои Раковой Шейки. Относительно этих покоев в доме существовало немало легенд: говорили, что там несметное количество комнат — три или четыре, что на самом деле это была особая квартира, искусственно соединенная с коммуналкой; что же касается самой Раковой Шейки, то это была особого рода мистическая знаменитость, и попасть к ней на прием можно было лишь по особой рекомендации. «Ты одна?» Хозяйка потупилась, как сирота, которую спросили, как ей живется в приюте. «Мои друзья меня не забывают. Не в пример некоторым… Между прочим, спрашивали о тебе». «Пошли они все…» — буркнул Бахтарев. Гость был усажен на диван, а несколько времени спустя раздернулись портьеры, в гостиную въехала ведомая Раковой Шейкой тележка, нагруженная бутылкой темно-янтарного стекла, блюдом с бутербродами, коробкой шикарных папирос «Герцеговина Флор» и Бог знает еще чем. Смежив ресницы, Бахтарев втянул в себя божественный напиток. Сидя на пуфе напротив стола-тележки, хозяйка деловито оглядывала себя, длинными смуглыми пальцами оправляла глубокий, как пропасть, вырез халата. Может быть, оттого, что в этой комнате непостижимым образом замедлялся ход времени, разговор, едва начавшись, прервался паузой, в продолжение которой были осушены одна за другой несколько рюмок и с аппетитом съеден бутерброд с лоснящейся краковской колбасой. Она спросила: «Как поживают твои постояльцы?» «Какие постояльцы?» Раковая Шейка постаралась придать своему взгляду некую покровительственную игривость. «От друзей, — проворковала она, — можно не прятаться. Друзья не побегут доносить!» «А ты, собственно, откуда знаешь?» «Мир слухом полнится…» «Этого только не хватало». «Лососину можно брать вилкой. Друзей можно не стесняться». «Говорят, она к тебе ходит?» «А это, золотко мое, профессиональная тайна. У женщин, Толенька, свои заботы. Женщину может понять только женщина…» В таком духе шла беседа. В исторической литературе встречаются утверждения, будто эпоха, наступившая вслед за коллективизацией сельского хозяйства, была временем голода и аскетизма. Позволим себе в этом усомниться. Не говоря уже о сцене в гостиной, то, что происходило в соседней комнате, опровергает эти домыслы. На самом деле в ту замечательную эпоху пищи хватало для всех. Конечно, за исключением тех, кому не хватало. Все развлекались — кроме тех, кто не развлекался. Все предавались телесным и умственным удовольствиям, не считая тех, кто этих удовольствий был лишен; все были счастливы, кроме тех, кто был несчастлив. Постараемся не скрипеть половицами и заглянем втихаря в комнату, смежную с китайской гостиной, где под гостеприимным абажуром восседает суровая компания; на столе стоит обширнейших размеров блюдо со снедью, стоят бутылки с крем-содой — игра требует трезвости — и хлебница с щедро нарезанным пухлым саратовским калачом. Молчание, сосредоточенное покряхтывание, косые взгляды, бросаемые на соседа. Нахмуренные брови выражают работу мысли. «М-м… кхм». «Гм-м…» «Тэк-с. Что козырь?» «Черви…» «Н-да. Ну-с… допустим, так. Что скажете?» «Бастую». «Пас. Позвольте подкрепиться…» «Нет уж, вы позвольте. Семерка». «Король…» «А мы вас козырем!» «Я, знаете ли, обдумал ваши доводы. И должен сказать…» «Опять вы за свое». «Должен сказать, что я с вами в корне не согласен. Чтобы разобраться в русской истории, нужно отдать себе отчет в том, что такое время…» «Снова-здорово. Опять двадцать пять. Можете ли вы объяснить мне, в чем смысл этого вечного шаманства: конец истории, всеобщая гармония и мир?» «То, что вы называете шаманством, представляет собой ядро национального самосознания…» «Именно. А мы вас тузом». «А мы вас королем!» «Позвольте: сколько же это у вас королей?» «Пять. История прекратится, и время будет упразднено. Но что такое прекращение времени?» «Следите за игрой…» «В наших усилиях постигнуть тайну времени — не остаемся ли мы прикованными к метафоре пространства? Либо мы воображаем реку, которая несет нас навстречу мглистому океану времени, либо трактуем происходящее как некий рассказ, как книгу, где прошлое — это прочитанные страницы, а будущее — то, что остается прочесть. Между прочим, превосходные сосиски, где она их достает?» «М-гм. Па, па, па, па. Паду-у ли я, стрелой пронзенный». «Иль мимо пролетит она! Все благо». Некоторое время компания исполняет арию Ленского, разделив ее на голоса. «Пас. Позвольте подкрепиться…» «Что козырь?» «Пики. Следите за игрой… Паду-у ли я, стрелой пронзенный!» «Вершина самоотрицания, предел и апофеоз нашего русского нигилизма — отрицание времени. Здесь кроется семя нашей разрушительности, этого упоения, с которым мы, русские, из века в век губим себя…» «А я вам скажу, что попытка отрицать субстанциональность времени приводит к таким же нелепостям, как и попытка ее обосновать. Мнимость прошлого и будущего отнюдь не сводит наше национальное существование к нулю, напротив, возводит его в квадрат. Нереальность времени возвышает нас над действительностью и даже… даже делает нас богоподобными! Если мы способны отмежеваться от времени, если и логика, и наша интуиция равно допускают такую возможность, то, значит, мы действительно, в известном смысле, существуем вне времени, а что значит оказаться вне времени?» «Ничего не значит. Ремиз. По червям?..» «По пикам. Между прочим, превосходные… где она их…» «…это значит не быть, не существовать. Или, если хотите, существовать вечно. Вот вам и разгадка Бога. Бога нет, или, что то же самое, он существует вечно. Абсолютное существование и абсолютное небытие — одно и то же». «Это уже что-то буддийское…» «Но я больше склонен верить евреям, которые утверждают, что время сотворено Богом. Собственно говоря, это и означало сотворить мир. Пас». «Паду-у ли я, стрелой… А мы вас тузом!» Между тем в китайской гостиной беседа принимает все более доверительный характер: «Мужчину, Толенька, может понять только женщина. Мужчина сам себя не понимает…» В дымчатом лиловом зеркале отражается пучок черных как смоль волос, гибкая спина и лирообразный зад хозяйки. Смуглая рука, на которой болтается браслет из дутого серебра, держит руку любимца женщин. В столовой: «Возьмите Бытие. В начале сотворил Бог небо и землю. Я правильно цитирую? Имеется в виду абсолютное начало, прежде которого не было ничего. Бессмысленно спрашивать, что было, когда ничего не было. Но если мы в самом деле образ и подобие Бога, то потому, что и в нас заложена частичка абсолютного бытия вне времени и, конечно, вне всякого пространства». «Именно. Что и требовалось доказать. Следите за игрой, черт бы вас побрал совсем… Иудаизм рассматривает время как эманацию божества, совершенно верно, — но чему служит этот тезис? Он служит для того, чтобы оправдать нежелание отрешиться от времени. Евреи чувствуют себя в истории как рыба в воде, ощущение того, что ты живешь не только в сиюминутном быту, но и в истории, для них естественно и присуще даже самым простым и темным людям, чего, например, совсем нет у русских, и, собственно, сама идея истории есть идея сугубо еврейская. Библейский эротизм… это, знаете ли…» «Все благо, бдения и сна приходит час определенный». «Поступайте в театр». «Поступайте в монастырь. Все благо… А еще лучше сделайте себе обрезание». «Но позвольте: эротизм? При чем тут?..» «А при том, что евреи относятся к миру как к объекту своего вожделения. Вы помните, что сказал Бог Аврааму? Посмотри на небо и сосчитай звезды, если можешь их сосчитать: столько будет у тебя потомков. Удивительная фраза — звезды уподоблены спермиям. Что это, как не указание на неиссякаемую сексуальную мощь еврейства?» «Знаете, что я вам скажу? Я сам еврей!» «…для него весь мир — женская плоть, и, кстати сказать, это объясняет роль евреев по отношению к русскому народу». «Но, может быть, это любовь?» «Да… и любовь тоже. Точнее, сексуальная агрессивность». «Вы имеете в виду революцию». «И революцию тоже. По червям».
31. Что наша жизнь?
Эта увлекательная мысль будоражит умы, карты шлепаются о клеенчатую скатерть. «Позвольте! Что за странный подход к русскому народу как к спящей красавице, которую целует принц?» «Вот именно. С поцелуев все и начинается». «Хорош принц, ха-ха…» «А мы вас дамой! Вот вы себя и выдали». «Что значит — выдал? Вы приписываете мне совсем не то, что я хотел сказать. Я имею в виду еврейство как мощную оплодотворяющую силу». «Да, но объективно, объективно!» «Обремизились вы, сударь мой…» Тем временем в гостиной совершается нечто таинственное, глаза Раковой Шейки изучают ладони гостя, лежащие на ее коленях. «Я была совсем юной девочкой, Толенька, и я предсказала ему его судьбу. В нашем роду женщины передавали друг другу это искусство с незапамятных лет. Моя бабушка гадала при дворе… Нет, я не сказала ему всей правды, потому что эта правда была ужасной… И еще потому, что я полюбила его. Он был богат, Толенька… Не только эта квартира, но и весь дом принадлежал ему, и еще много домов… Он звал меня с собой в Париж… Я не решилась… Вот эта линия начинается от самого твоего рождения, она ведет через многие события и кончается смертью». «Чепуха все это…» «Чепуха? Если бы это было так!» В столовой: «Вношу предложение удвоить ставки». «Кхм. Гм!» «Предложение принято. Что козырь?» «Вот что я вам скажу: не старайтесь поймать меня на слове…» «Упаси Бог! Мы ищем истину». «Между прочим, прекрасные…» «Тс-с!» «Где она их?..» «Тс-с!» Откуда-то снизу на черной лестнице раздается мерный грохот шагов. «Идут». «Наоборот, спускаются». «Идут, говорю вам! За нами». «Ну, уж вы скажете. Поосторожней выражайтесь». «Да помолчите, ради Бога. Идут». «А что такого? Сидим, закусываем». «По-моему, это один человек». «По одному они не ходят». «Сколько же их там, по-вашему?» «Ложная тревога. Они бы уже давно были здесь». «А знаете, что полагается за всю эту вашу философию?» «Мне кажется, нам нечего бояться. Времена изменились». «Что значит изменились? Сегодня изменились. А завтра…» «Умоляю: следите за игрой!» «Что наша жизнь? Игра!» «Мы ищем истину, стоящую не только над людьми и чувствами, но в известной мере и над фактами. Факты и события сами по себе не истина. Лишь сопоставление разных рядов и сличение вариантов позволяет уловить общий вектор». «Это уже что-то гегельянское. И вообще я не уверен, что наша история представляет собой, так сказать, окончательный текст. Может быть, существуют народы, история которых удалась. Но не история России». «А соборность?» «А Иоанн? Вы не со мной спорите, а с ним. Вы ставите под сомнение единственность Слова». «У Бога много слов. И я думаю, что мы проявим разумную осторожность, если отнесемся к отечественной истории не как к литературному шедевру, а как к вороху черновиков. Мы увязнем в этих черновиках, вместо того чтобы попытаться вникнуть в замысел Автора и понять, что это всего лишь предварительные наброски… Я предлагаю вдуматься в замысел. Да, я считаю, что роль и влияние иудаистического элемента в истории, и прежде всего в русской истории, недооценены». «Что наша жизнь? Игра… Па-па-па-па-па-па, ловите миг удачи. Пусть неуда-а-а-чник плачет!» «Уж коль не везет, так не везет до конца». «С вас, молодой человек, пятьдесят пять рубликов…» «Россия неотделима от Израиля, как горбун от своего горба. Революция это доказала». «А соборность? А Достоевский?» «Вы правы. Я думаю, нам не стоит выходить всем сразу». «Это во-первых. А во-вторых, я считаю, что Вейнингер ошибся. Он объявил евреев женственным народом. На самом же деле евреи концентрируют в себе мужскую, сексуально-агрессивную энергию человеческого рода. Еврейство спеленуто мифами. Один из самых распространенных — миф о еврейском интеллектуализме. Будто бы это особо одаренный народ, нечто вроде непомерно разросшегося мозга на хилых ножках. Будь это так, на земле давным-давно не осталось бы ни одного еврея. Интеллектуальные народы быстро сходят со сцены… А между тем евреи бессмертны, как бессмертна зародышевая плазма. Евреи — не мозг, а фаллос человечества. Русский же народ как раз и есть народ по преимуществу вагинальный. Почему я говорю о созидании и разрушении? Потому что можно с равным правом говорить и о том, что еврейство оплодотворило Россию, и о том, что оно изнасиловало ее». «А соборность, вы забыли соборность!..» «А органика, где же органика?..» «Эти бедные селенья…» «Между прочим, превосходные…» «Я думаю, нам не стоит выходить всем сразу…» Поистине, одной из самых трогательных иллюзий времени, которое мы пытаемся сложить по кусочкам в нашей хронике, была уверенность в его абсолютной новизне. Между тем это было все равно что, сменив часовой механизм, надеяться на радикальное обновление того, что он отсчитывал. Как часы на башне Кремля, невзирая на все перемены, остались все той же мельницей веков, уныло и величаво вращающей лопасти стрелок, так и карточные короли и дамы, и охотничьи сосиски, и китайские веера, и ветхий оранжевый абажур над лысинами игроков, и разгадыванье Божьего замысла о русском народе перекочевали из одной эпохи в другую, словно пассажиры, которым в последний момент удалось перебраться с тонущего корабля на баркас. И было бы заблуждением думать, что игорно-гадательный салон экзотической дамы по имени Раковая Шейка, который должен был бы — не заручись она покровительством неких влиятельных Друзей — на языке нового правопорядка именоваться притоном, что он был всего лишь коммерческим предприятием неблаговидного свойства. Белый зал, снега и маски, тысяча девятьсот тринадцатый год! Коньяк и лососина!.. Как, однако же, «в грядущем прошлое тлеет…». А смоляная челка до бровей! Не правда ли, вы ее узнали? А переливчатый капот, а глубокий вырез — провал, ведущий в никуда! А призрачная даль лилового зеркала?
32. Орден
И наконец, игра… Кто сидел под абажуром? Не все ли равно? Надо ли комментировать эту сцену — разве только добавить к сказанному несколько слов, чтобы не отвлекать читателя от нити нашего повествования. Итак, если можно представить себе рать без оружия, партию без устава, рыцарство без Святой земли, если предположить, что может существовать знание, свободное от принудительности науки, философия, которой неведома дисциплина мысли, теология, не способная доказать Бога, патриотизм, настоенный на отвращении к родине, и умение чувствовать себя как дома во всех эпохах, кроме той, в которой живут, — тогда придется признать преемственность Ордена Игроков в русской истории, иначе называемого Орденом Интеллигенции: как это ни покажется удивительным, он дожил до наших дней. Традиция запрещала игрокам обсуждать исходные посылки их умозрений, подобно тому как не обсуждаются принципы построения карточной колоды; смысл иерархии королей, дам и валетов, замкнутой в себе и доступной лишь манипулированию по законам игры, значение таких терминов, как история, время, народ, таких определений, как национальный, почвенный, органический, не уточнялись, и синтетический подход к действительности — или к тому, что принималось за действительность, — решительно преобладал над аналитическим. Неизменной любовью пользовался стиль, который можно назвать рапсодическим. Пророческому пафосу отвечал целостный взгляд на историю. Таинственная прелесть карточной игры состоит в том, что ее события протекают вне времени. Учители Ордена сравнивали историю с композицией некоторых старинных икон, на которых все происходит как бы одновременно. Они говорили об «иконическом мышлении», которое останавливает течение времени и разрывает дурную бесконечность одних и тех же усилий и разочарований, вечных неудач отечественной истории. Стоны и судороги стихают, календарь теряет свою докучливую власть, история становится беззвучной и невесомой, движется и не движется, и воскрешает в памяти призрачный танец коней, на которых сидят братья-мученики, князья Борис и Глеб. Лишь при этом общем условии можно было размышлять над событиями, обращать внимание на созвучия и повторы, то есть иметь в виду, что все они — только частные проявления некоего надвременного единства. Одна рука пишет первые и последние страницы рукописи, единый алфавит истории есть единый веер карт. И если Бог стоит над временем, как повествователь над своим рассказом или игрок над раскладом мастей, то его проект необходимо включает в себя и то, что нам представляется будущим, — сияющий финал истории, называемый Русской Идеей. Другими словами, цельность отечественной истории предполагает возможность ее цельного постижения — всей истории, а не только той, которая была. Но это и означает преодоление истории, преодоление ее проклятья.
33. Жена Потифара
«Ладно, мамаша. Я пошел». «Как тебе не совестно! Ты меня обижаешь». «Извини. Я пошел». «Стой! А вот мне интересно, кто будет платить?» «Я не при деньгах. Вера зайдет, отдаст». Она посмотрела на него долгим взглядом. «Мне не нужна Вера. Мне не нужны твои деньги… Нет, ты так просто от меня не уйдешь. Мы еще не поговорили. Сядь. Выпей рюмочку. Ах, золотко мое… я так одинока». «Ты-то?» «Я. Одна как перст». «Выходи замуж». «За кого?» «Ну, хоть за этого… который у тебя бывает. Директор столовой или кто он». «А! Вульгарный самец». «Ну, я пошел…» «Сядь. Если ты уйдешь, я не знаю, что я с собой сделаю. Перережу себе вены. Выброшусь в окно. Я больше не могу. Я погублю и себя, и тебя. Я требую, чтобы ты сейчас, здесь со мной остался». «Тетя…» «Опять! Да перестань ты, ради Бога, так меня называть. Ты оскорбляешь во мне женщину!» «Ладно. Прости». «Я знаю: ты привык, чтобы перед тобой унижались… Но мне сладостно склониться перед тобой… Мой повелитель. Хочешь? Я встану на колени. Я простерлась ниц». «Да брось ты. Этого еще не хватало». «Чего же ты добиваешься?» «Да ничего…» «Ты хочешь, чтобы я пошла и донесла? Какая мысль, х-ха! — и она трагически расхохоталась. — Чтобы я пошла куда надо и сказала, что У тебя живут сосланные кулаки». «Иди доноси…» «Ты этого хочешь. Ты этого добиваешься. Да, я пойду. Влюбленная женщина способна на все. И никакой Семен Кузьмич, никакой Ефим-чук тебе не поможет. Сядь… Расскажи мне, как у вас с ней…» «Да ведь она тебе все рассказала». «Что она может рассказать? Толстозадая дура. Нет, — сказала Раковая Шейка, — можешь благодарить Бога, я честный человек. Другая на моем месте… но я поступлю иначе. Я убью себя. Сейчас, на твоих глазах». «Валяй…» «Ты, может быть, еще не видел. Это память любви… Во времена первой, ранней юности, когда я была неопытной девочкой, когда мне было шестнадцать лет… он мне его подарил. Когда-нибудь, сказал он, этот кинжал тебе пригодится». «Дай сюда. Он тупой». «Можешь быть спокоен. У меня хватит силы вонзить его в грудь. На
это
у меня силы хватит!» «Ладно, поговорили и…» «Нет!!! Не отворачивайся. Ты видишь… я на все готова». «Слушай, — проговорил Бахтарев, — понимаешь? Как бы это объяснить. Я не расположен». «О-о… Предоставь это женщине. Современная женщина не ждет, когда ее будут просить. Ждать милостей от природы… о нет! Взять их — наша задача! Современная женщина сама идет навстречу своему долгу, гордо и смело идет навстречу наслаждению. Ты еще не знаешь, что такое наслаждение… Сейчас я покажу тебе каплю моей крови, и желание вспыхнет в тебе… Разве ты не знал, что ничто так не разжигает желание, как кровь?» Она держит перед собой свое оружие — вероятно, нож для разрезания книг, — и разноцветный капот ползет с ее плеч. «Ты видишь: я вся перед тобой… Какая есть, другой не надо… Молчи. Не сопротивляйся. Дай мне твою руку, я осыплю ее поцелуями. Молчи. Ни слова. О, я хочу тебя видеть… Не мешай мне. Предоставь все женщине. О, какие холодные руки… Дай мне согреть их… положи их сюда. Обе положи. Обе! Мой спящий, мой снежный богатырь… Я разбужу тебя… Не сопротивляйся… ну? Ну?.. Ты забыл, как это делается? Я сказала, не сопротивляйся! Прочь все мысли. Думай только об этом. Думай об этом, да, да, да. Думай об этом, об этом…»
Nil sine magno
pita labore dedit mortalibus.
34. Любимец женщин
Странным образом о русском человеке подчас бывает трудно сказать, кто он такой. И когда же? — в наше время, когда общество уже достигло той степени зрелости, при которой место человека под солнцем всецело определяется его должностным положением. Другими словами — когда все модусы бытия носят государственно-должностной характер, когда возраст, образ жизни, психология, способ добывания пищи и даже способ обманывать государство — все есть должность. Всяк сверчок знай свой шесток. Это народное изречение отнюдь не следовало понимать в том смысле, что-де не суйся куда не положено. Напротив, оно означало, что за столом у нас никто не лишний, что у котлов с мясом каждому отведено его место, и пускай не для каждого припасено золотое блюдо — алюминиевая миска и ложка найдутся для каждого. Управдом — это была должность, и квартиросъемщики — должность; и ученики средней школы были на свой лад государственными служащими, как были ими директор и педагоги, и Орден Интеллигенции, и рабочие, и колхозники, и банщики, и пенсионеры, вообще весь народ, представлявший собой, так сказать, коллективную должность. То же можно было в конце концов сказать и о гражданах, посещавших двор, хоть они и выглядели последними могиканами частного предпринимательства: все они — и разносчики экзотических товаров, и слепые певцы, и искатели жемчуга, «лазавшие», по выражению Любы, по помойкам, — заняли свое место в штатном расписании общества, будучи в некотором роде должностными лицами с обратным знаком. Тем удивительнее было существование в нашем доме человека без должности. «Где же он числится?» — спрашивали люди и разводили руками. И можно понять упреки добрейшего Семена Кузьмича, за которыми скрывалось не столько осуждение, сколько недоумение: в самом деле, как удавалось Толе Бахтареву нигде не работать, никем не числиться? Оставался единственный ответ: статус любимца женщин, видимо, и был для него положением в обществе. К несчастью, само общество, или, что то же самое, государство, в лице его представителей, включая управдома, участкового милиционера Петра Ивановича, дворника Болдырева и прочих, вплоть до всемогущего Ефимчука, не признавало этот статус легальным. Каковы бы ни были подлинные источники существования гражданина в этом обществе, он обязан был прежде всего числиться. О смысле этого слова у историков нет единого мнения; во всяком случае, оно не представляло собой математическое понятие, производное от слова «число», а скорей всего означало «числиться работающим», другими словами, получать хлеб за государственным столом, из государственных рук, а не чьих-либо иных. Закон этого общества, начертанный над вратами будущего, гласил: «Кто не числится, тот не ест». Между тем Анатолий Самсонович Бахтарев ел и пил, не будучи ничем обязан государству. И даже бравировал своей независимостью, ибо не прилагал необходимых стараний к тому, чтобы замаскировать свой статус. Он жил как живется, и государство странным образом разрешало ему жить, разрешало пользоваться своими благами, дышать государственным воздухом — смесью азота, кислорода, углекислоты, инертных и кишечных газов, пользоваться местами общего пользования, лестницей, двором и проч., — разрешало или, по крайней мере, соглашалось (quousque?..) закрывать на это глаза, что и повергало в изумление управдома, хотя, как мы знаем, не кто иной, как управдом, покрывал Толю. И то, что высшие руководители проявляли такую снисходительность, даже внушало ему определенное уважение к Бахтареву. Это уважение было даже больше, чем если бы Толя Бахтарев был «как все». «Артист, — говорил Семен Кузьмич, — вот артист, а?» Мысль, которую он хотел выразить с помощью этого не переводимого ни на какие языки слова, была следующая: я тружусь с утра до вечера, покоя не знаю. Там крыша протекает, там штукатурка валится; там притон устроили, танц-пляс по ночам. Только успевай управляться, и никто спасибо не скажет. А тут человек живет на всем готовом, лежит на диване и в потолок плюет. Даже носки ему эта дура штопает, только что на горшок не сажает. За что ему такая привилегия? «Ты можешь мне объяснить?» — задавал вопрос управдом. Ответа не было. «За что его бабы любят?» Вера пожимала плечами. В самом деле, за что?
35. Сколько бы мы ни возмущались этой профессией, она не исчезнет
Профессию любимца женщин не следует путать с древним, хорошо известным из литературы амплуа соблазнителя. Мы имеем в виду европейскую литературу, ибо, вообще говоря, соблазнитель есть принадлежность западного образа жизни, тогда как любимец женщин — фигура российская. И дело тут не в том, что западный охотник за женщинами расчетлив, активен, изобретателен, а русский бабник ленив, следствием чего может стать существенная разница в статистике побед. А в том, что самый термин «победа» к нашему случаю совершенно не подходит. Скорее, следовало бы говорить об обратном: о разрешении одержать над собой победу, о сдаче без боя и мирном вступлении войск в страну, которой грозит распад и хаос. Как и соблазнитель, любимец женщин наделен прельстительной силой, она пронизывает вас, едва лишь этот человек появляется на пороге, отряхивает шапку от снега, расстегивает ветхое пальто и поднимает на вас синие глаза, шальные и беспомощные, глаза вечного подростка; но в магнитном притяжении этих бесприютных глаз нет ничего демонического. Любимец женщин обладает непостижимой способностью действовать на женские железы, вырабатывающие жалость. Насколько известно, этот гормон имеет другой химический состав, чем гормон страха и сладостно-жутковатого ожидания, который вырабатывается в присутствии соблазнителя. Таким образом, привязанность Веры, как и привязанность каждой женщины, действующей под влиянием гормона сострадания, была в одно и то же время самоотречением и аннексией. Расплатившись собой ради спасения медленно погибавшего, как ей казалось, Бахтарева, она потребовала взамен его самого. Это была вполне эгоистическая самоотдача, так сказать, пожирающее самопожертвование; но то, что было для нее подвигом, в случае с другой женщиной квалифицировалось бы как грабеж. Женщины делились — в полном соответствии с нашей классификацией мужчин на соблазнителей и любимцев — на хищниц и тех, кто хотел бы быть похищенными; но еще неизвестно, кого надо было больше опасаться. В ее любви к магистру ордена болтунов была, таким образом, примешана щепотка презрения, что делало эту любовь еще более вязкой, подобно некоторым добавкам к тексту: она считала его — и не без основания — слишком вялым, слишком ленивым, слишком погруженным в неопределенные, никогда не осуществляющиеся планы, в словоблудие с приятелями, считала Бахтарева слишком нерешительным, а может быть, и недостаточно темпераментным в мужском смысле, чтобы активно охотиться за какой-нибудь другой юбкой, — последнее обстоятельство служило ей утешением, как бы залогом верности. Вере не приходило в голову — или, лучше сказать, она гнала от себя эту мысль, — что недостаточная страстность может быть попросту признаком недостаточной любви к ней: так уж он устроен, думала она, бывают мужчины ненасытные, а бывают и такие, которых раз в неделю покормишь, и они сыты. Любопытно, как иногда самое глубокое чувство прибегает к почти непристойному лексикону. Из сказанного следует, что любимец, или иждивенец, женщин (приходится пользоваться этим выражением, ибо близкие по значению западные слова, как-то: альфонс и тому подобные, в нашем случае непригодны) есть в некотором роде лицо страдательное. Фигура не новая, можно даже сказать, традиционная для нашего отечества, хотя именно в нашу эпоху возвысившаяся до социальной роли. Было ли это следствием женской эмансипации, массовой гибели мужчин или ожидания следующей истребительной войны? Или просто еще одним подтверждением того факта, что Россия есть страна женская, маточная, податливо-поглощающая, страна правого полушария мозга, нижней половины тела, страна, которая гасит волю и растворяет личность, и ничего тут не поделаешь, ничего не изменишь? Итак, на вопрос: по какому такому праву Бахтарев коптил небо? — дать ответ невозможно, ибо никаких особых оснований для этого не было. Государство, однако, по своей неизъяснимой милости терпело его полусуществование, а раз так, герой наш все-таки имел кое-какое право дышать государственным воздухом и жевать государственную горбушку — право на двести грамм милосердия, которым пользовались собиратель кусков, инспектор дымоходов и tutti quanti, и все жильцы нашего дома, и труженики полей, и пионеры, и пограничники, и стахановцы, и все трудящиеся, и нетрудящиеся, и вообще весь наш народ.
36. Gr?belei. Русская болезнь
В записках гражданина без должности встречается странное выражение, которому он придает обобщенный смысл, не объясняя его, словно речь идет о чем-то самоочевидном. Мы понимаем, что взяли на себя непосильную задачу, — этот человек неуловим. Разрозненные записки, свидетельства случайных лиц — попробуйте-ка восстановить случившееся, построить убедительную гипотезу на этом скудном материале. И все же трудно отделаться от впечатления, что чем ближе к развязке, тем меньше благодушной иронии в его обмолвках. И все же кажется, что мы понимаем его. Проснуться от жизни, говорит он. Но разве и нам самим не приходится время от времени
просыпаться
, как просыпаются среди ночи, открывают глаза, а кругом немота и мрак. Проснуться от жизни, развести в стороны, как занавески на окнах, всю эту ветошь и видимость, и увидеть пустые провалы — да, это была бесспорно болезнь, и она настигала его длинными, вязкими вечерами: болезнь оцепенелого сидения за пустым столом, бессмысленного блуждания между вещами и обрывками мыслей. Все, куда ни обернись, было мнимостью и обманом, нужно было только протереть глаза, чтобы ничего больше не увидеть, и он в отчаянии озирал свои стены, свои пожитки, переводил взгляд с поставца на диванное ложе, где, казалось, еще не остыл след женщины, в тоске и отчаянии спрашивал себя, куда же деваться от сосущей пустоты и не было ли женское тело последним оставшимся у него способом спастись от истины; эта катастрофа сознания, собственно, и была последней истиной. Истина заключалась в том, что все: и книжки, и женщины, и приятели — чушь собачья, а на самом деле нет ничего. Когда вдруг необъяснимым образом начинали бить старинные часы, — точно бронзовые листья один за другим падали в воду, — это был голос самого великого Ничто, это оно отзывалось со дна бытия. В этом состоял, как ему казалось, наш наследственный недуг, этот недуг породил нашу суетливую жадность к идеям, все равно каким, к хаотическому философствованию, привычку жить кое-как, есть кое-как и презирать всяческое благоустройство. Потому что знаешь: вся эта жизнь какая-то нарисованная; и вот-вот полезет по швам; высунешь голову, а там ничего нет, ни любви, ни Бога, ни истории: одно великое паралитическое Ничто. Вот что такое была эта болезнь, и лечить ее можно было лишь испытанным русским лекарством. Мы не знаем, что это были за приятели, призрачные люди, каких во множестве породило наше время, где-то служившие, числившиеся в каких-то конторах или в каких-то артелях, а то и вовсе влачившие полуголодное существование, запасшись справками, которые охраняли их от наказания за тунеядство, что-то писавшие, но ничего не печатавшие, никому не ведомые, но зато высоко ценившие друг друга, беспомощные, тайно обожавшие сами себя и не смевшие себе в этом признаться. По мнению бабуси, они шастали в гости с единственной целью выпить и закусить; может быть, так оно и было, но несомненно, что их влекло к себе обаяние Толи Бахтарева, та неопределенная талантливость, которая, кажется, не находит для себя подходящей формы только потому, что не дает себе труда это сделать. Изредка он читал им свои наброски, гениальные мысли, слово «гениальный» любили в этом кругу, предполагалось, что он обработает свои записи потом, позже, все главное здесь откладывалось на потом. Эти люди исчезли, мы можем о них лишь упомянуть. Бахтарев приходил к выводу, что он — банальный русский случай. Насчет гениальности — кто его знает; но если у него в самом деле был некий дар, то это была истинно национальная способность не принимать себя всерьез, даже не способность, а болезнь, неискоренимая русская болезнь — время от времени просыпаться от жизни. Странная штука жизнь, ее не ухватишь. Выскальзывает из рук, как обмылок. Но ведь где-то же осталась, где-то должна быть настоящая жизнь, думал он. Бога нет, но есть деревья, есть синяя кромка леса на горизонте и дальний дымок паровоза, есть страна, куда можно отступить, где можно укрыться. Воспоминание о железной дороге поманило его за собой, и он принялся перебирать нить мыслей с конца, и время потекло для него вспять. Общежитие, армия, странным образом не оставившая воспоминаний, был даже план поступить в университет. Жена… он позабыл, как ее звали. Не стоило долго останавливаться на этой теме. Дальше… Деревня. Тут можно было бы многое вспомнить. Но ему не хочется отвлекаться, где-то ждет главное, а между тем в этих мелочах, если вдуматься, и скрыта вся суть. Утро, солнце смеется за лесом, мокрая трава блещет брильянтами. И вдали, вдали — где еще можно увидеть такое? — огненным паром дымятся луга. Он спускается к речке с деревянным чемоданом, некогда идти в обход. Стуча зубами, стягивает с себя рубаху, сбрасывает штаны, связывает сапоги и вешает на шею, входит в камыши, держа на голове чемодан, с этим чемоданом так потом и мотался с места на место, от одной бабы к другой. Он выходит из воды, дрожа от холода, хлопает себя по бокам, по худым ляжкам. Теперь прямиком через выгон, а там лесом и еще верст десять по большаку до железной дороги. В последний раз он поворачивает голову и смотрит назад. Дом, каким он остался в памяти, был совсем не тот, о котором рассказывала бабуся, ибо тот дом был очевидным порождением ее повредившегося ума, и оставалось лишь удивляться последовательности ее фантазий. Или это была правда? Новый дом, пятистенный, под железной кровлей, был срублен на деньги, подаренные барыней, и было это перед коллективизацией. Может, перед революцией? — спросил он. Перед какой революцией? Ну как, перед какой, — перед октябрьской. А я что говорю, возразила она. «Прасковья, — сказал он, — ты не путай, ты подумай хорошенько и вспомни. Куда делась барыня?» «Барыня?» «Ну да. Куда она подевалась?» «А никуда. Сгинула». «Как это сгинула?» «А вот так; все сгинули». «Может, за границу сбежала?» «Кабы сбежала, разве бы деньги оставила? И тебя бы тут не оставила». «Меня?» «Ну да, — сказала она, — а кого же. Ты думаешь, батя твой всегда был такой скрюченный? Это его жизнь скрючила, Бог наказал — за грехи». «Постой. Ты не путай. Ты же говорила…» «Чего я говорила, — проворчала бабуся, — ничего я не говорила…» «Я его не помню», — сказал Бахтарев. «И не надо помнить. Бог с ним совсем. А вот я зато помню, какой он был, когда с войны вернулся, сама по нем сохла…» «Ты уж договаривай». «Нечего мне договаривать», — сказала она. В полуверсте от деревни, в густых зарослях, стоял белоколонный дом с высокими окнами, в которых проплывали облака, за одним из этих окон, говорят, он появился на свет, и женщина в белом, выходившая на крыльцо, была так молода, что могла бы сейчас быть ему подругой. …О, какое это было счастье, какая сладкая мука — видеть и обонять близость того, что так желанно, оглаживать эту округлость, преодолевая дрожь, зажать ее в руке, не расплескать, донести, донести до жаждущих губ! И влить огненную струю, и перевести дух. И зажмуриться, и втянуть в себя воздух полной грудью до боли в ноздрях. И налить снова.
37. Дух революции. Denn alles, was entsteht, ist wert, dass es zugrunde geht
А что же девочка? Если верно, что бытие есть не что иное, как устремленность в будущее, и не зря знаменитый философ производил слово Gegenwart от глагола warten, то вся наша жизнь — не более чем ожидание жизни; именно это с ней и происходило. Старый каббалист был прав, созревание тела было лишь знаком, уведомлением о том, что стремительно приближалось к ней, — но что именно? Похоже, что в этой пьесе по-настоящему интересным было лишь предвкушение; то, чего она ждала, не поддавалось воображению, и, таким образом, фантазия следовала правилу, которым руководствуется беллетрист, описывая соблазнительную сцену: в решительную минуту он задергивает занавес. Так, сама не ведая, она приблизилась к пониманию трудно формулируемой истины о том, что любовь всегда больше самой себя. Любовь представлялась увлекательной, но лишь в той мере, в какой ее невозможно было себе представить. Все, о чем она знала,— а ей казалось, что по крайней мере физическую процедуру она знает досконально, — возбуждало любопытство, смешанное с отвращением, но как бы ни было раздражено ее воображение, его подстрекало лишь любопытство. Отсюда был один шаг до того, чтобы осознать еще одну истину: что любовь есть бесконечное приближение к чему-то неосуществимому; еще немного — и она поняла бы, что окончательное осуществление любви есть смерть. В девочке происходила перемена, которую невозможно было оценить однозначно, нельзя было сказать, что она росла и взрослела, ибо это было одновременно ростом и упадком, созиданием и распадом, и деградацией, и каждодневной потерей, и каждодневным приобретением, и крушением с трудом достигнутого совершенства, и обретением нового, такого же хрупкого — чтобы не сказать несовершенного — совершенства. Чья-то рука, не предупреждая и не давая опомниться, корежила, мяла и сокрушала ее, и все это на ходу, в суматохе и спешке, как если бы солдата на марше заставили, не останавливаясь, не замедляя шага, осваивать приемы рукопашного боя или если бы город должен был воздвигаться и благоустраиваться под градом сыплющихся на него снарядов. Или, наконец — сколь бы экстравагантным ни показалось это сравнение, — как совершалось то, что в этой стране называли строительством социализма, нового общества, небывалого будущего. Девочка была плохим материалом для будущего, но хороший материал в небывалом будущем не нуждается. Она разучилась жить в настоящем — это и означало, что детству пришел конец. Девочка развивалась, другими словами, вступила в опаснейшую пору своей жизни, короткой, как жизнь всего этого поколения, в полосу смут и крушений, сравнимую с катастрофой рождения, о которой мы ничего не помним, и с завершающим жизнь обвалом, о котором мы уже ничего не можем рассказать. Вдруг начинало страдать и болеть все тело, мышцы, кости и еще что-то, что глубже костей; она едва держалась на ногах от слабости, внезапный приступ дурноты застигал ее в самый неподходящий момент; в подворотне, за мусорным ящиком, упершись в стену ладонями, как приговоренный к расстрелу, она силилась изрыгнуть все свои внутренности, а затем едва успевала добежать до уборной — начинался постыдный понос. Вслед за тем приходила возвышенная прострация, блаженное изнеможение, как будто ее выжали и развесили сушить. В эти минуты она смутно думала о самоубийстве. Но если ей предстояло погибнуть, то пусть вместе с ней провалится в тартарары весь мир; если бы у нее была граната, она швырнула бы ее с крыши во двор, прежде чем самой прыгнуть в пропасть. Она размышляла об этом с неожиданным хладнокровием, как о чем-то, для чего просто еще не приспело время. Проклятый жалкий мир, достойный разрушения, был не чем иным, как проекцией владевшего ею предчувствия. Будущее манило и звало девочку, как манит взор василиска или непристойная картинка. Однажды она вскарабкалась на высокую плоскую крышу соседнего здания, замыкавшего своей задней, глухой стеной четырехугольник двора. С высоты ей была видна подворотня, слева в углу ход со двора на знакомую нам лестницу Бахтарева, справа — крыльцо другого хода. Она подошла к краю и заглянула вниз. Потом она сидела на бурой, пачкающей, горячей от солнца крыше, думая о том, как она встанет, подойдет снова и нагнется над отвесной стеной, и в эту минуту кто-то, незаметно подкравшийся, толкнет ее в спину. Ночью ей привиделось, что она висит на стене, упершись носками в выбоины, впившись ногтями в кирпич, чувствует животом тепло нагретого солнцем камня и боится крикнуть, чтобы не полететь вниз. Она не пыталась делиться своими мыслями с матерью, мать занимала все меньше места в ее жизни. Она уже не заботилась о поддержании своей репутации во дворе; ее таинственность не была развенчана, отвага не была превзойдена, но как бы отодвинулась в область предания; подвиги, изумлявшие двор, ей наскучили. Но когда телесное недомогание оставляло ее, являлось нечто худшее, томительно-сосущее чувство пустоты. Некуда было себя деть. Отважные деяния нередко совершаются отнюдь не по зову свыше; их причина, как и причина некоторых физических процессов, — пустота, то самое «некуда деться», которое превращает обывателя в воина, мореплавателя, сумасшедшего авангардиста или бунтовщика. Нужно признать, что скука, вместе с голодом и любовью, — величайший двигатель прогресса. Не она ли побудила Колумба отправиться в океан? И не этот ли отрицательный потенциал низвергает миры? Девочка явилась в мир, где уже не было флибустьеров, разбойничьих банд и баррикад, но, может быть, ее пришествие было вестью о том, что когда-нибудь это начнется снова. Скажем проще: девочка воплощала в себе дух революции. Девочка жила между эпохами. Она угодила в расщелину, в пустоту между прошлым и будущим. Нет, это не было, как принято выражаться, переходным временем, это была черная дыра времени, и она всасывала время в себя. Вот отчего те годы не оставили о себе никаких воспоминаний, никакого следа в истории. Некуда себя девать! Девочка слонялась по лестницам, лазала по чердакам. Неделями не ходила в школу, где, впрочем, на нее давно махнули рукой. Она придумывала себе занятия, о которых мы стыдимся рассказывать; мучимая зудом, расцарапывала себе тело, грызла ногти или погружалась в прострацию, сидя где-нибудь на ступеньках. Возобновились ограбления почтового ящика. Дед не видел ее по целым неделям. Перед рассветом ей снились мучительные сны; мы не решаемся их разгадывать. Но самым тягостным сном было ее вседневное существование, схватка с незримым врагом-созидателем, похожая на ночной бой Иакова. И каков же был результат? Результат был неопределенный, а точнее сказать, никакого результата. После всех страданий она выглядела так, словно ничего не случилось, — бледной, легкой, худой и здоровой. Немного длинней стали ноги, чуть стройней и костлявей было все ее тело. Чуть тревожней казался некогда победительный взгляд ее черно-косящих глаз, блеск которых напоминал блеск ртути; и оттого, что она косила, казалось, что она видит кого-то, стоящего у вас за спиной. Она больше не была ни ребенком, ни подростком, ни девушкой, но болталась где-то между всеми этими осуществлениями; она стала темным, непроницаемым существом, своего рода нечитаемым текстом — так о некоторых надписях невозможно сказать, таят ли они глубокий смысл или вовсе лишены смысла, надпись это или узор. И если бы некий соглядатай, неотступно следя за девочкой, за ее приключениями, за ее походкой, то изломанно-расслабленной, то танцующей, то ленивой, за едва заметным покачиванием бедер, прыжками на лестнице или стоянием под дверью Бахтарева, за усилиями соорудить дикую прическу из коротких и жестких лохм, гримасами, которые она строила самой себе в темном стекле, за слабостью и отупением, в которое она погружалась, словно в теплые стоячие воды, — если бы соглядатай, врач, педагог или следователь — впрочем, не напоминает ли наш рассказ материалы некоего следствия? — если бы он стал допытываться: что с ней происходит? о чем она думает, чем занята? — ни один из ее ответов, допуская даже, что она согласилась бы отвечать, не отвечал бы действительности. Но что такое действительность? Все слова казались ей лживыми. Все объяснения были бы недостаточны. С точки зрения науки мы все одинаковы; достаточно произнести слово «пубертатный», и все ясно. С точки зрения жизни мы непостижимы. Если ее жизнь была текстом, то это был текст, непереводимый ни на какой другой язык. Сослаться на созревание? — но мы уже сказали, что она скорее разрушалась, чем совершенствовалась, больше того — наблюдался очевидный и удручающий регресс, физическое истощение, упадок умственных способностей, вырождение нравственного чувства, хотя нельзя сказать, чтобы она сама была до такой степени диким и девственным существом, что не сознавала этой катастрофы. Она сидела на холодных выщербленных ступеньках и вперялась в пустоту, откуда на нее надвигалось неописуемое будущее. И все-таки ничего не происходило! Даже долгожданная кровь, бремя, от которого городские девочки разрешались раньше, чем предписано медициной, — все еще не появлялась.
38. Кто не работает, тот не ест, но не каждый, кто ест, работает
Она озябла и, медленно поднявшись, словно под тяжестью лет, побрела на онемевших ногах во двор. Из подворотни слышался ржавый скрежет, стук откинутой крышки. Свет уличного фонаря проникал в туннель из приоткрытых ворот. Как она и предполагала, там работал собиратель. Он появлялся один раз в неделю, иногда реже, но всегда точно угадывая время перед приездом мусорного фургона. Собиратель был мужчина неопределенного возраста, одетый, как все люди его профессии, в бала-хоноподобное рубище, которое представляло собой смешение всех фасонов: отчасти макинтош, отчасти армяк, отчасти ряса священнослужителя, пожалуй, и красноармейская шинель. На голове он имел старорежимную фетровую шляпу. Длинной клюкой вроде кочерги собиратель раскапывал ящик, добывал сморщенные картофелины, капустные листья, банки с остатками содержимого и другие доказательства возросшего благосостояния населения; таким образом, его деятельность имела немаловажный социально-политический смысл: его находки свидетельствовали о том, что голодные годы миновали. Услышав шаги, собиратель отбросов повернул к Любе щетинистое лицо, не прерывая работы. Мешок с веревочными лямками стоял у его ног. Некоторое время она стояла, расставив ноги, руки в карманах пальто. «Ты чего тут потерял?» — спросила она наконец голосом, заставлявшим усомниться в ее добрых намерениях. Собиратель продолжал свое дело. Она пнула его мешок. «Ишь, повадился! Вот пойду и скажу дяде Феде, что ты тут лазаешь, он тебя грязной метлой погонит». Так как он не отвечал, она сказала: «Дурак ты. Уж лучше бы по квартирам ходил…» Он достал нечто, прислонил клюку к ящику и, сопя, стал обтирать добычу о рукав. «Тут одна бабка ходила, рублей десять за день набирала. В ресторане обедала, не то что ты, кусошник. По помойкам лазаешь… Много вас, говноедов, развелось. Работать надо! — сказала девочка с неподражаемым самодовольством. — Кто не работает, тот не ест, понял?» «Дядя Федя спит, он рано встает, — сказал собиратель. — Зачем ругаться? Ты хорошая девочка… хочешь, яблочка дам?» «Подавись своим яблочком. Вот сейчас пойду и милицию вызову. Что? Испугался?» «Милиция не придет. Законом это не запрещается… Ты хорошая, добрая девочка. Иди, я тебя приласкаю. Иди ко мне…» — и он протянул к ней руки. Девочка проворно отскочила. Собиратель отбросов вздохнул. «Это ты испугалась, а не я, — сказал он с легким нерусским акцентом. — Мне бояться нечего, потому что с меня нечего взять. Так что ты меня напрасно пугаешь дворником. Ничего я такого не делаю. А вот ты, — он показал на нее пальцем, — ты — недобрая девочка. Я в тебе ошибся. Ты несчастливая девочка, потому что ты злая. И Бог тебя за это накажет. Если уже не наказал…» «Какой еще Бог, — сказала она брезгливо, — а ну вали отсюда!» «Разве я тебе мешаю?» «Вали, говорю. Работать надо. А не по помойкам лазать». «Почему ты думаешь, что я не работаю, и что значит — работать?.. Разве, — бормотал он, наклонясь над рюкзаком, затянул и стал разбирать веревочные петли, — …разве каждый, кто работает, в самом деле работает?» Молниеносным движением она схватила его клюку. «Поставь». Она держала клюку в обеих руках, азартно сверкая черным, как у зверька, взглядом. Человек кряхтя стал просовывать руки в лямки. «Поставь на место. Это не игрушка! А я тебе не товарищ». Девочка ткнула его клюкой. «Ну и что дальше?» — тоскливо проговорил он. Эта игра продолжалась некоторое время. «На!» — говорила она, но когда он приблизился, снова ткнула его в живот. Он все еще тянул к ней руки. Тогда она размахнулась и хватила его клюкой. Собиратель застонал. Она снова замахнулась. Ей было досадно. Чувство бессвязной, какой-то разваливающейся жизни, тоскливый зов внутренностей, с которым она брела по двору, не прошел, скорей усилился. «Хватит, поиграли, и хватит», — сказал собиратель. Она с отвращением швырнула посох к его ногам. Собиратель кусков сбросил заплечный мешок. «Иди ко мне, — прошептал, — иди, дочка…» Люба ошеломленно уставилась на него. В тусклом освещении, в широкополой шляпе и балахоне он ничем не мог напомнить ей отца, да она почти уже и не помнила, как выглядел ее отец. Она знала, что этого не может быть, но она слышала похожие на легенды рассказы о возвращении тех, кто не мог вернуться, потому что больше не существовал, — слухи о таинственных бродягах и неузнанных странниках, и стройный фантастический сюжет мгновенно сложился в ее воображении. Оставалось лишь притвориться перед самой собой, что она в него верит. Конечно, она не верила, а только играла в девочку и отца, а он, этот тайный скиталец, соглашался играть с ней в себя и свою дочку. И может быть, даже поверил, судя по тому, как он простирал к ней руки, манил ее и бормотал, тяжело дыша… Сейчас, думала она, развеется наваждение, он возьмет свой мешок и уйдет навсегда, и она так и не узнает, был ли это он на самом деле или ей показалось. Но он еще был здесь, его лицо погрузилось в тень, шляпа и широкая грудь загородили свет, падавший из переулка. Он гладил девочку по щеке. Ей стало холодно. В подворотне сквозило. «Ты моя дочка… — бормотал он. — Какая большая стала!» Жесткая ладонь ласкала ее затылок и щекотала шею. Она засмеялась нервным смешком. Оставалось совсем немного, собирателю пора было в путь. Она понимала, что он должен исчезнуть. Ведь если он был ее отцом, он мог существовать лишь при условии, что его никто не видел, что он не появлялся, что его не было. Продолжая гладить девочку, он обнял ее, его рука просунулась между пальто и платьем и спустилась книзу. Она ждала, что он спохватится. Холодная и шершавая ладонь коснулась ее живота и как бы делала вид, что гладит кожу, в то время как пальцы странника проникли под резинку, скользнули вглубь, и ноготь царапнул ее. Тогда она поняла, что игра закончена, и нанесла тройной удар — коленкой и кулаками. Человек в балахоне отлетел к ящику. Трясущимися руками он схватил палку и подобрал с земли мешок. «Бог тебя накажет, — проговорил он. Чувствовалось, что он не был в этом уверен. — Я думал, ты хорошая девочка…» Ноздри ее мстительно раздувались, она молча следила за собирателем, потом опустилась на корточки возле стены и представила себе, как он стучит клюкой по переулку, с мешком за плечами, и медленно растворяется в тусклом свечении фонарей.
39. Социальный портрет собирателя
Согласно распространенному представлению, добыча отбросов и отходов представляет собой промысел, порождаемый необходимостью поддерживать существование при отсутствии других доходов. Осмелимся возразить: не промысел, а профессия, и, как всякая профессия, она требует подготовки, основательных знаний, практических навыков, наконец, того, что мы скромно назовем призванием, чтобы не употреблять громкое слово талант. Как всякая подлинная профессия, собирание отбросов выходит за пределы обыкновенной пользы, заключает в себе нечто самоценное и обретает смысл в самом себе. Некоторые социологические исследования подтверждают этот взгляд: так, при опросе нескольких сот собирателей, практиковавших в нашем квартале, было установлено, что лишь незначительное меньшинство хотело бы сменить профессию, главным образом из-за преклонного возраста и неблагоприятных погодных условий. Большинство опрошенных подчеркивало выгоды своего положения, в частности его стабильность: в то время как представители даже таких престижных профессий, как врач, адвокат, писатель, инструктор райкома партии, чемпион соревнований на значок «Готов к труду и обороне», преподаватель бальных танцев, не могли быть вполне уверены в своем будущем, собиратель съестных отбросов знал, что его-то по крайней мере никто не понизит в должности, не уволит с работы и не подвергнет санкциям по идейным, анкетным или иным основаниям. С другой стороны, нельзя представлять себе собирание легким, приятным и общедоступным занятием. Как уже сказано, эта профессия требует подготовки. Прежде всего собиратель, вынужденный считаться со значительной конкуренцией, должен много двигаться и в случае удачи носить тяжести. Он должен в совершенстве знать географию своего квартала, владеть искусством социальной адаптации, уметь ладить с дворниками, милиционерами, районными уполномоченными, общественными активистами и наблюдателями за порядком, с уличными попрошайками и грабителями, наконец, с собратьями по ремеслу — опытный собиратель работает в пределах своего прайда или делит его с ограниченным числом коллег. Он должен хорошо разбираться в таких областях знания, как товароведение и теория рационального питания, микробиология съестных припасов, должен уметь читать этикетки и распознавать пищевые продукты, когда они потеряли внешний вид. Именно тогда, когда примитивное собирательство плодов природы уступило место собиранию кусков и отбросов, первобытный человек превратился в цивилизованного человека; с этого времени началась его история. Таким образом, сбор отбросов принадлежит к числу древнейших профессий. Уже в ранних письменных памятниках имеются упоминания о собирателях. В некоторых мифологиях собирание рассматривается как мистический и священный промысел: в ряде произведений древнего изобразительного искусства мы встречаем образ согбенного божества с заплечным мешком и клюкой для разгребания завалов, не говоря уже о классической эпохе, оставившей блестящие образцы литературной рецепции этого образа. Новое время и две промышленные революции предъявили к собирателю новые требования, а великий социальный переворот в России решающим образом демократизировал эту профессию, сделав ее достоянием широких масс.
40. Пограничный инцидент
Внезапно, без объявления войны, с очевидным расчетом захватить врасплох противника, происходит вторжение. Вероломно — как тогда говорили. Как будто можно было когда-нибудь верить наследственному врагу. Ибо на самом деле это сведение давних счетов, продолжение распри, истоки которой теряются в темном прошлом. Стоит роскошный летний день. Высоко над крышами, в бледном небе млеют рисовые облака. Жаркий воздух струится. По случаю выходного дня жители поздно встали с постелей. Уже вышли утренние газеты. Но в газетах нет ни слова о страшных событиях. Газеты спохватятся, когда о случившемся уже будут знать все. Сообщения поступят позже. Радио молчит. Радио наигрывает игривую музыку, а тем временем уже разворачиваются боевые действия. Вторжение происходит с улицы — говоря политическим языком, с Запада, откуда во все времена приходили новшества, грозовые дожди и беды. Мрачно и деловито враги пролезают сквозь щель в воротах. И никому из обитателей дома не приходит в голову, что это — репетиция большой войны. Войны, которая была неизбежна и в которую никто не верил. Мы были склонны приписывать таинственное значение знаменьям и приметам, вещим снам, пустым ведрам, ни в чем не повинным кошкам; мы свято верили цыганкам и прорицателям. Мы гадали, словно на картах, на русской истории, ожидали всемирной революции, последнего кризиса капитализма и мессианского будущего, но никто не догадывался, что подлинное будущее уже с нами, что оно началось. Карательный отряд вступает во двор, ведут косматого пса с деревянной ногой, и все, что играло, скакало, прыгало через веревочку, царапало по асфальту мелом и развлекало себя как могло, разбегается кто куда, исчезает в подъездах, улепетывает по лестницам черного хода. Хозяйки первого этажа захлопывают окна. И вот, сопя и смачно харкая, качая плечами, как коромыслом, особенной, валкой и зловещей походочкой выходит из-за спин своего воинства капитан, помойная личность, звезда наших мест. История не сохранила его имени. Вечный подросток, страдающий какой-то неизлечимой слизистой болезнью, хроническим насморком и слюнотечением, отчего он безостановочно хлюпает носом и сплевывает, с лицом, похожим на проросший картофель, старообразный, приземистый, заметно ниже девочки, с бескровными губами и мертвым взглядом упыря. Все разбежались. Она одна стоит посреди пустого двора, за ней и пришли, она это знает. Это старые счеты, накопившиеся обиды, созревшая месть. Девочка топчется на месте, мечет взоры по сторонам, а между тем каратели обходят ее слева и справа. Они ожидают знака, пес ждет пинка. Но капитан не спешит. Теперь можно насладиться стратегическим перевесом, вручить неприятелю официальную ноту, извещение о гибели. Скоро, скоро таким же маневром начнется большая война. Никому неохота думать о том, что все задворки и переулки полны таких упырей. Произошел популяци-онный взрыв, они размножились в таком количестве, что война неизбежна. Позже будут придуманы различные теории, но истинная причина войны — размножение воинственных орд. И вот он приближается, не спуская могильных глаз с длинноногой девочки. Он приближается. Он ниже ее ростом. Она отступает в угол двора. Раздается звук, что-то вроде хрюканья или всхлипа. Карлик изрыгает слизь, точно выплескивает свое несозревшее семя, ибо расправа, которая здесь готовится, есть не что иное, как образ жестокого наслаждения. Капитан харкает на девочку, сейчас они набросятся на нее и скрутят ей руки, и он подойдет и сделает что-нибудь сладостно-изощренное, выдавит пальцами глаза, разобьет лицо кулаком или вцепится в пах, — но в эту последнюю секунду она успевает предупредить события, она наносит ему молниеносный удар в живот! Бандит отлетает назад, а девочка с непостижимой ловкостью карабкается вверх по пожарной лестнице. Кто-то из них успевает схватить ее за ногу и получает второй удар каблуком в лицо, косматый барбос долго и гулко кашляет, колотит деревянной ногой, руки и ноги девочки перебирают ржавые перекладины, короткое пальто реет в воздухе, мелькает платье, видны мускулистые ноги и трусики. Вой и свист несутся вдогонку. «Сука! В рот тебе!» Они расстреливают ее из рогаток, и несколько снарядов попадают в цель. Командир запустил кирпичом в окно, сыплются осколки стекла, отряд покидает двор. До следующего раза. До последней и окончательной расправы. До битвы под Москвой, до Сталинграда.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
41. Филемон и Бавкида
Кто-то царапался в дверь, это была кошка. Старику снилось, что он сидит в кресле и притворяется спящим. Они дергают за ручку, а он делает вид, что не слышит. Разгадав его хитрость, они избрали другую тактику: затопали ногами, как будто ушли, а сами потихоньку подкрадываются и царапают дверь, чтобы он подумал, что это кошка. Ему даже показалось, что он слышит мяуканье. И он поверил. Встал и зашаркал к двери, не вполне уверенный в том, что пробуждение не является частью сна. Кошка, или кто там, превратилась в бабусю. «Темно, батюшка, и не доберешься до тебя!» Дед разводил руками, объяснял, что управдом обещает ввернуть лампочку. «Обещанного три года ждут… Ты кого ищешь?» «Кис, кис…» — бормотал дед. «Нет тут никого». «Иногда бывает», — сказал он. «А я тебе говорю, — сказала бабуся, ставя в угол корзину с бельем, — нет больше твово кота». «Это не кот, а кошка». «Ну, все равно. Убилась твоя кошка». «Белая?» «Почем я знаю». «Как убилась?» — спросил он. «А вот так. Выкинули ее из окна, она и убилась». Старуха уселась на табуретке возле стола с книгой и приготовилась к разговору: разгладила юбку, подтянула концы платка под подбородком и поджала губы. Некоторое время в подвале царило молчание, пили чай, дед дожевывал остатки неопределенных мыслей. В этом, как он понимал, состояло преимущество старости: обретаешь дар жизни в разных временах. Но показывать это не рекомендуется, сочтут за сумасшедшего. «Я тебе заплаты положила, — промолвила бабуся, — рвань такую носишь, что срам один… Небось все жадничаешь, деньги копишь… Давно надо новые подштанники купить». «Какие деньги, Прасковья Яковлевна, курам на смех…» «Все-таки пензия. У меня и той нет». «Да, да, — сказал дед, — обязательно надо похлопотать… У меня есть один знакомый, очень опытный человек, с большим стажем работы в разных учреждениях. Так вот он говорит…» «Чего ж он тебе говорит?» «Он говорит: надо похлопотать. Ай-яй-яй, — спохватился он, — а вы и не напомните!» Дед извлек из рабочего ящика бабусины тапочки. Стали примерять. «Эх! Да как же это…» Дед выпучил глаза и развел руками. «Мастер называется… Да лутче б я их и не чинила». «Нога стала больше», — констатировал он. «Эва… Я, батюшка, больше уж не расту!» «Может быть, следует полежать, подняв ноги. Может быть, мы с вами пьем слишком много жидкости…» «Да ведь ты их сузил. Имей силу признаться: ведь сузил?» «Верх такой, что весь ползет, Прасковья Яковлевна». «Лутче б я в мастерскую отдала… Надрезать, что ли?..» «Прекрасная мысль, — сказал дед. — А что касается мастерской, то это авантюристы. Я этих людей знаю. Только бы деньги содрать, а до клиента им нет никакого дела… Хотите, я немедленно, в вашем присутствии, все сделаю? Можно с хлястиками, будет очень изящно». «Уйди прочь», — сказала бабуся, выложила из корзины выстиранное белье и спрятала тапочки. Тема исчерпалась, наступила пауза. Дед ерзал в кресле. Так они сидели вдвоем некоторое время, после чего послышалось мерное поса-пывание. «Старичок, а старичок, — пропела бабуся. — Отец Николай! Заутреню звонят. Тим-бом-бом. Тили-дон-дон». «Что?» «Совсем обветшал. Проспишь все царство. Ты хоть гулять-то выходишь?» «Как вам сказать. С одной стороны, при моем заболевании…» «Гулять надо, двигаться. А то совсем окоченеешь». «С одной стороны, вы правы». «Посмотреть на тебя, вроде бы и не такой старый». «Вы так думаете?» «Чего думать, — сказала она. — У нас, бывало… У нас один в восемьдесят лет женился, молодую взял. Такую свадьбу отгрохал, что и сам еле жив остался». «Берите рафинад… Вам погорячей?» «И все жадничает, все жадничает… дай-ка я сама заварю. Чай надо знаешь как заваривать?» «Ну это вы мне можете не объяснять!» «Чай надо заваривать, чтоб дурман стоял. В дурмане самая сила». «Это индийский», — сказал он. «Хоть индийский, хоть еврейский. Чай надо заваривать, чтоб… Уйди прочь». «Ну, ну, ну. Пожалуйста… Ы-ах!.. Ых!..» «Раззевался. Спать, что ли, захотел? Нам с тобой спать вредно. Заснешь и не проснешься». «Это было бы не так уж плохо, — заметил дед. — К сожалению, я никогда не сплю. Хотя вижу сны. Это может показаться странным, но я действительно… ы-ах… вижу сны наяву». «Ну как?» «Превосходно, — сказал он, дуя на блюдечко. — Никогда в жизни не пил такого чая». «Что же ты видишь?» — спросила она. «Многое. И к сожалению, по большей части неприятное». «Я тоже, — призналась бабуся. — Проснусь и не пойму: было — не было?» «Это меня радует. Это доказывает, что я все-таки еще нормальный человек». «Ты-то нормальный, об чем речь. Мы все нормальные. А вот они…» Дед зорко посмотрел на нее. «Вы имеет в виду… их?» — спросил он, понизив голос. «Их, вот именно их и имею!» — сказала она убежденно. «Не может быть. Вы считаете, что они?.. — Он уточнил свою мысль, покрутив пальцем возле седого локона у виска. — Одну минуточку, я посмотрю, закрыта ли дверь». «Подумать только, — пробормотал он, усаживаясь в кресло с птицей, — такая мысль мне просто не приходила в голову! Теперь мне все понятно. Теперь все понятно… В самом деле. Рассуждая логически, как иначе можно объяснить, например, то обстоятельство, что…» «Ох, батюшка, — сказала бабуся. — Люди-то разные бывают. Бывает человек с виду вроде бы солидный, образованный…» «Ну, насчет образованности…» — сказал дед иронически. «Вот я скажу про себя. У нас, бывало…» «Совершенно с вами согласен. Внешность может быть обманчивой. Хотя в этом случае и внешность оставляет желать лучшего… Да, вы правы. Вы умная женщина, я всегда это говорил. А я в людях разбираюсь». «Куды уж нам…» «Не говорите. Вообще я скажу вам вот что. Если бы не мои обстоятельства, жилищная проблема и так далее… знаете, что я бы сделал?» «Чего бы ты сделал?» «Никогда не отгадаете». «И не стану. Что я тебе за отгадчица?» «Я бы сделал вам предложение». «Чего?» «Я говорю, — сказал дед сумрачно, — сделал бы вам предложение!» «Господи-Сусе. Святые угодники… Совсем рехнулся». «Но с другой стороны, у меня есть пенсия и хорошая специальность. Вы же говорите, что знали человека, который женился в восемьдесят лет». «Другое дело, батюшка. Не нам с тобой чета». Дед засопел, вперил взор в пространство. Она подтянула концы платка и спросила: «А как же ваша нация?» «При чем тут нация», — пробормотал он. «Да ведь вам вроде на чужих жениться не положено». Он закрыл глаза и некоторое время, по своей привычке, со вкусом жевал воздух. В его руке появилась трубка. «Я всегда говорил: вы очень умная женщина, Прасковья Яковлевна. Можете мне поверить, — сказал он, подняв палец, — я разбираюсь в людях… Но если вы имеете в виду евреев, то я должен сказать, что вы ошибаетесь. Евреи всегда женились на женщинах из других племен. Например, дети Елимелеха женились на моавитянках. Да и сам Авраам… Кто такая была Сарра? Этого никто не знает». «Поздно спохватился. Кабы лет пятьдесят назад», — сказала бабуся. «Пятьдесят лет назад у меня была жена». «Куды ж она делась, померла?» «Мне приходит в голову странная мысль, — проговорил он. — Мне приходит в голову, что она никуда не делась».
42. У ворот
«Здорово, кума. Где это ты так вырядилась?» «Здравствуйте…» «Смотрю, мимо канаешь, старых друзей не признаешь. Давненько с тобой не видались!» «Я живу в другом месте». «Небось у богатых?» «Вроде того». «Оно и видать. Везет людям!» «А вы как поживаете?» «Мы-то? Ничего, живем. Живем — хлеб жуем». «Я рада». «Чего рада?» «Рада, что не голодаете». «У нас, кума, никто не голодает. Это ты себе заруби на носу. Между усами. Разъяснение понятно?» «Понятно». «А тем более мы — пролетариат». «Тем более вы». «Вот так. Таким макаром. Я чего спросить хотел… Живучие вы, твари, член вам в горло». «Что вы хотите сказать?» «Ты, говорят, разбилась. У-у, п-падла, сучий потрох!.. Да ты не бойся, это я не тебе… Говорил ему сто раз». «Кому?» «Ветеринару ебаному. Говорил ему, протез трет. Кобелина вонючий… Я чего хотел спросить: ты, говорят, с парашютом прыгала. Готов к труду и обороне». «С каким парашютом?» «Да это я шучу, не обращай внимания». «Ну, я пошла, всего хорошего». «Стой. Пошла, пошла… Я спросить хотел». «Что вы хотели спросить?» «Забыл. Память дырявая. В рот их всех». «Вам больно?» — спросила белая кошка. «Не то слово, — сказал косматый пес, облизывая культю. — Жгет, как огнем. Хоть всю ногу из жопы выдирай». «Я знаю траву». «Да пошла ты со своей травой… А говорили, ты разбилась к едрене фене». «Это правда». «Ух ты. Ну ты даешь. Это тебя так вылечили?» «В общем, да». «Ни хера себе. Слушай… может, адресок дашь? Не в службу, а в дружбу». «Рада бы. Не могу». «Вот суки, — сказал пес. — Только о себе и думают». «Видите ли…» «Все понятно. Слушай, не в службу, а в дружбу: может, твоим хозяевам сторож нужен? Или там чего поднести. Я на задних ногах умею ходить». «С протезом?» «А чего». «Видите ли, в чем дело. Я вообще-то умерла». «А я что, не умираю?.. Падлы! Все себе. Куска хлеба ни у кого не допросишься!» И он заплакал. Несколько времени спустя, успокоившись и подумав, косматый пес спросил: «Как это так умерла?» «Сама не знаю», — сказала кошка. «Ну ты даешь. А кто ж знает-то?» «Я не помню. Помню только, что ужасно мучилась». «Но все ж таки не околела». «Как вам сказать». «Да. Я тоже: сколько раз загибался. А вот все живу. Хлеб жую». Он просунул голову и передние лапы в портупею. «Вам помочь?» «Да пошла ты». «Ну что ж; до свидания». «Подожди. Это я так. Я все хочу спросить. Забыл. Вот память. Сучий потрох. Ну, ни хера. Не тушуйся, брат Василий. Не журись, кума. — Он наконец надел протез. — Хочешь сбацаю. Эх, житуха наша. Ослиный член им всем спереди и сзади».
43. Femme de treize ans
С некоторых пор блуждания по лестницам, чердакам, в утробе старого дома, где всегда оставалось нечто неведомое и ожидающее первооткрывателей — ничье детство не могло исчерпать его до конца, — с некоторых пор эти блуждания приняли принудительный характер, словно что-то гнало ее из подъезда в подъезд, словно ее приговорили к бесплодному, бессмысленному ожиданию на лестничной площадке, — ожиданию чего?.. Пора было кончать со всем этим. Растянутое, как резина, время должно было лопнуть — она чувствовала приближение развязки, торопила ее и вместе с тем цеплялась за всякую возможность отсрочки. Свирепо вздохнув, она уже собралась грохнуть каблуком в бахтаревскую квартиру, как вдруг внизу появился он сам, послышалась его поступь, в грозном молчании он поднимался, не убыстряя и не замедляя шаг. Девочка заметалась на площадке и почувствовала, что гора свалилась у нее с плеч, когда на предпоследнем этаже идущий остановился и постучал в дверь костяшками пальцев. Никто не отозвался. Посетитель подумал, ударил в дверь кулаком — раз, другой. Если бы под девочкой провалился пол, она упала бы ему на голову. Может быть, он решил не дожидаться, когда это произойдет, стукнул еще раз и начал спускаться. Неожиданно брякнул крюк. Старуха выглянула из берлоги. Там горел свет и журчало радио. «Это кто? — спросила она. — Это ты?.. Ты чего людям спокою не даешь?» Люба остолбенело смотрела на нее. «Это ты стучала?» Человек шел вниз по лестнице. Ясно, что это был не Бахтарев; и все же она ловила каждый шорох, ей казалось, что идущий вот-вот спохватится и вернется. Между тем бабуся с любопытством разглядывала девочку: на ней было белое короткое платье с оборкой внизу и черные чулки. «Ну, и нечего надоедать. Спать пора!» — сказала наконец бабуся и захлопнула дверь. Девочка стояла на лестнице. Она высунулась из окна, но никого не увидела. Потом подошла к двери, примерилась и ударила каблуком. «Да что же это за наказанье, — сказала, высунувшись, бабуся, — тебе кого?» — «Она у вас?» — спросила девочка. «Да тебе кого надо?» — «Никого», — сказала девочка. «А никого, так и ступай. Ступай…» Девочка шмыгнула носом. Оттолкнув бабусю, она вошла на кухню и впилась взглядом в знакомую белую дверь. Бабуся просеменила мимо нее и пропала за дверью. Царственный голос певца выплыл из недр квартиры, как будто там царил вечный праздник: на просторах родины чудесной, закаляясь в битвах и труде. Перед ней вырос Толя Бахтарев, и мгновенная цепь событий выстроилась в ее воображении, он шел по лестнице, он догадался, что она здесь, и проник в квартиру окольным потайным ходом. Девочка сидела на табуретке. Она пригвоздила его к порогу восторженным и надменным взором. Бахтарев проговорил: «Иди, бабуля…» Дверь закрылась. Певец заткнулся. Бахтарев разглядывал гостью, как разглядывают подарок, прикидывая, куда его деть.
[отсутствуют 2 страницы текста]
ями настолько широкими и неопределенными, что для них вообще нельзя подобрать слов. Сама того не ведая, она владела гениальным даром чувственных абстракций. При всей своей облачной широте ее представления сохраняли непосредственность всего того, что вдыхали ее ноздри, втягивали в свой неподвижно-косящий взгляд глаза, что вбирала в себя своими порами ее кожа: влажную свежесть утреннего мира. Все еще сохраняли. «Вот возьму и…» — думала она, и под этим подразумевался некий акт восстановления свободы, которую она неудержимо теряла, входя в мир взрослых, — другими словами, теряла и этот дар… Она не знала, что, собственно, она предпримет, и не задумывалась над этим; важен был порыв. Это был акт самоутверждения, который должен был потрясти каменную неподвижность дома от подземного царства подвалов до пустынного рая крыш и чердаков, оцепенелость людей, обреченных изо дня в день вести все ту же унылую жизнь, вмерзших в свое существование, словно в глыбу льда, потрясти оцепенелость этих двоих — женщины, согнувшейся над раковиной в своей бабьей безвыходности, чье тело было не что иное, как воплощенное рабство, и мужчины с его каторжной мужественностью, которому ничего не оставалось кроме как быть тем, чем он уже стал. Оба — в тройном хомуте взрослости, социальности и пола. Девочка была выше «всего этого». Она не принадлежала ни к каким категориям, ничему и никому. Ни к интернационалу детей, ни к нации взрослых. Ни к заклейменному проклятьем сословию женщин, ни к закрепощенному классу мужчин. Так она думала или, во всяком случае, так ей казалось. Она была свободна, вот возьму, думала она, и… Вот что означал ее взгляд, взгляд юного андрогина, таинственно-одинокого пришельца в каменный двор людей из горнего мира улыбающихся косоглазых божеств и черных ангелов, над которыми не властна рабская определенность пола. И вот где был скрыт источник смутного опасения, нет, не опасения — страха, который внушал ей красавчик Бахтарев, скрывающий под личиной безволия коварство самца. Итак, если мы не ошибаемся, страх подростка сделаться половым существом был одновременно страхом социального порабощения. Тут, однако, требуется оговорка: не надо забывать о том, что слова в наше время изменили свое значение. Тот, кто решил бы, что дом был малым подобием обширного целого, микрокосмом в социальном космосе тридцатых годов, оказался бы жертвой распространенного заблуждения: ибо такого космоса не было. Его не существовало, или, что то же самое, он находился вне пределов досягаемого, в какой-то близкой недоступности. Чувство, свойственное, пожалуй, всем нашим согражданам-жильцам, было то, что именно они оказались несчастным исключением: настоящая жизнь, о которой пело радио и которую они созерцали в кино, шла где-то рядом, может быть, даже на соседних улицах, но обошла их стороной. Им не приходило в голову, что они имеют дело с извечным несовпадением идеи и действительности и что соседи думали то же самое. Соседи тоже считали себя исключением. Подобно тому как казалось, что достаточно пройти сквозь ряды домов, за которыми рдело вечернее небо, и выйдешь на простор, в алую лазурь, — так и они думали, что еще немного, и начнется сытая, веселая и счастливая жизнь. «В следующем году, — говорили они себе, — в Иерусалиме! В бесклассовом обществе, в обетованной земле». И они не догадывались, что то, по чему они томились и тосковали, было на самом деле ностальгией по классовому обществу. По упорядоченно-иерархическому социуму, по обществу вообще. Ибо жизнь, выпавшая им на долю, была не социальной, а коммунальной. Не обществом, а общежитием. Тот, кто предположил бы, что дом, разрушенный бомбой в первые дни войны, но запомнившийся бывшим соседям своим особенным узором вокруг окон, что этот дом со всем его населением, старыми и малыми, являл собой представительный фрагмент тогдашнего общества, был бы прав и не прав. Конечно, он был «фрагментом», то есть обломком, — но обломком того, чего уже не было. Приходится выражаться столь неопределенно, так как в истории народов бывают, по-видимому, эпохи, когда любые общественные сдвиги и веяния, любые «шаги» влево, вправо, назад или вперед лишь убыстряют начавшееся разложение. Этому обществу, которое ко времени нашего рассказа уже погрузилось на дно баснословного прошлого (отчего оно стало казаться какой-то Атлантидой блаженных), одинаково шли во вред и реформы, и противодействие реформам, и реакция, и прогресс. Все ускоряло его гибель: речи депутатов в новоиспеченном парламенте, как и самая идея парламента, глупые резолюции венценосца, он сам и вместе с ним тысячелетний институт монархии, вольнодумство, но также охранительная идеология, бюрократия и анархия, православие и атеизм, наука и суеверие, косность крестьян, алчность едва успевшей вылупиться из цыплячьей скорлупы буржуазии, глухая злоба рабочих и духовный авантюризм интеллигенции. Как одряхлевший организм равно страдает и от плохой, и от хорошей жизни, и от солнца, и от дождя, так обреченное общество проигрывало от любой попытки поправить дела и нуждалось в последнем толчке — или в последнем усилии поддержать хворого инвалида, — чтобы свалиться в могилу. Нечто вознесшееся над его останками, подобное юной кладбищенской растительности, носило название коллектива. Коллектив заменил общество. Но он оказался еще менее жизнеспособным. Общество мыслилось как сумма социальных групп и в конечном счете — людей. Коллектив притязал на первичность. Люди должны были возникать как бы из него. Ко времени нашего рассказа коллектив был не чем иным, как умирающей мифологией. Но в отличие от общества он доживал свои дни не в зажившемся прошлом, а в дряхлеющем будущем. И в этом было все дело. В этом было нечто окрыляющее! Алый полог зари за громадами серых зданий! Их всех, все население дома и окружающих улиц, ожидало счастливое будущее, чудесный гость уже ехал навстречу и раскрывал им объятья. Положим, он был еще далеко, если смотреть вперед; если же сравнивать с пережитым — совсем близко. В тысяча девятьсот… ну, скажем, сорок пятом или сорок девятом году переселят в громадные алюминиевые дворцы посреди зеленых просторов. И этого дома, и этого города больше не будет. Будет не город и не деревня, не лес и не поле, а один громадный парк культуры и отдыха; между клумбами с резедой будут стоять футболисты с мячами и девушки с веслом. Не будет очередей в магазинах, и не надо будет готовить обед. Всё будут делать фабрики-кухни. Все будут сидеть в лучезарных столовых. Матери в светлых кофточках, в красных косынках, где-нибудь на большой эстраде, словно оркестранты в саду, будут кормить румянощеких младенцев из полных грудей. А на другой эстраде народы Советского Союза будут исполнять национальные по форме танцы.
45. Историк как фаталист. Графологическая экспертиза эпохи
«Тащи клей!» Добыча была свалена в угол, рядом с батареей центрального отопления. Сообщник помчался наверх. «И ножницы!» — донесся ее голос. Он вернулся, неся канцелярские принадлежности. Требовалось отсечь край конверта, вытряхнуть содержимое и заклеить конверт. Он выглянул наружу: туман окутал фонари. Теперь — рывок, головой вперед, как спринтер, как боец выбегает из окопа навстречу смерти или как вываливается из самолета парашютный десант под пристальным взглядом командира. В одно мгновение он на углу, на противоположной стороне переулка, и запихивает пустые конверты в щель почтового ящика. Почему-то они считали, что так будет надежнее замести следы, чем выбрасывать все вместе, письма и конверты, в решетку для стока воды. Однажды его застукали. Грозный голос: «Ты что тут делаешь, а?!.» Человек поднял белеющий на земле конверт, повертел, опустил в ящик. Мальчик влетел в подъезд. Она стояла спиной к батарее, улыбаясь таинственной улыбкой. Цокая подковками, мимо подъезда промаршировали сапоги и затихли. Прошуршала машина. Оба сидели рядом на корточках, не сводя глаз с двойного тетрадного листа, потом опустились на пол, завороженные видом бегущих строк, словно разгадывали перехваченные донесения или манускрипты давно умерших людей. Вспоминая вечера в парадном у батареи центрального отопления, еле теплой, если нам не изменяет память, темные осенние вечера в обществе девочки, в магнетическом поле тайны, влюбленности, преступления и страха, автор спрашивает себя, отчего получилось так, что кое-что из похищенного имело столь непосредственное отношение к дальнейшим событиям и судьбе действующих лиц. Конечно, вероятность таких совпадений была не так уж мала. Но почему именно эти письма оказались у похитителей, словно, лежа в ящике, ждали, что их увидят чужие глаза? Так по крайней мере выглядит связь событий в воспоминаниях. Разумеется, письма вскрывались наугад; попались одни, могли попасться другие. Но можно ли утверждать, что то, что подсказывает память, то, что она вытаскивает из вороха прошлого, — результат такого же непредумышленного отбора? Прошлое — это всегда лишь знание о нем, и оно заключает в себе знание о том, что случилось позже. Оно, это якобы ожившее прошлое, изменяет себе, потому что задним числом придает значение тому, что было чистой случайностью, и угадывает присутствие рока там, где о нем никто не подозревал. Условие преемственности навязано летописцу: как бы ни были далеки от него действующие лица, он их потомок, то есть знает, что было
потом
; понимает ли он, что это знание расставляет ему ловушку? Когда историк вкладывает в уста Периклу речь над павшими, он заставляет его говорить так, как великий афинянин должен был, по мнению историка, говорить в те времена, когда он жил. Но на самом деле перед нами Перикл, который не только жил, но и продолжает жить, Перикл, который вернулся из будущего, Перикл, знающий о том, что будет дальше и которому ведома связь времен. Другими словами, величие исторического деятеля отброшено в прошлое всезнанием историка, у которого есть одно, но решающее преимущество: он досмотрел пьесу до конца. И он обходится с прошлым, как с черновиком; он присваивает событиям «историзм», чуждый им, когда они еще были в собственном смысле событиями, и навязывает им причинность, которая всего лишь — функция времени. Вот я сижу и вспоминаю сверстников и соседей. Но я знаю то, чего они не знают: мне ведомо, что их ждет. И если я некоторым образом вновь оказался там, во дворе с застоявшимися запахами еды, гниющих отбросов, накрахмаленного белья, вынесенных для проветривания подушек, и сижу в подъезде, и выбегаю на улицу, и тащу из дому клей, и вновь выбегаю под неумолимым взглядом черных косящих глаз девочки, — то я притащил туда, в это прошлое, и свою память, я знаю, что будущее предопределено. Но до чего все же въедлив, навязчиво-добросовестен, педантичен этот хронист, с какой цепкостью держится память за то, что она сочла достойным увековечить! Почерк писем. Сидя друг подле друга на каменном полу, заговорщики вперяются в загадочные письмена. Как жесты и мимика говорят подчас больше слов, так почерк выдает нечто более существенное, чем минутное содержание. Глядя на эти послания из одной неизвестности в другую, листы, вырванные из школьных тетрадок, исписанные и исчерканные синими, зелеными, фиолетовыми чернилами, химическим карандашом, пером рондо, пером-селедочкой, пером 86, строчки, выведенные судорожно сжатой Щепотью, когда пальцы чуть не касаются пера и оставляют тонкий мелкопетлистый след, так называемый острый дуктус, или начертанные мягко и размашисто, длинной хваткой, тестовидным дуктусом, с аркадами и гирляндами, с закрытой или открытой позицией, с двойной угловой связью, строки медленные и стремительные, изломанные, дугообразные, похожие на развившийся локон, на растянутый моток проволоки, на строй дворников с метлами и скребками, на процессию слепых, на парад насекомых… — глядя на эти письма и погружаясь в их магию, специалист, без сомнения, распознал бы в них нечто общее. Ибо если каждой эпохе присущ свой особый стиль, то это должно относиться и к почерку современников. Существует графология времени. От внимания знатока не ускользнула бы, например, характерная для той далекой эпохи манера писать вместо прописных букв увеличенные строчные: он справедливо усмотрел бы в ней готовность маленьких людей подчиняться большим людям, которые на самом деле тоже маленькие. В загибающихся книзу окончаниях строк, в этом желании во что бы то ни стало закончить слово, не перенося его на другую строку, он угадал бы жуткую, стесненную чувственность во мраке и тесноте коммунальных квартир, торопливое сладострастие, похожее на преступление, алчущее тайком утолить себя и забыться. Всматриваясь в письма темных людей, с типичной для этих лет тенденцией тщательно разделять слова, завершая их робким завитком, он без труда констатировал бы присущее всем и каждому желание свернуться, забраться в свою нору, укрыться в комнате с занавешенным окошком, сократить общество до размеров семьи, народ — до квартиры, государство — до масштабов единственного московского дома. Как детям этого дома достаточно было выйти из своего двора на улицу, чтобы очутиться в мире, где за каждым углом подстерегало насилие, где в подъездах таился грабеж, где обыскивали и раздевали до белья, на улицу, где задавали тон дети-мучители, дети-гангстеры, дети-штурмовики, где царили анархия и террор и властвовали вожди, где бушевала фашистская революция подростков, — так и взрослые чувствовали себя в тепле и покое лишь в комнате с засаленными обоями и стучащими ходиками на стене, где негде было повернуться из-за вещей, перекочевавших сюда из другого времени. Об этом бесследно сгинувшем времени оставили память твердые картонные фотографии, белые зонтики, прически, высокие воротнички, какие-то резные столики, о которые манерно облокачивались эти господа, наконец, надписи с кокетливыми заглавными буквами и роскошно веющим, витиеватым росчерком. Глядя и сравнивая, графолог определил бы подлинный почерк нового времени, руку, пишущую руками всех.
46. Первая версия легенды о Вечном Жиде
И таким же однообразным было их содержание, многие письма начинались одними и теми же словами, сообщались одни и те же унылые и ничтожные новости, и вообще читать письма было гораздо менее интересным занятием, чем вскрывать. Девочка проглядывала их с брезгливым равнодушием, словно скучающий цензор. Приключение выдохлось. Она сделала голубя из письма, прицелилась в тусклую лампочку под потолком. Голубь описал петлю и приземлился у ее ног, словно хотел, чтобы они прочли его весть. Из другого письма, большого листа слоновой бумаги, вырванного из альбома для рисования, она принялась мастерить клинообразное изделие, называемое птицей. Говорят, изобретатели некоторых видов оружия заимствовали свои идеи из ребячьих игр. Птица, которая пронеслась в вышине и ударилась носом в дверь квартиры номер один, была похожа на жуткие стреловидные самолеты будущего. Эта игра продолжалась некоторое время. Родилась смелая идея склеить вместе все письма и сделать одну огромную птицу. Оба с увлечением взялись за труд, но девочке снова стало скучно. Она чувствовала, что ей
вообще
скучно. «Ну что же ты», — пробормотал сообщник. «Давай, работай…» — вяло сказала она. Из писем получился лист величиной с газету. Он сложил его вдвое и стал отгибать края. Подобно многим техническим монстрам тех лет, птица обнаружила серьезные конструктивные несовершенства; ее пришлось нести двумя руками. Шел дождь. Чтобы спасти вечер, помощник предложил поджечь птицу, но бумага намокла. Он с тоской запихал ее в урну. Девочка снова уселась у батареи, подняла с пола осиротевшего голубя, который начинался словами: «Настоящим довожу до…». Ее тошнило, рот наполнился слюной. «Ты чего?» — спросил он. «Да пошел ты», — сказала девочка и сплюнула. Она вертела голубя так и сяк. «Дай почитать», — сказал он обескураженно. «Да пошел ты…» Ее взгляд тупо уставился в бумагу. Помощник, убитый горем, поплелся к лестнице, там валялась птица со сплющенным носом. Он развернул ее, но почерк был неразборчив. Он вернулся и несколько времени сидел на корточках неподалеку от углубившейся в чтение девочки, делая вид, что тоже занят. Наконец он поднялся, разминая онемевшие коленки, и произнес полувопросительно: «Ну, я пошел?..» Ответом было молчание. Люба читала письмо — довольно обыкновенное, как мы сейчас увидим, и вместе с тем в высшей степени странное. Некто доводил до сведения следующее: сложная международная обстановка, наступление мирового капитала требует от нас особой бдительности. В доме № такой-то по Н-скому переулку в помещении бывшей котельной проживает гражданин, который занимается мистикой, колдовством, хранит у себя религиозную литературу. Будучи отцом репрессированного врага народа, скрывает свое прошлое, изменил имя и год рождения. Далее автор письма писал, что в науке известны случаи долголетия, в будущем, когда революция победит во всем мире, такие случаи будут не исключением, а правилом. Ввиду всего вышеизложенного просьба выяснить личность упомянутого жильца, чем он занимался в прошлом, откуда прибыл. Не исключено, что под видом советского гражданина в подвале укрывается известный в истории международный авантюрист по имени Агасфер, засланный в нашу страну с подрывным заданием. Дочитав письмо, свидетельство совершенно необычной эрудиции писавшего, девочка подняла на товарища по ночным похождениям затуманенный взгляд. Было поздно. Неожиданно сообщник судорожно и сладко зевнул. «Ну, я пошел», — объявил он, помахивая мятой птицей. «Погоди. Дай сюда». «Там ничего нет». «Давай, говорят тебе!» Азарт детектива и чувство, знакомое исследователям — что открытия не приходят в одиночку, — завладели ею. Она была изумлена, не верила нечаянной удаче. От тоскливой скуки не осталось следа. Мельком взглянув на второе письмо, она запихнула его в карман. «Где продолжение?» «Не знаю». «Сволочь, — бормотала она, — где продолжение?..» Она рылась в ворохе оставшихся писем и наконец нашла то, что искала. «Слушай, — сказала она вдохновенно, — сходи еще раз!» «Куда?» «За конвертами». «Зачем?» «Надо». Помощник засопел и сказал, что он больше не пойдет. «Чего?!» — сказала она грозно. Он повторил: не пойду, и все. «Тебе надо, сама и иди». «Ах ты, гад!» — сказала она, после чего наступило молчание. Потом он спросил: «А зачем они тебе?» «Принесешь, узнаешь». «Я пошел домой. — Его обижало то, что она не посвящала его в свои планы, спрятала письма в карман. — И вообще… — сказал он. — Больше я доставать письма не буду». Это был уже открытый бунт. «Струсил, так и скажи. Дурачина, если тебя поймают, то ничего не будет. Ты еще малолетка. Поплачешь, и отпустят. А меня если поймают, то посодят». Помощник молчал и, глядя в пол, чертил кончиком ботинка сложную фигуру. «Последний раз спрашиваю: пойдешь? По-хорошему спрашиваю!» Он смотрел в пол. «Ну, не хочешь, как хочешь… А я одну вещь хотела показать». «Какую вещь?» «Принесешь, покажу». Он продолжал рисовать ботинком, потом поднял на нее сумрачный взгляд. «А я видел», — сказал он. «Когда это ты видел?» «Видел». «Тогда была ерунда, — сказала Люба, — тогда ты был еще малявка, ничего не понимал. Тогда было издали. Чего ты видел, ничего ты не видел. Ты близорукий». «Я не близорукий, — возразил он. — Я даже Марс вижу». «Это совсем другое дело. Если принесешь, покажу совсем близко». «Прямо сейчас?» «Сейчас нельзя, могут войти. И потом, здесь негде. Мне же надо лечь». «А когда?» «Когда хочешь. Хочешь, завтра». «Слово даешь?» «Вот те крест, — сказала она и размашисто перекрестилась. — Честное ленинское, честное сталинское и всех вождей. Сука буду. С места не сойти». Он все еще колебался. «А чего показывать-то, — проговорил он презрительно, — ничего там нет». «Нет, есть, — сказала девочка, таинственно улыбаясь. — Если бы не было, то и смотреть было бы неинтересно. А тебе самому интересно». Она выскользнула наружу, вернулась. «Иди быстро, — прошептала она, — никого нет…» Как назло, ящик не поддавался. Она приплясывала перед подъездом, под моросящим дождем, зорко поглядывая по сторонам, пока он трудился на противоположной стороне переулка. «Заклинило, вот ч-черт…» — буркнул он, когда она подбежала к нему. «Заклинило, заклинило… Герой сопливый». Она нажала на что-то, и конверты посыпались на мокрый тротуар. Вдвоем ввалились в парадное, девочка отфыркивалась и трясла мокрой головой. Разложили добычу на батарее. «А если войдут?» «Балда, не видишь, они все промокли… Не дрейфь, никто не войдет». «Ты же сама сказала». «Чего я сказала?» «Ты сказала, что могут войти». Она изучала конверты. «Завтра покажешь?» — спросил он. «Чего?» «Завтра. Ты же обещала». Девочка подняла брови, изобразив крайнее удивление. «Ишь ты какой. Разбежался! — сказала она, обводя его презрительным взглядом. — Обещанного три года ждут, ясно? Мало каши ел, чтоб у девчонок подсматривать! Обещала… Да, обещала, если принесешь конверты, а ты?.. А ну вали отсюда. Хрен моржовый! Иди на х…!» Человек, которого уподобили огородному овощу, да еще почему-то моржовому, смотрел на нее сквозь злые слезы, повисшие на ресницах, но она больше не нуждалась ни в каких сообщниках.
47. Страшная месть писателю доносов
Сволочь, гнида вонючая, ты сам — враг народа. Думал, гнида, никто не узнает? Хер тебе! Ей достаточно было сравнить почерк письма с обратными адресами на конвертах. И все стало ясно. И никуда от меня не денешься, думала она. Пис-сатель сраный… Страшная месть требовала и страшного времени. Как известно, таким временем является полночь. О, сладострастие справедливой расправы, желанное совокупление с жертвой… Она укрылась там, где ее никто не мог найти. Уселась, водрузив перед собой керосиновую лампу. На стене, за спиной девочки, колыхалась ее косолапая тень и касалась головой двускатной крыши. Дом отходил ко сну, и в темных недрах квартир уныло-торжественно били кремлевские куранты. Оркестр играл «Интернационал». Двенадцать часов. Смежив глаза, она раскачивалась взад-вперед, подражая деду, бормоча заклинания, дикую смесь молитв и проклятий. Разложила на коленях письмо. Теперь — к делу. Она раскрыла платье. Короткий удар финкой в грудь. Потекла кровь. Она схватила вязальную спицу, окунула кончик в черную струйку и проткнула гнусное имя писателя доносов, витиеватую подпись на конверте. Пригвоздила его всюду, исколола все места, где стукач упоминал о себе. Дом отходил ко сну. На Красной площади были слышны гудки автомобилей, и оркестр играл «Интернационал». Вставай, проклятьем заклейменный! Конечно, это было всего лишь радио. Но все знали: в самой высокой башне Кремля, под шпилем с рубиновой звездой, медленно поворачиваются гигантские зубчатые колеса, скрипят цепи, вращается ось. И две огромные стрелки сходятся вместе, неподвижно стоят под верхней точкой золотой каймы циферблата, и оркестр играет «Интернационал». Летучая мышь в облике тринадцатилетней женщины, она улавливала неслышные звуки, доносившиеся снизу, из квартиры последнего этажа, и чем больше она колола, шепча страшные слова, расковыривала спицей подсыхающую ранку на груди, напротив сердца, и снова колола, тем черней становилось у предателя на душе, тем страшней было оставаться ночью одному в своей комнате, тем ужасней жгло ему внутренности, тем верней и неотвратимей он съезжал вниз на ободранном голом заду в адскую преисподнюю. Это он был заклеймен проклятьем, это ему был объявлен смертный бой. Вставай, гад, пришел час расплаты! Весь мир насилья мы разрушим, пела девочка грозным шепотом. И колола. Это есть наш последний!.. И колола, зажав спицу в кулаке, пока от листка и конверта не остались одни лохмотья. Все было кончено, она была опустошена, измучена, тупо глядела на растерзанное письмо, потом изорвала его в клочки и бросила в огонь. В стекле вспыхнуло пламя, из стеклянного горла керосиновой лампы полетели кверху черные хлопья сгоревшей бумаги. Вдруг зажглось что-то под ногами. Там и сям вспыхивали искры, горела паутина и пыль. Девочка храбро топтала ногами огонь, сорвала с себя пальто и била по летучему пламени, но задела лампу. Столб ослепительного огня заставил ее отшатнуться. Она бросилась к люку. Несколько минут она прислушивалась, стоя на лестничной площадке, к слабому гулу, доносившемуся, как казалось ей, с чердака; снова полезла вверх по шаткой лесенке, приподняла крышку люка, заглянула внутрь. Там было тихо и темно.
48. А мог бы узнать, что его ожидает
Однажды произошел следующий эпизод: продавец билетиков — лицо, уже знакомое читателю, — был окликнут человеком, сидевшим в отдалении на штабеле старых досок. Человек этот был худ, щетинист, изжеван жизнью, скорее стар, чем молод, носил железные очки, демисезонное пальто и синие полуначальственные «гали», заправленные в сапоги. На груди имел ненароком выставленный из-под пальто боевой орден. «Эй, — сказал он, — молодой человек…» И поманил прорицателя пальцем. «Увы, — отвечал продавец будущего. — Я уже не молод. Хотите узнать, что вас ждет?» «В другой раз, — промолвил небрежно человек в галифе. — А ты мне вот что скажи. Ты чем занимаешься?» «Да вот… сами изволите видеть». «Я спрашиваю: где работаешь?» «Да вот, здесь и работаю». «Что это за работа! Кто разрешил?» «Каждый делает что может, — сказал гадатель, осторожно обходя опасную тему. — Я старый человек. Никому не мешаю». «То есть как это никому не мешаешь?» Продавец будущего поправил на плечах лямки лотка с вещей птицей. «Спасибо на добром слове, — сказал он. — Я учту. Все понял. Учту. Счастливо оставаться». «Нет, ты погоди! — грозно сказал человек в галифе, запуская руку в карман, словно собирался вынуть оружие или мандат. Но это были папиросы «Красная звезда». Он протянул пачку продавцу будущего. — Одолжайся». «Спасибо. Разве уж побаловаться…» «Ты мне вот что скажи. Ты сам-то в это дело веришь?» «Во что?» — кашляя, спросил продавец. «Ну, в эту птицу». «М-м. Что значит верить. Наука доказала, что…» «Наука. При чем тут наука? Вот народ, — сказал человек, сидевший на штабеле, — вместо того чтобы работать, понимаешь, пользу приносить, шляются по дворам, распространяют суеверия!» «Товарищ дорогой, — сказал жалобно продавец будущего, — что ж делать-то? Жрать-то надо». «М-да. — Человек в синих галифе тяжело вздохнул, глядя вслед прорицателю, удалявшемуся к воротам. — Наследие старого мира!» Пора наконец сказать о нем несколько слов. Пора представить читателям того, чью память нам хотелось бы сохранить, кто любил сидеть на штабеле в углу двора и рассказывать, как мальчонкой он пас скотину и не мог, подобно нам, учиться в школе, петь пионерские песни и шагать под стук барабана; пора сказать об изжеванном жизнью человеке в железных очках, с хромой ногой и боевым орденом. Об авторе письма. Прежде всего следует решительно отмести такие выражения, как стукач и тому подобное. Стукач алчет получить свои тридцать сребреников. Стукач прячется. Писатель доносов честно и открыто указывает свой адрес. Писатель не укрывался за псевдонимом, не считал дело своей жизни чем-то зазорным, напротив, не упускал случая подчеркнуть важность своей профессии и обыкновенно говорил о себе: «Мы, писатели». Или: «Я, как работник литературного фронта…» И вот тут-то гнусная жизнь ловила его на слове. Какой такой фронт? Само это выражение в те годы уже звучало анахронизмом. Писатель отстал от времени. Алый кумач знамен, под которыми он маршировал — как ему казалось, в первой шеренге, — выцвел, а он не хотел этого замечать. В этом была его трагедия, его роковая ошибка. Он любил повторять строки популярной песни двадцатых годов, написанные его собратом по перу, соратником в идейных боях: «Только тот наших дней не мельче, только тот на нашем пути, кто умеет за каждой мелочью Революцию Мировую найти». Умение искать и находить революцию в каждом углу, столь ценимое борцами его призыва, катастрофически вымирало. Мелочи остались, а то, что давало им высшую санкцию, постепенно ушло в легендарное прошлое. Будущее ушло в прошлое, не успев наступить. Процесс измельчания поразил самую субстанцию времени. Великое учение о борьбе мирового зла с мировым добром обязывало бойца литературного фронта давать всему принципиальную классовую оценку, но беспринципной оказалась сама жизнь. «Наш паровоз, вперед лети. В коммуне остановка!» Вот еще одна мелодия тех славных, дымных лет. Теперь у писателя было такое чувство, как будто паровоз умчался, дудя и гремя колесами, и увез за собой весь поезд, — а он остался на тухлом полустанке. Кто были люди, жившие в доме? Ни то ни се, не угнетатели, но и не угнетенные, не рабочие, не крестьяне, не буржуазия, этих людей вообще нельзя было отнести ни к какому классу, великое революционное учение их не предусмотрело. А вернее сказать, они все относились к одному, неведомо откуда взявшемуся, безымянному классу, разбухшему, как трясина, в которую постепенно съехали и остатки эксплуататорских классов, и трудящиеся, и вообще все. Чем эти люди занимались, неизвестно: где-то служили, кем-то числились, а проще сказать, коптили небо и, конечно, были благоприятной питательной средой для развития враждебных и чуждых настроений. Словом, вся жизнь, окружавшая писателя, выглядела каким-то вывихом и насмешкой над великой идеей. Эту идею не смогли сломить ни полчища мировой буржуазии, ни белая армия, ни предатели и оппортунисты в рядах самого рабочего класса. А теперь она ничего не могла поделать с плесенью быта.
49. Литературные мечтания
Кто знает, быть может, он так бы и жил в родной деревне. Так бы и состарился, заглох в безвестности, как глохли тысячи народных талантов, и никогда не стал бы писателем, если бы его не сорвал и понес, как на крыльях, вихрь головокружительных слов. Революция дала ему все. Революция — можно сказать и так — отняла у него все. Он вернулся с врангелевского фронта контуженый, стуча костылями, с орденом на полуистлевшей гимнастерке. Немного времени спустя в одном из небольших южных городов увидело свет его первое, главное, лучшее и единственное произведение, поэма «Путь батрака». Он стал председателем комфракции, секретарем ячейки, был рекомендован в секретариат правления, выдвинут в бюро и, наконец, откомандирован в столицу. Жил в пригороде, снимал угол у какой-то старухи из бывших. И целое десятилетие прошло в дискуссиях, заседаниях, обсуждениях, разоблачении ошибок, решительном отмежевании от классово чуждых элементов, выработке программ и вынесении резолюций. Писатель примкнул к одной из самых боевых групп. Рядом с другими громкими именами (где они теперь?) его подпись стояла под «Платформой крестьянско-бедняц-ких писателей». В третий раз — после Вергилия и восемнадцатого века — пасторальная тема постучалась в высокие резные двери изящной словесности, на сей раз ударив корявым мужицким кулаком. Центральная мысль платформы была та, что, во-первых, крестьянскую литературу должны создавать сами крестьяне. Во-вторых, революционный пролетариат выполняет свою историческую задачу не один, а в союзе с беднейшим крестьянством при нейтрализации середняка. Следовательно, и пролетарская литература должна существовать не сама по себе, а в союзе с бедняцкой литературой, той литературой, которую будут создавать беднейшие слои крестьянства при нейтрализации литературы, выражающей интересы середняка; кулацкая же литература должна быть сметена. Вот цитата из этого документа, разысканного нами с немалым трудом: «Целый ряд товарищей, якобы товарищей, сделавших в области литературной политики целый ряд ошибок и проводивших правоку-лацкую линию, еще не отказались от нее. Комфракция крестьянско-бедняцких писателей опирается на массовое движение сознательных деревенских низов. Мы обязаны помнить указание вождей мирового пролетариата о том, что господствующие идеи какого-либо времени всегда являлись только идеями господствующего класса. Так, в период господства феодализма идеи были феодальными, а в период господства буржуазии — буржуазными. В условиях, когда к власти пришел пролетариат в союзе с беднейшим крестьянством и батрачеством, идеи могут быть только пролетарскими, крестьянско-бедняцкими и батрацкими. Спрашивается: как же можно в условиях господства пролетариата и беднейших слоев крестьянства мириться с наступлением непролетарской и небедняцкой идеологии? Наш ответ один: смертельный бой!» Манифест был принят на общем собрании участников платформы, собрание завершилось пением «Интернационала» и бедняцкого гимна «Долго в цепях нас держали». Но когда боевые соратники, сокрушив врагов и овладев вершинами теории, приступили наконец к созданию монументальных произведений крестьянской литературы, случилось непредвиденное, литературные фракции и организации были все разом отменены. Это произошло в начале следующего десятилетия, на переломе тридцатых годов, и, как всегда бывает, сперва никто не заметил, что наступила другая эпоха. В новом и едином творческом союзе для писателя, борца за победу мировой революции, не нашлось достойного места. Люди темного происхождения, выходцы из мелкобуржуазной среды оттеснили его. Якобы пролетарские писатели, а на самом деле кто? Один учился в гимназии, у другого отец раввин. Между тем время шло, сгинули один за другим и эти люди. Все сгинули, и враги, и бывшие друзья, которые тоже оказались врагами, ибо всякая слишком последовательная ортодоксия сама в конце концов становится ересью. И вот оказалось, что они унесли с собой что-то необыкновенно важное. Ах, дело было не в бедняцкой литературе, он о ней теперь и не вспоминал. Это «что-то», чему было трудно подыскать название, было революцией, молодостью, борьбой, красными косынками девушек, ночными бдениями над трудами вождей мирового пролетариата, внезапным ливнем над Москвой. Никакими формулировками невозможно было объяснить это чувство растерянности и обмана. Как будто ты ехал в вагоне с замечательным спутником, душевным человеком, подружился, доверился, открыл ему всего себя, вместе выпили, на станции вышел покурить на перрон, вернулся — а друга и след простыл, и вместе с ним исчез чемодан и все документы. Писателю казалось, что его обманула и ограбила сама жизнь. Не то чтобы он разочаровался в светлых идеалах, перестал верить в то, чему служил всю жизнь, в братство и вызволение угнетенных. Терпение, говорил он себе, новый мир строится в муках, но он строится, доказательства налицо: разве можно сравнить сегодняшнюю жизнь с той старой, темной, несправедливой жизнью? Но странное дело: нищее деревенское детство уже не казалось ему проклятым и нищим, он вспоминал запахи дыма, навоза, свежескошенной травы, мычанье коров на закате, и это детство и начало юности вопреки всему казались почти прекрасными. В эти минуты он чувствовал, что он был выше, лучше, талантливей и богаче того, кем он стал. Жизнь обманула его. Он так много ждал от нее! Но теперь ничего этого уже не вернешь. Ладно, сказал он себе. Надо работать. Сидя в углу двора, он задумчиво разминал пальцами папиросу, пока весь табак не просыпался на землю. Писатель скомкал гильзу и отшвырнул ее прочь. Слушатели разошлись. Время шло, и возраст давал себя знать, не только его собственный возраст, но и высший возраст страны, испытавшей бурное и кратковременное обновление — нечто вроде операции пересадки семенников. Все это было непросто, во всем этом легко было запутаться. В частности, не так просто было освоить новое толкование интернационализма. Наш паровоз, вперед лети! Революция продолжалась, но ее поезд сворачивал на Восток. В новых условиях борьбы классовый подход было необходимо дополнить национальным. Враги маскировались. Национальный подход приобретал новое революционное содержание. Существовали революционные нации — пролетарские и кресть-янско-бедняцкие; существовали нации реакционные, буржуазные и эксплуататорские; против недооценки этого факта предупреждали и Маркс, и Ленин. Писатель продолжал борьбу. Ненавидимый жильцами, неизменно вызывавший кривое передергивание лица у нашего управдома Семена Кузьмича, он яростно трудился по ночам, листал книги и находил цитаты, вынашивал новые замыслы, писал и много раз переписывал написанное. Его жена, простая женщина, никогда не понимавшая, чем он занят, ушла от него. Соседка, работавшая санитаркой в больнице, прибирала его комнату. Изредка она делила с ним постель. Писатель доносов полез в карман галифе за новой папиросой, но увидел, что пачка пуста. Он встал и, прихрамывая, пересек двор. Вошел в тухловатый сумрак черного хода, спустился, отыскал в потемках бывшую котельную… Каково же было его изумление, мистический ужас и восторг от того, что догадка его подтвердилась, когда, толкнув дверь, он увидел в дымной мгле библейского старца в клеенчатом переднике, в ермолке на позеленевших кудрях, с дамской туфлей, кривым молотком и колодкой между колен. Вечный Жид прибивал набойки!
50. Совесть — ампутированная конечность
Вечный Жид прибивал набойки, а что тут, собственно, удивительного? За тысячу лет его профессия не изменилась. Скажут: этого быть не может, откуда писателю, народному человеку, было знать о древней легенде? Если бы наше повествование было вымыслом, мы отбросили бы с презрением этот неправдоподобный мотив. Но жизнь — не выдумка и может позволить себе быть неправдоподобной. Воистину жизнь пошла такая, что впору схватиться за голову. В конце концов можно было бы сослаться на мозговую травму, полученную писателем доносов под Перекопом, можно было бы указать и на некую общую травму истории. Думается, есть основания говорить об особом, психиатрическом аспекте эпохи. Если можно было уверовать в мировую революцию и миссию рабочего класса, в алюминиевые дворцы и золотые сортиры, в пролетарскую философию, в бедняцкую литературу, в массы и классы, а также в Божий замысел о русском народе, в Третий Завет и Третий Интернационал, если каких-нибудь тридцать или сорок лет назад был еще жив мудрец в зипуне, с нечесаной бородой, который открыл, что из коровьих блинов, комьев глины и ворохов гнилой соломы можно собрать и оживить всех предков, — то что же удивительного в том, что несчастный, нищий духом и немощный телом человек, алчущий и жаждущий правды, и поносимый, и плачущий, и гонимый за правду, что же удивительного, что он уверовал в Агасфера? Следует указать на то, что миф нередко обязан своим происхождением игре слов. Помнится, кто-то в нашем дворе в самом деле окрестил подвального деда вечным жидом. (Слово «окрестил» выглядит здесь, не правда ли, несколько странно.) То есть имелось в виду то вполне прозаическое обстоятельство, что дед зажился. Пора было честь знать. Котельная, коль скоро она не использовалась по назначению, могла бы служить иным общеполезным целям; давно назревшая проблема прачечной требовала решения. Так рассуждала общественность, такова была позиция жильцов, наблюдавших, как дед курсировал из подвала в больницу и обратно. Пишущий эту хронику приносит чистосердечные извинения, если в своих усилиях реконструировать прошлое он не сумел отделить факты от того, что так прочно срослось с ними, от слухов и сплетен, от легенд, клубившихся во дворе, как туман на дне оврага. Очевидно, что мы имеем дело с претворением житейского факта в мифологическое бессмертие. Заметим, однако, что писатель доносов не избежал парадокса, составляющего центральное противоречие легенды об Агасфере. Некоторые видят в нем парадокс самого еврейства. Иерусалимский сапожник проклят и осужден скитаться за то, что не признал в Иисусе Христе Сына Божьего и Спасителя. Но самое явление странника есть неопровержимое свидетельство о Христе, ибо из всех живых, из всех, кто бредет по земле рядом с нами, он единственный, кто видел Его своими глазами. Теперь вернемся к писателю: как человек новой, свободной эпохи он знал, что никакого Христа в природе не существовало, все это были поповские сказки. Но существовал котельный дед, сеятель религиозного дурмана. И этот дед, Вечный Жид, сидевший с колодкой и молотком, был тот самый жид, который, увидев Христа, вместо того чтобы помочь ему тащить его ношу или хотя бы посочувствовать, прогнал его прочь от своего крыльца. Убедительность этой версии в глазах писателя не страдала от того, что первый тезис противоречил второму. Ибо вера в роковую и губительную роль народа, который отверг Спасителя, долговечней веры в самого Спасителя. Агасфер вечен. Но вечен ли тот, кто обрек его на бессмертие? Разве только благодаря самому Агасферу. И если уж договаривать все до конца, то придется сказать, что автор письма мстил котельному жильцу, да, мстил, сам того не соображая, и не только за себя, но как бы и от имени наших сограждан. Мстил вечному деду за то, что он необъяснимым образом напоминал о Христе, о крестном пути и спасении, о том, что было выкорчевано из их сердец, но все еще жило и бередило их ампутированную совесть, несуществующую конечность, которая зудит и ноет к плохой погоде.
51. Сергей Сергеевич
Был летний вечер, один из тех вечеров, которые превращают наш город в лучшее место на земле; и радио передавало концерт песен. Песня о Волге. Ах, если бы вспомнить, кто написал эту радостную мелодию, тридцать восемь нотных знаков, в которых зашифрована вся наша жизнь, и детство, и синева прохладного каменного двора… если бы вспомнить! Мы собрались бы все, со всех дворов, сколько нас еще осталось, мы разыскали бы старое кладбище и древний памятник с полустертой звездой Давида, и повалили бы этот камень, и откопали бы композитора, и обняли, и расцеловали. Много песен о Волге пропето. Но еще не сложили такой! В то самое время, когда песня уносилась на волю из недр квартиры без номера, кружилась по двору, ныряла в открытые форточки, — в это же самое время новейший ламповый радиоприемник «Родина» распевал на столе у Сергея Сергеевича, и хозяин поднимал глаза от бумаг и, берясь за телефонную трубку, подпевал певице. Красавица народная. Широка, глубока, сильна. Тот, кому довелось узнать, знал, а кому не положено было, не знал, что назначение комнаты рядом с кабинетом управдома не вполне отвечало вывеске на дверях. Начертано было: «Эксплуатационная. Посторонним вход воспрещен», тогда как лишь вторая фраза ясно выражала волю того, кто повесил вывеску, хотя опять-таки было неясно, кого считать посторонним. На самом деле за дверью никого не было. Стоял стул. Окно было замазано белой краской. На стене висел плакат: вступайте в Осоавиахим. Тот, кто должен был сидеть в комнатке, ожидая вызова, мог слышать слабо доносившуюся музыку, мог составлять комбинации из букв, входящих в слово «Осоавиахим», или пытаться угадать, что оно вообще означает. В комнате находилась другая дверь, обитая поддельной кожей и обрамленная валиком, за ней еще одна дверь, и она-то и открывала покой, где происходило действие, недоступное посторонним, кто бы ни подразумевался под этим словом; там, за просторным столом, перед телефоном и радиоприемником, сидел Сергей Сергеевич. Именно так он звался: не товарищ такой-то, не сотрудник такого-то отдела и вообще не сотрудник. Все отделы и полномочия и существовали, и как бы не существовали. Все звания были секретными, все обращения в этом роде были бы неуместны. А просто Сергей Сергеевич. Назывался ли он тем же именем там, где носил не пиджак и косоворотку, а длинную, до колен гимнастерку, крылатые штаны и шпалу в петлицах? Этого никто не знает. Если правда, что имя — это магический ключ к потаенной природе вещей, то правда и то, что со сменой имени меняется нечто в его носителе — имя открывает доступ к человеку, но и окутывает его тайной, наделяет властью, принадлежащей не ему, но как бы данной ему в пожизненное пользование; имя заслоняет человека, как щит; имя придает значительность незначительным чертам и заставляет нас погружаться в темный смысл слов, даже если они так же будничны, как предложение закурить. Словом, имя есть нечто большее, чем способ окликнуть человека, чем средство коммуникации, — а может, и вовсе им не является. Иногда Сергей Сергеевич выходил из своего убежища спросить спичку, вообще же появлялся не каждый день, порой засиживался над бумагами до поздней ночи, и непонятно было, жив он там или умер, а бывало и так, что по целым неделям «эксплуатационная» стояла запертой, как вдруг оказывалось, что хозяин у себя на месте, пьет чай, закусывает бутербродом с семгой и принимает гостей. В обхождении Сергей Сергеевич был прост. «Ну, как жизнь молодая, Семен Кузьмич?» «Старость не радость, Сергей Сергеич…» — и разговор обыкновенно переходил на медицинские темы. «Вот и я мучаюсь. Поясницу не разогнешь». «В отпуск пора, Сергей Сергеевич. Надо и о себе подумать». «Да где там. На нашей работе отпусков не бывает». «А вы бы взяли за свой счет». «Да где там… Как-нибудь до осени доскриплю, а там в санаторий. Ладно, заговорился я с тобой…» «Работа не волк, Сергей Сергеич!» «Остряк ты, Семен Кузьмич». И все в таком роде. Примечательно, что все попытки выяснить, где именно был расположен кабинет свиданий, остались безуспешными. Методы, которыми обычно пользуются при исследованиях этого рода, как-то: сличение версий и сопоставление косвенных данных, экстраполяция, теоретический расчет и реконструкция плана дома — ничего не дали. Очевидно, что кабинет находился при доме и в доме, скорее всего, на первом этаже; но так и не удалось уточнить квартиру, которая могла быть использована для этой цели, — непонятно, где могло скрываться это довольно значительное помещение. Кабинет управдома, собственно, даже не кабинет, а каморка, повернуться негде, — рабочий стол, сейф, шкаф для папок и кастрюля с фикусом, — кабинет как цивильное учреждение сомнений не вызывает. А вот где помещалась «эксплуатационная»? Высказывалось парадоксальное мнение, что ее вообще не было. Ничего не было: ни Осоавиахима, ни кожаной двери, ни того, кто за ней сидел. Спустя много лет один из бывших посетителей нарушил тайну, сообщив нам, что в кабинете у него всегда было ощущение, будто он очутился по ту сторону. По ту сторону чего? Кожаной двери, сказал он. А где была кожаная дверь? Кожаная дверь была по эту сторону. По эту сторону чего? Этот разговор заставляет усомниться в беспочвенности предположений, что кабинета свиданий попросту не существовало. Да, его не существовало, но лишь в том смысле, в каком мы говорим о существовании комнаты управдома, лестницы, подъезда, переулка. Присутствие внешнего мира — если не считать поющего голоса на столе у Сергея Сергеевича и шепота телефонной трубки — прекращалось в кабинете свиданий: не было слышно ни голосов, ни шагов прохожих, ни цокающих по мостовой першеронов, запряженных в телеги на резиновом ходу, ни проезжающих машин.
52. Прибытие в Тулу со своим самоваром
Хозяин протянул посетителю коробку «Казбека», на что гость, поколебавшись, отвечал скромным отказом; Сергей Сергеевич возразил, что сам тысячу раз давал зарок, затянулся и махнул ладонью, разгоняя дым. Разговор сам собой зашел о здоровье. Сергей Сергеевич сказал, что который год собирается все бросить, взять полугодовой отпуск и заняться собой, да разве когда-нибудь будет конец? И указал на бумаги. Следует отметить, что эта первая беседа уполномоченного с писателем доносов почти не касалась дела, но не потому, что сигнал не дошел по адресу — ведь письмо, перехваченное девочкой, было не единственным, касавшимся данного предмета, — а по какой-то другой причине, относительно которой писатель мог лишь строить догадки. Когда управдом, встретившись как-то раз на лестнице с писателем, осведомился, погашена ли у него задолженность по квартплате, и добавил: «Зайдешь ко мне завтра… часика в четыре», писателю не пришло в голову связать эту случайную встречу со своими разысканиями, и даже когда он явился и Семен Кузьмич указал на дверь с табличкой «Эксплуатационная», он все еще не понимал, в чем дело. Поэтому писатель был приятно удивлен, увидев свою рукопись в руках у Сергея Сергеевича, приосанился и приготовился к деловой беседе. Но Сергей Сергеевич ограничился тем, что задал два-три формальных вопроса, бросил последний взгляд на сигнал и отложил его в сторону. Последовал разговор о курении, уже известный читателю; гость пребывал в некотором недоумении, понимал, что человек за столом куда-то клонит; так авторы романов умело усыпляют бдительность читателя незначительными эпизодами, чтобы вдруг ударить по мозгам. Какой художественный ход планировал Сергей Сергеевич? Возможно, как человек новый, недавно назначенный на этот пост, прочитав ахинею об Агасфере, он хотел убедиться, что автор сигнала — реальное лицо; возможно, он пожелал составить суждение о его психическом здоровье. Возможно также, что свидание было частью деловой процедуры оформления сигнала, обязательной независимо от его содержания. Нельзя исключить и такой вариант, что на столе находился еще один сигнал, поступивший от другого автора, а именно сигнал на самого писателя. Вообще на столе лежало много сигналов. Наконец, не следует упускать из виду соображение, которое мы решаемся высказать, учитывая дальнейший ход событий: приглашая к себе писателя доносов, Сергей Сергеевич мог преследовать чисто педагогическую цель. Итак, выразив смелое, но туманное пожелание бросить все к черту и заняться здоровьем, он откинулся на спинку стула и посмотрел на посетителя длинным проницательным взором. Спросил: отчего гость хромает? «Белогвардейская пуля, — сказал писатель. — Хорошо еще, что ногу не отрезали. Полгода по госпиталям маялся». «Угу, — отозвался хозяин, думая о чем-то. — А вы чем занимаетесь?» «Я литератор. Член союза». «А, ну да, — сказал Сергей Сергеевич, скосив глаза на сочинение, лежавшее на столе, — я и забыл». Вдруг он спохватился: ай-яй-яй! Время-то как бежит. Оказалось, что в кабинете, как в капсуле звездного корабля, часы шли иначе, нежели снаружи: во дворе, на улице и вообще где бы то ни было. Сергей Сергеевич встал. «Рад познакомиться, — промолвил он, пожимая руку гостю. — Заходите как-нибудь. А с этим гражданином мы разберемся… Может, в среду заглянете, часикам к четырем?» Писатель, сбитый с толку, рассудив, что, быть может, так оно и к лучшему, покинул кабинет уполномоченного через другую дверь.
53. Смотря с какой точки зрения
Старик, сидевший в «эксплуатационной», был одет чрезвычайно торжественно: на нем был длинный двубортный сюртук, из рукавов выглядывали крахмальные манжеты, сильно обтрепанные. На шее красовалась черная бабочка, называемая обычно в наших краях собачьей радостью. На голове ермолка. Костюм дополняла архаическая загнутая трость. Последовало приглашение, при этом Сергей Сергеевич с необыкновенной предупредительностью подхватил деда под мышки и усадил напротив себя, по другую сторону стола. «Должен прежде всего извиниться за то, что побеспокоил вас!» «Ах, пустяки», — отозвался дед, поддержав светский тон. «Вы не будете возражать, если я закурю?» «Что вы, что вы». «Совестно предлагать вам такие скверные папиросы… не хотите ли?» «К сожалению, я курю трубку». «Ба! — воскликнул Сергей Сергеевич. — Так в чем же дело?» Дед совершенно не знал, что на это ответить, и сделал неопределенное движение. «Мы можем кого-нибудь послать». «Нет, нет. Благодарю. Не беспокойтесь». «Понимаю, — мягко сказал Сергей Сергеевич. — Вам не хочется, чтобы люди знали, что вы здесь. Обещаю вам, что наш разговор останется между нами. Дело в общем-то пустяковое… Если же говорить откровенно, — он улыбнулся, — то для меня это скорее повод познакомиться с вами. Я много о вас слышал». «Что же вы слышали?» — спросил дед. «Много хорошего». Старик покачал головой. «Это меня не радует». «Почему же?» «Потому что было бы лучше, если бы вы обо мне совсем не слышали». «Ну зачем уж так… — Сергей Сергеевич издал смешок. — Кстати: ваш сын уехал?» «Да, — сказал старик. — Уехал». «Угу. И далеко?» Старик пожевал губами. «Ну что ж, уехал так уехал, — сказал Сергей Сергеевич, давая понять, что тема его не интересует. — На чем мы остановились? Да: дело вот какое… Простите, что я так сразу быка за рога. Тут есть один такой, самодеятельный… Куда ж я его подевал?» Сергей Сергеевич рылся в ящике стола. «Короче говоря, если называть вещи своими именами, самодеятельный писатель доносов». «Так я и знал, — пробормотал дед. — Инспектор дымоходов». «Какой инспектор? А, этот… Нет, — усмехнулся Сергей Сергеевич, — не он. Кстати, он жаловался на вашу внучку. Посоветуйте ей быть вежливей. Так вот-с… Он пишет… что же он пишет? — бурчал себе под нос Сергей Сергеевич, пробегая глазами бумагу. — Гм, гм… он пишет, не буду вам читать все подряд, не удивляйтесь… что вы Агасфер!» «Кто?» «Агасфер. Ну знаете, этот…» «А! — сказал дед. — Это похоже на истину». «Простите?» «Ваш писатель образованный человек. Я хочу сказать, — пояснил дед, — что это западная легенда, в России малоизвестная. Но почему бы и нет?» «Вот именно, — подхватил Сергей Сергеевич, — тут даже есть некоторая логика. Западная легенда… шпионов засылает к нам тоже Запад…» Дед сказал: «Я старый человек. Я еврей. Правда, я не бессмертен, но это не так важно. Во всем остальном… почему бы не назвать меня Агасфером?» Сергей Сергеевич весело рассмеялся. «В самом деле, почему бы и нет? Ну ладно, что о нем говорить… Он пишет, что вы занимаетесь распространением религиозного дурмана. Я просто повторяю его слона… Что он имеет в виду?» Дед пожал плечами, возвел очи к потолку. «Не думайте, что это допрос, — продолжал уполномоченный, — мне просто интересно. Чисто по-человечески… Чем вы занимаетесь?» «Работаю, насколько мне позволяют мои силы. По моей профессии». «Профессии?» «Я обувщик. Имею патент». «Да не об этом речь…» «Я думаю, что следовало бы спросить автора письма, что он имеет в виду… Возможно, у него есть свои соображения. Возможно, он прав — с его точки зрения». «А с вашей?» «Несведущим людям, — сказал дед, — наука всегда казалась чем-то опасным. Так было всегда». «Вы правы, — сказал Сергей Сергеевич. — Так что же это за наука?»
54. На острие меча
Неверно было бы думать, что Сергей Сергеевич играл с писателем, как кошка с мышкой: по крайней мере, нижеследующий диалог опровергает это впечатление. Если делами и помыслами литературного бойца руководили революционная бдительность, классовая непримиримость и догматический восторг, то и рыцарь-меченосец Сергей Сергеевич был человеком не менее истовой веры. Постучав в дверной косяк и услышав голос хозяина, писатель вошел в кабинет — и открыл рот. Уполномоченный стоял возле стола, но это был другой человек: прямой и грозный, в ремнях, в петлицах цвета закатного неба, с золотым мечом и щитом на рукаве форменной гимнастерки. «Прошу!» — молвил он после некоторого молчания, указал гостю на стул и сел сам, причем снял с руки часы и положил их перед собой. «Имя, отчество? Год рождения?..» — спрашивал человек, который раньше назывался Сергеем Сергеевичем, и, записывая, время от времени вскидывал на сидящего светлый взор, словно они виделись в первый раз. Неожиданно задребезжал звонок, и тут только писатель заметил, что на столе стоит телефон; уполномоченный схватил трубку и издал неопределенный звук. Слушая невидимого докладчика, он обозревал стол, стены, писателя, собственные ногти, перекладывал перья и карандаши и, наконец, произнес два коротких слова: «Ладно. Валяй». Между тем писатель доносов, сидя на своем стуле, переживал некое перемещение в иное психическое пространство; в этом пространстве не было места случайному, незначительному и непроизвольному, все имело особый смысл, и все было связано с ним, с его приходом. Не по прихоти случая Сергей Сергеевич предстал перед ним в форме с мечом и с шпалой в петлице, и телефон зазвонил не зря, — зазвонил как раз в ту минуту, когда уполномоченный, покончив с формальными вопросами, намеревался приступить к беседе. Трубка шелестела о чем-то имевшем отношение к посетителю: не случайно Сергей Сергеевич, слушая, впился в него глазами. Не случайно схватил карандаш и занес его над бумагой. Писатель силился угадать, что означал приказ, отданный Сергеем Сергеевичем неизвестному подчиненному, были ли эти два слова одобрением результатов проверки сигнала, знаком согласия, санкцией необходимых мер? «Н-да», — положив трубку, веско сказал Сергей Сергеевич и забарабанил пальцами по столу. «Я прочел ваше произведение, — начал он. — И, говоря откровенно, не совсем понимаю, откуда у вас такие сведения. Вы что, специалист?» «Какой специалист?» — спросил писатель. «Я спрашиваю, вы специалист в области религии?» «Я против религии, — сказал писатель. — Религия — орудие эксплуататоров». «Значит, вы считаете, — холодно осведомился Сергей Сергеевич, — что в нашей стране есть эксплуататоры?» «Нет, ни в коем случае не считаю. Но я считаю…» «Что вы считаете?» «Религия — опиум для народа», — сказал писатель. «Что религия опиум, это мы все знаем, — возразил уполномоченный. — Вы не ответили на вопрос. Я спрашиваю: откуда у вас такие сведения, что гражданин, о котором идет речь, присутствовал при казни, как вы здесь пишете, мифического Христа? Если он мифический, то как же можно было присутствовать при его казни?» «Во-первых, — сказал писатель, насупившись, — я пишу не мифический, а полумифический. А во-вторых…» «Это интересно, — прервал его Сергей Сергеевич, — выходит, все-таки не совсем мифический; вы что же, считаете, что Иисус Христос существовал на самом деле? Так же, как этот ваш Агасфер?» «Я… вовсе не утверждаю. Я просто думал…» «Плохо думали!» — сказал уполномоченный. Наступила пауза. Он листал блокнот, многостраничные записи, по-видимому приготовленные для разговора с писателем. Тяжко вздохнув, протянул руку к деревянному стакану, достал толстый синий карандаш и подчеркнул что-то. Развернул папку, перелистал бумаги. Затем, не глядя, потянулся к телефону, трубка откликнулась нежным кошачьим голоском. «Людочка, — сказал Сергей Сергеевич, — дай-ка мне семидесятый…» С карандашом между пальцами он переворачивал листы, перечитывал что-то на обороте. Трубка извинилась. «Ладно», — сказал он. По-видимому, там спрашивали, не надо ли что-нибудь передать. «Я сам позвоню», — сказал Сергей Сергеевич. Он занимался своими делами, однако в том особом пространстве всеобщей взаимосвязи и многозначительности, в котором пребывал гость, ничто из того, что произносилось, не могло быть случайным, ни одна пометка в бумагах не делалась просто так. «Ладно! — сказал меченосец и закрыл папку. — Так о чем бишь?..» Он взял со стола часы и надел их, это можно было считать знаком того, что беседа окончена; и, поднимаясь, писатель спросил: «Я могу быть свободен?..» — «Можете, — кивнул Сергей Сергеевич. — Надо бы еще протокол оформить, да уж как-нибудь в другой раз… Не сюда, — сказал он, видя, что гость собирается выйти через черный ход, как в прошлый раз. — Можете через контору». Следовательно, он не придавал особого значения так быстро окончившемуся разговору. Как многие побывавшие в кабинете свиданий, писатель не мог понять, зачем его вообще пригласили. У него сложилось впечатление, что на этот раз уполномоченный имел в виду скорее формальную цель: уточнить анкетные данные, перед тем как отправиться с докладом в высшие инстанции; не зря Сергей Сергеевич был при полном параде. Но Сергей Сергеевич передумал. Писатель уже отворял дерматиновую дверь, как вдруг голос за его спиной произнес: «Минуточку». «Знаете что, — задумчиво сказал человек с мечом, — а ведь, пожалуй, мы не кончили наш разговор. Вы спешите?» «Нет… не спешу…» «Может, срочные дела? В таком случае не смею задерживать!»
55. Продолжение. Наша национальная гордость
Писатель сел и протер железные очки, пораженный внезапным подозрением. Это было даже не подозрение, а догадка, холодная, как острие меча или как мысль о раке. До сих пор, несмотря на частные недоразумения, он все же не сомневался, что они с Сергеем Сергеевичем делали общее дело и находились по одну сторону баррикад. «Н-да… так о чем бишь…» — начал снова тягучим голосом Сергей Сергеевич. И снова снял трубку. Опять послышался кошачий голосок, опять был заказан семидесятый номер, Сергей Сергеевич, как Цезарь, делал сразу несколько дел. Не здороваясь, не спуская пронзительного взгляда с посетителя, он заговорил: «Слушай-ка, что это за безобразие! Я просил форму 4-Н, а ты что мне подсовываешь?» Трубка подобострастно зашуршала у него под ухом, он прервал ее: «Я еще раз тебе говорю… Берутся материалы по всем сводкам, и к ним приплюсовываются показатели операнализа за текущий месяц». Сергей Сергеевич взглянул на часы. «Чтобы завтра к восьми часам форма была у меня на столе. Со всеми реквизитами, а не так, как в прошлый раз!» Начинало смеркаться, но хозяин не спешил зажечь свет. Лицо Сергея Сергеевича было погружено в тень, голова на фоне белого, как олово, окна казалась окруженной сиянием, на рукаве поблескивала эмблема. «Я бы хотел все-таки знать, кто поручил вам информировать учреждения, писать ложные доносы, отнимать время у людей, занятых важнейшей государственной работой, — проговорил он. — Кто дал вам такие полномочия и от кого вы могли получить задание?» «Почему ложные? — простонал писатель. — Я считаю, что деятельность такого характера…» «Какая такая деятельность? Старый человек, читает свои молитвенные книги. Никому не мешает, никого в свою веру не вербует. Мы не преследуем религию! Ну хорошо: ложные, неложные — это мы проверим… Я спрашиваю, кто вам поручил? Кто вас просил? — тихим и вкрадчивым голосом спросил Сергей Сергеевич. — Вам известно, что враги используют все возможное, чтобы скомпрометировать наших людей, посеять недоверие к органам? И они добиваются своих целей! Может быть, и вы с ними?.. Кто вас уполномочил?» «Моя партийная совесть». «Прекрасно. Партийная совесть. А что такое партийная дисциплина, вам известно? Государственная дисциплина? Я спрашиваю». «Я не понимаю…» «Хорошо, я объясню. Пока тебе в другом месте не объяснили… Вот! — сказал Сергей Сергеевич, обводя широким жестом стол. — И вот, — выдвинул средний ящик. — Непонятно? Все еще непонятно?.. А еще литератор. Инженер душ». Наступила пауза, в призрачном свете гаснущего дня Сергей Сергеевич восседал в кресле с подлокотниками, блистал мечом на рукаве, курил, пускал кольца и разгонял дым ладонью. Гость со страхом следил за его движениями. Уполномоченный простер руку к пепельнице, не спеша, с удовольствием раздавил окурок. «Информация. Сигналы. Полный ящик сигналов! Такая у нас работа, ничего не поделаешь. Мы разведка… Мы все знаем обо всех. Но ни один из них, я имею в виду — ни один из информаторов, не посмеет и шагу сделать самовольно. Мы сами назначаем писателей. Сами определяем, какие сведения нам нужны, какие люди подлежат наблюдению, кому можно доверять, а самодеятельности мы не допустим. Доносов — не допустим! Хочешь работать с нами, жди, когда вызовут. А там уж будем решать. Мы не допустим, — повторил Сергей Сергеевич, — чтобы клеветники, недруги рабоче-крестьянской власти шипели, что вот, дескать, в стране нет законности, достаточно какому-нибудь кляузнику, какому-нибудь, понимаешь, засранцу написать телегу и человека как не было. Людей, которые дают повод для таких разговоров, доносчиков, пасквилянтов, разложившихся, таких людей мы будем наказывать по всей строгости закона». «Я член партии с двадцатого года, — глухо сказал писатель. — От рабоче-крестьянской власти себя не отделяю. Если я что не так сделал, прошу меня поправить…» «Поправим, — усмехнулся Сергей Сергеевич. — А насчет власти это даже интересно. Ты что же, себя тоже властью считаешь?» «Я рядовой партии. Мы все солдаты партии. У нас народная власть, и значит…» «Что же это значит?» — прищурился Сергей Сергеевич. «Народная власть, это значит, что мы все, сообща…» — начал было писатель, собираясь с силами, — и умолк, глядя на уполномоченного, который медленно рос в своем кресле. Сергей Сергеевич стоял, опираясь костяшками пальцев о стол, как вождь на одном из своих портретов. После чего вышел из-за стола, приблизился, молча, с каменным выражением на лице, как вынимают из кобуры оружие, вытащил руку из синих галифе и показал литератору кукиш. И собственно, на этом деловая часть была окончена; последующий разговор носил скорее воспитательный характер. По скромному мнению автора этих строк, он был совершенно излишним, — как лишним был и непристойный жест, который позволил себе Сергей Сергеевич. «Я бы все-таки попросил… — в отчаянии пролепетал писатель. — Я орденоносец. И почему вы мне говорите «ты»?» «Вижу, что орденоносец, — возразил Сергей Сергеевич. — Ладно, не обижайся, — сказал он с неожиданным добродушием. — Ты меня понял. Я тебя понял. О чем еще толковать?» В самом деле, о чем? «Ты лучше расскажи о себе. У тебя жена есть? Дети?» Гость смотрел в пол. «Был сын», — сказал он. «Был? Куда же он делся? Да ты не бойся… ему ничего не будет». Писатель объяснил, что сын остался у первой жены. «Стало быть, ты второй раз женился?» Писатель покачал головой. «А говорят, ты с кем-то живешь… Да что у тебя все, как клещами, надо вытаскивать! Ну и как она, ничего? Тощая, говорят? Ты каких больше предпочитаешь: худых? Или пухленьких?.. Да, брат, — вздохнул Сергей Сергеевич, гуляя по кабинету. — Прошло времечко, когда нас пухленькие-то любили». От долгого сидения у гостя ныла спина. Уполномоченный насвистывал «Марш энтузиастов», рылся в ящике. «Да. Так вот…» — пробормотал он, что могло означать переход к главной теме, но что здесь было главным, что случайным? Согласно теории, сложившейся в уме писателя, все, что произносил Сергей Сергеевич, вплоть до междометий, было исполнено тайного смысла. И вместе с тем казалось бредовым наваждением. Он был недалек от того, чтобы понять важную истину: можно быть народным человеком и в то же время нести на плечах огромную ответственность. Можно балагурить, отпускать шуточки и рассказывать анекдоты — и вместе с тем нести колоссальную ответственность. И собственно, даже необходимо, чтобы это сочеталось. Между тем Сергей Сергеевич задвинул ящик стола и смотрел на писателя суровым отцовским взором. «Мы, — проговорил он, — отвечаем за всех и каждого. За тебя, между прочим, тоже… Мы отвечаем за безопасность, мирный труд, благосостояние всего народа. За его счастье, за его будущее. Мы обязаны все знать, и мы все знаем. Без нас, — он поднял палец, глаза его засверкали, — без нас — зарубите это себе на носу! — все давным-давно полетело бы ко всем чертям». «Давай с тобой начистоту, я тоже солдат партии, — продолжал Сергей Сергеевич, снова переходя на «ты». — Вот ты говоришь: революция… Революцию сделать нетрудно! И спихнуть Временное правительство тоже в конце концов было — раз плюнуть. Ты ведь не станешь оспаривать, что все это старье прогнило насквозь… Хорошо. Шуганули царя, шуганули помещиков, капиталистов, всякую нечисть, а что дальше? Что говорит Ленин? Ленин говорит: главный вопрос всякой революции — это вопрос о власти. Закрепить завоевания революции — первое, сокрушить всех ее врагов — второе и осуществить ее цель, построить социализм, третье. Вот задачи, с которыми справиться может только твердая пролетарская власть. А теперь я спрошу тебя: кто может взять в свои руки такую власть?» «Партия», — твердо сказал писатель. «Совершенно верно. Чтобы победить, рабочему классу нужна партия. А чтобы обеспечить партии возможность осуществить ее задачу, чтобы отстоять революцию, если уж на то пошло — спасти ее, спасти партию, спасти рабочий класс, — что для этого необходимо? Для этого необходима разведка. Через месяц после Октябрьской революции Совнарком принимает решение создать ВЧК. Сделай он это хотя бы на месяц позже — игра была бы проиграна. Все полетело бы к чертям». Писатель заерзал на своем стуле. «Я роль органов ни в коем случае не подвергаю сомнению. Я потому и считаю своим долгом…» «Ты не спеши. Вот я тебе расскажу одну байку, можно сказать, выдам государственную тайну. Надеюсь, не донесешь?..» — подмигнул Сергей Сергеевич. «В девятнадцатом году, в самый, понимаешь, разгар гражданской войны, пока ты там рубал белых, в Москве была осуществлена одна операция, одна сугубо секретная операция. Была напечатана крупная партия царских кредиток, абсолютно подлинных, с водяными знаками, все как положено. Их спрятали в надежном месте, в цинковых ящиках. Гостиница «Метрополь», огромный домище, была переписана на имя частного лица, сына одного бывшего купца. Это был наш человек… Впоследствии он оказался врагом народа, но это уже другая история. Тогда он считался верным сыном партии, пользовался доверием самого Ильича. На его имя оформили купчую, якобы еще дореволюционную, о продаже гостиницы — как будущего места явок. Были заготовлены паспорта, списки подпольщиков, короче, все необходимое… И наконец, проведен под руководством Елены Дмитриевны Стасовой инструктаж для молодых товарищей, не имеющих опыта нелегальной работы. Что это все значило? На фронтах обозначился перелом в нашу пользу. Колчак разгромлен. А партия готовится к переходу на нелегальное положение. В чем дело? А дело в том, что в руководстве нашей партии, в окружении Ленина нашлись люди, которые поддались враждебным настроениям, поверили злобной клевете на ВЧК, распространяемой врагами революции, и стали требовать роспуска ВЧК. Не понимая, чем это грозит! Да от них самих, на другой же день после ликвидации органов, не осталось бы и следа! Кто они такие были на самом деле, стало ясно позже. Но это уже другая история». «Естественно, что по инициативе Феликса Эдмундовича, при активной поддержке товарища Сталина, было решено принять меры на тот случай, если бы этим людям удалось одержать верх и добиться ликвидации Чека, на случай поражения революции и необходимости уйти в подполье». В полутьме Сергей Сергеевич, блестя пуговицами и скрипя ремнями, молча мерил шагами комнату, прежде чем возобновить свой рассказ. «Наши недруги кричат, что органы — это государство в государстве. Мы привыкли к клевете… Прекрасно сказал Некрасов: мы слышим крики одобренья в диких криках озлобленья! И мы первыми выкорчевываем эти взгляды, когда они пускают корни в нашей собственной среде. Ежов посмел поставить себя выше партии, выше государства; допустил произвол. Мы расправились и с Ежовым. Мы телохранители партии. Партия смотрит в будущее, строит планы, шагает вперед. А мы — что поделаешь, такая у нас работа, — мы вынуждены смотреть назад. Назад и вокруг. Марксу и Энгельсу было хорошо рассуждать. Они жили среди немцев, немцы народ дисциплинированный. А мы были вынуждены строить социализм в лапотной России… Ты погодь, погодь, — сказал Сергей Сергеевич, предупреждая протестующий жест писателя доносов. — Я сам из деревни. Я этот народ знаю. Пока матом не пустишь, никто с места не сдвинется. Пока кулак не покажешь, ничего не будет сделано. Пока не гаркнешь, лошадка не побежит. И уж какой там социализм… Такой народ очень легко становится орудием в руках враждебных элементов. За таким народом нужен глаз да глаз. Ленин говорит: доверять, но проверять. Дисциплина и неукоснительное наблюдение! Без нас?..» Сергей Сергеевич покачал головой. «И я тебе вот что скажу. Партия и товарищ Сталин указывают на недопустимость нигилистического отношения к прошлому, к нашим национальным традициям. Россия еще в прошлом веке стала страной самого передового в мире политического сыска. Это наше национальное достояние, наша гордость, наш вклад в мировую цивилизацию. Его у нас никто не отнимет. Конечно, я не сравниваю. Царская охранка есть царская охранка. Это есть учреждение прежде всего классовое, антинародное, призванное зубами и когтями защищать интересы эксплуататоров. Но, между прочим, надо отдать им должное — это были профессионалы. Мастера высокого класса. Ничего не скажешь. Взять хотя бы такую фигуру, как полковник Зубатов. Рабочие кружки под руководством департамента полиции. Это же гениальная идея!» «Враг народа!» — с ужасом, со сладким восторгом подумал писатель. «Революционную теорию необходимо было дополнить с учетом нашего опыта, — продолжал Сергей Сергеевич, — и мы это сделали, мы обогатили теоретическую сокровищницу марксизма. Маркс говорит: революция — это повивальная бабка истории всякий раз, когда старое общество беременно новым, правильно. Ленин говорит: партия — авангард рабочего класса, без партии рабочий класс не сумеет взять власть в свои руки. Абсолютно правильно! Эксплуататорские классы, колеблющееся крестьянство, пролетариат — такова расстановка сил. И разведка. Особый класс. Необходимый коэффициент. Рабочие, крестьяне и органы. Ясно, как в математике. Пролетариат взял власть в свои руки. Но без разведки, без органов удержать власть, это же смешно! Невозможно. И коммунизм построить невозможно. Заболтался я с тобой, — сказал Сергей Сергеевич, — но уж ладно, напоследок расскажу анекдот. Вернее, сказочку. Для детей младшего возраста… Слушай и мотай на ус. Жил да был Кащей. Как тебе известно — бессмертный. Почему его никто не мог убить? Потому что его жизнь хранилась не в нем самом, а в таком месте, где до нее никто не мог добраться, за горами и лесами, хрен знает где, на острие иглы. Игла лежит в яйце, яйцо в утке, а утка прячется на болоте. Вот, — сказал он и постучал пальцем по рукаву, — на острие этого меча. Непонятно?» На лице сидящего изобразилось усилие мысли. «А еще писатель!» Сергей Сергеевич выпроводил гостя через черный ход, досвистел «Марш энтузиастов», сделал рабочую гимнастику — десять приседаний посреди кабинета. После чего зажег лампу на столе и приоткрыл дверь в «эксплуатационную», где терпеливо сидел очередной посетитель. На посетителе была шляпка с вуалью, прикрывавшей челку и глаза. Это была, как легко догадаться, Раковая Шейка.
56. Еще одна концепция времени
Некоторые склонны отрицать существование признаков, отличающих женскую руку от мужской. Думается, этот взгляд можно оспорить. Если корявый почерк ветерана бедняцкой литературы был похож на скрипучий воз, влекущийся по разъезженным колеям, если он свидетельствовал об угрюмой целеустремленности, о вязком, как дорожная глина, мировоззрении и унылой, как чавканье копыт, верности однажды избранному пути, то аккуратные строчки второго письма, манера старательной ученицы заключать в скобки ошибочное слово, вместо того чтобы его зачеркнуть, овальные петли, нежные сцепления, архетип круга, к которому тяготела каждая буква, наводили на мысль о движениях школьницы на уроке физкультуры: глядя на это письмо, вы легко могли себе представить плавные жесты, мягкий пружинящий шаг, ритмичное покачивание бедер. Ибо рука, выводящая строчки, имеет свою осанку и поступь. Энергия этого женского почерка, в отличие от почерка мужчины, не была бесплодным порывом куда-то вдаль, к ложным целям. Скорее, она втягивала вас в свой круг. Был поздний час, время, когда девочка испытывала нездоровый нервный подъем, похожий на возбуждение актера перед выходом на сцену. Она то садилась на корточки, то вскакивала; зуд донимал ее, словно незримое насекомое, перелетавшее под одеждой, чтобы куснуть то между лопатками, то в паху. Почерк не представлял затруднений, через несколько строк она освоилась с ним. Письмо было без обращения. Возможно, первая страница отсутствовала. «Который день дождь, носа не высунешь, — читала она, шевеля губами. — Да, милый, кончилось наше лето! А помнишь, как мы с тобою на Истру ездили, как сидели в траве, как речку переходили, а навстречу дядька с девочкой на плечах…» Девочка прислушалась: с улицы доносился непрерывный шелест, как будто письмо написали только что, и вода хлестала из водосточной трубы. «Не думай, что я под настроением или пьяная. Выпила, но немножко. Сколько таких писем ты, наверное, уже получал в своей жизни. Я сперва думала, что сама виновата. Но потом поняла: никакая женщина на свете тебя не переделает». Подняв голову, она вперила черный косящий глаз в дверь парадного, точно ждала, что писавшая появится на пороге. Снаружи все так же журчало и шелестело, и дверь вздрагивала от порывов ветра. В тусклом подъезде, во тьме уходящей наверх лестницы, застыло ожидание; может быть, жильцы за дверями квартир не спали и слушали плач непогоды. Время текло, подчиняясь скорости чтения. «Да, в постели мы только и жили вместе. Но с другой было бы то же самое. И ведь было, сознайся! Другая бы на моем месте плюнула и ушла. Посмотришь на тебя, кажется, вот это мужчина! А что из тебя вышло, из всех твоих талантов?..» Дальше шло еще полстраницы в этом роде. Она перебирала листки, письмо разлетелось по полу. Ей было холодно и неудобно, ныли коленки, она поднялась, снова села. Время остановилось, глаза ее без конца пробегали одну и ту же строчку. Время пересохло, как ручей. Проехал автомобиль. Шорох шин скользнул мимо слуха девочки, погруженной, словно в транс, в созерцание круглых, как женские коленки, неподвижно-бегущих букв. С ней произошло то, что бывает с каждым из нас, когда что-то сдвигается в механизме чтения и текст предстает перед нами в своем исконном качестве, не имеющем ничего общего с содержанием. Глядя на исписанную страницу, девочка видела загадочный узор, буквы перестали быть звуками, слова не были словами. Но они были больше, чем звуки, и значительней, чем слова. Она испытала то, что испытывает путешественник, когда его взору открывается на отвесной скале, под слепящим солнцем древняя клинопись. Если верно, что первый шаг в расшифровке экзотической письменности — догадка, что перед нами такст, а не орнамент, то почему невозможно обратное: превращение текста в узор? И когда этот сдвиг совершился, мы погружаемся в состояние, в котором находится задравший голову путник. Придет пора, надпись будет разгадана. Но останется память о загадочных письменах, чей алфавит не может быть прочитан, о начертании, которое еще не стало текстом. Текст актуализует время. Можно было бы даже сказать, что время и есть не что иное, как следование за текстом. Время — это чтение, тогда как созерцание текста равнозначно пребыванию в вечности. Вот отчего время остановилось для девочки.
57. О пользе загородных прогулок
Перевернув лист, она принялась прилежно разглядывать аккуратные сцепления букв, но увидела, что она это уже читала. Дождь утих. Странным образом магия круглого почерка не соответствовала тону письма. Следующий листок, начатый другими чернилами, казалось, был уже о другом. «…отпросилась с работы, бросила все и махнула на волю. Смотрела в окошко, не думала ни о чем. Выхожу из электрички — вокруг ни души, пустая платформа, нищий спит на скамейке, птицы поют, и так хорошо мне стало! Листья шуршат под ногами… Бродила я, бродила по нашему лесу и, представь себе, заблудилась; выхожу к какой-то деревне, оказывается, чем назад возвращаться, ближе дойти до Песков, до следующей остановки. И вот пока я так странствовала, что-то во мне переменилось, мне кажется, я что-то поняла. Ничего не хотелось, только шагать по лесу, слушать шорохи и жить одной жизнью с ним. Мне кажется, в этот момент я начала выздоравливать. Ведь это, Толя, была болезнь, страшная болезнь покорности, и рабства, и преданности, как только русские бабы могут быть преданными, так что хоть ноги об меня вытирай, я буду все перед тобой стелиться, буду ходить за тобой, как за малым дитем, ведь я перед тобой была как обомлевшая, как будто ты ко мне откуда-то с гор пришел, это была болезнь безволия, ты меня ею заразил, потому что ты сам безвольный, сам — тряпка. И еще, мне кажется, я перестала бояться самой себя, своих мыслей, я научилась думать. Мне хотелось понять, почему у нас не получается, может, я сама виновата? Ты ведь, наверное, и не помнишь, как у нас с тобой все начиналось, как я сопротивлялась тебе изо всех моих сил, а ты думал, что я боюсь. Но я ничего не боялась, я сразу решила, что ты будешь принадлежать мне, не ты решил, а я! И ни о каком замужестве я тогда не думала, можешь мне поверить. Я просто знала, что если я хочу быть женщиной, то ни один человек не смеет мне запретить, ни отец, никто. Но я вбила себе в голову, что если я тебе не уступлю, то есть не сразу, то это и будет настоящим доказательством любви, то есть доказательством, что моя любовь к тебе выше всего, выше физического желания, мне нужно было доказать самой себе, что любовь — это самое важное, единственно важное, а физическое обладание — уступка: дескать, ничего не поделаешь, раз уж природой положено. Ну и, конечно, предрассудок тоже играл роль, что пока не отдашься мужчине, он будет любить тебя все сильнее. Но главное было самой себе доказать. А почему — да очень просто: потому что эта страсть, ты даже не можешь представить, с какой силой она меня охватила, что я сама себя испугалась, потому что я каждую ночь в мечтах была с тобой, съесть тебя была готова, знала тебя всего наизусть до того, как уступила тебе, и когда ты наконец меня взял, то я мысленно, можно сказать, давно уже не была девушкой. Вот поэтому я тебе и сопротивлялась. Я позволяла тебе очень многое, кроме последнего, все мое тело тебе принадлежало, кроме одного-единственного уголочка, так что мы оба в конце концов измучились. Ну конечно, где уж там тебе помнить… И вот тогда, один раз, когда чуть было это не случилось, я вдруг и подумала: а что, если вся моя любовь, вся моя верность и преданность и что я одним твоим голосом, одним взглядом, одною походкой твоею жила и дышала, — что, если это физическое возбуждение, половой зуд и больше ничего, то есть искусственный жар, направленный на тебя, а на самом деле все оттого, что пришло время разрешиться от девственности? И что, переспи мы с тобой завтра, от всей этой любви следа не останется. То есть я тогда поняла, что сама себя загнала в тупик». «И вот, — читала девочка, — что же из всего этого вышло, из моей любви? Вышло все наоборот. Мое чувство не только не насытилось тем, что ты наконец в меня вошел, а наоборот, с каждым разом я становилась все требовательнее, мне хотелось, чтобы ты вошел и вообще никогда больше не выходил, а превратился бы там, во мне, в моего ребенка. Я-то ведь, дурочка, не знала, что любовь и желание друг от друга отделить нельзя, тем более нельзя противопоставлять, и даже именно тогда, когда невозможно их разделить, когда нет больше ничего стыдного, а просто надо быть вместе, и душой, и телом, — что тогда-то и приходит настоящая любовь, перед которой все на свете бледнеет и меркнет… А ты? Вот ты как раз и оказался тем, за кого я чуть было не приняла себя. У тебя все было искусственное. И когда оказалось, что я вся в твоей воле, твое самолюбие было этим удовлетворено, и ты кое-как доделал свое мужское дело. И даже не заметил, как ты меня оскорбил». Таково было это письмо; нельзя сказать, чтобы оно взволновало девочку или разозлило, как ее злило все на свете: погода, тетки и дядьки, населявшие дом, собаки, кошки, милиционеры, сверстники и вообще вся жизнь; скорее, она была сбита с толку, блуждала в паутине слов и вместе с тем как будто узнавала в излияниях Веры знакомые ей чувства. Как будто однажды она уже пережила нечто подобное в снах или в другой жизни. Но если бы ее попросили пересказать прочитанное, она сделала бы это в такой вульгарной, примитивной и непристойной форме, что мы бы с вами только руками развели. Дело было не в том, что письмо дразнило и щекотало ее девственность, не в том, что оно пробуждало зависть, и ревность, и злорадство, и соблазн шантажа; а в том, что оно было
стыдным
, это был стыд не за то, что, собственно, там было написано, стыдным был самый факт, что это написано, почти произнесено вслух. И уличная фразеология была защитой от этого стыда. Уличная фразеология служила кодом для обозначения предметов, изгнанных из обыкновенного языка. Невидимая цензура охраняла входы и выходы, возвышения и углубления человеческого тела, все, что у женщин начиналось ниже уровня декольте, у мужчин — ниже пояса, все, что могло напомнить об этой сфере человеческого существования. Вот почему жалкое человечество было вынуждено изобрести для нее специальный код, своего рода систему похабных эвфемизмов. Поразительным образом общество, где росла девочка, использовало нецензурную речь не для того, чтобы называть вещи «своими именами», а скорее наоборот — чтобы уклониться от необходимости назвать вещи их подлинными именами. Проще говоря — чтобы хоть как-то их назвать. Матерный язык есть не что иное, как шифр, к которому приходится прибегать в пуританском обществе, где нормальный язык невозможен, потому что он запрещен. Письмо Веры было все равно что вражеская прокламация. Она читала дальше. «Никогда ты не понимал и не поймешь, что самое главное, самое глубокое начинается потом, когда первое и острое проходит, ты не понимал, как это для меня важно. Я надеялась, что постепенно тебя воспитаю, но теперь вижу, что переделать тебя невозможно, ты не только не можешь, ты и не хочешь отдаваться до конца… Ты даже не знаешь, что это такое, для тебя главное получить удовольствие, не тем, так другим способом, лишь бы получить, все равно что почесаться, все равно чем, я даже не знаю, зачем тебе женщина, но мне понятно, почему ты всегда так торопишься: не потому, что боишься, что слишком рано кончится, да я бы и не обиделась, ведь сколько раз у тебя не выходило, а тем более по пьянке, — но что меня действительно обижает, ранит в самое сердце, так это то, что ты обо мне совершенно не думаешь, как будто я для тебя только посуда, ты бы хотел, чтобы я только внизу была женщиной, а во всем остальном была бы безвольной и бессловесной тварью, чтобы можно было через меня быстренько насладиться, и все — и остаться самим собой, словно ничего не случилось, ты хочешь быть один, а я одна не могу, вот и вся разница между нами, и ты боишься, да, просто боишься спать со мной, боишься моих рук, потому что знаешь: отступать будет поздно, отказаться будет уже невозможно, тебя, конечно, как и всякого, манит желание, но ты знаешь, что за этим следует, что люди приковываются друг к другу так, как только любовь может сковать, и боишься, что попадешь в ловушку, боишься любви!» «Смешно, я даже не представляла себе, что ты такой трус. Твое одиночество — это просто трусость. О родителях твоих я уж и не говорю: как ты с ними обращался даже в то короткое время, пока они у тебя жили, — ты от них просто отделался, и пришлось чужих людей просить, чтобы присмотрели за ними в поезде, хорошо еще, что отец помог их отправить. А что с ними будет дальше, тебя даже не интересует. Выжившая из ума старуха — вот кто тебя устраивает, вот твоя единственная подружка, с которой ты можешь жить, да и то потому, что она не мешает тебе сидеть в своей скорлупе. И откуда ты такой взялся, из какой страны, может, ты и не русский вовсе?» «Теперь еще одно дело: только, пожалуйста, не притворяйся, что это для тебя новость, ты ведь и прошлый раз тоже делал вид, что ни о чем не догадываешься. Прекрасно знаю, что с тобою делиться и советоваться бесполезно, и сама как-нибудь решу, но только знай, с этим ребенком уйдет и то последнее, что нас с тобой связывало, вот так. А сейчас я открою тебе одну тайну». «Я ходила к ворожее, давно, когда еще ничего не было. Она мне сказала: ты страдаешь от неразрешенной судьбы. Твоя судьба в тебе самой, но не может решить, что с тобой сделать. Какое будет ее решение, я не знаю, могу только ее поторопить. Может, ты будешь счастлива, может, наоборот, но только судьба твоя прояснится. Сделай вот то-то. И вот я теперь думаю (говорят, это бывает), может, оттого, что я твое семя проглотила, я и забеременела?» В эту минуту к подъезду подкатил автомобиль, взвизгнули тормоза, хлопнули дверцы.
58. Слишком много писателей
Страх обуял девочку, она мгновенно скомкала письмо, но тотчас другая мысль пронзила ее. Едва только распахнулась дверь парадного, едва успел влажный ночной воздух ворваться с улицы и грянули сапоги участкового милиционера и двух дядек в фуражках и долгополых шинелях, — как все стало ясно. Открыв рот, она провожала взглядом внезапных пришельцев. Они не обратили на нее внимания. Девочка-нищенка грелась у батареи центрального отопления. Но она-то знала, зачем они явились! Вернее — за кем. Знала, что владеет магической силой. Эту силу нельзя применять слишком часто. Могущество нужно экономить. Зато когда его наконец пустишь в ход, о-о… оно будет беспощадным, грянет, так что душа в пятки уйдет, сверкнет, как молния, прикинется вот этими дядьками, подкрадется сзади и треснет дубиной по голове. Последним вошел с суровым видом управдом, увидев Любу, жестом велел убираться вон — так изгоняют некстати подвернувшихся домочадцев при явлении важных гостей. Щелкнул выключатель, снова щелкнул, свет горел только внизу. Скрипят сапоги, цокают подковки, ночной отряд поднимается по лестнице. Впереди управдом, выставив, как пистолет, карманный фонарик. Миновали этаж. В полутьме, на почтительном расстоянии, девочка кралась за ними. Миновали другой, правильно, подумала она, и на следующем остановились. Рано! Не здесь. Ей придется применить внушение на расстоянии. Иначе они позвонят в другую дверь и возьмут кого-нибудь другого, им ведь все равно. «Выше, ну!» — думала она изо всех сил, точно подгоняла воз, тащившийся в гору. Они все еще совещались. Не совпадал номер квартиры. Управдом шепотом давал объяснения. «Не здесь! — почти закричала она. — Выше!» Она руководила мистическим чудовищем, как дрессировщик руководит движениями слона. Предпоследний этаж, наконец-то. Они искали дверь. «Не эта, следующая», — сказала девочка. Участковый милиционер выступил вперед. Управдом стал за его спиной. А эти двое, прижавшись к стене, — по обе стороны двери. Слабо тенькнул звонок. Один раз, другой, жалкое дребезжанье пробрало, точно озноб, весь затаившийся дом. Слабый голос изнутри — должно быть, спросивший, кто там. И мужественно-гробовой возглас Петра Ивановича: «Проверка документов!» Точно такой утробный голос раздался за дверью в ночь, когда взяли ее отца. Проверка паспортов — и тотчас в квартиру вошла вся компания. И та же судьба постигнет писателя, и то же будет со всеми врагами народа. Ночь, машина стоит у подъезда, водитель ждет за рулем, тускло сияют фонари, блестят лужи, весь город объят сном, и на Красной площади в мавзолее спит, вытянув руки вдоль туловища, с боевым орденом на груди Владимир Ильич Ленин. И видит сны. Ему снится, что он встает из гроба. Выходит, ласково похлопав по плечу часовых, вынимает часы из жилетного кармана и сверяет со Спасской башней: ай-яй-яй, часы отстали. Долго же он спал. Блестят лужи. Ленин шагает по пустынному городу. Идет по Мясницкой, сворачивает, и вот он уже у подъезда, откуда как раз выводят писателя-говнюка. «Молодцы! — говорит Ленин. — Чекисты! Так держать». Отряд вступил в квартиру, а девочка, улучив момент, взлетела наверх мимо захлопнувшейся двери. Свесившись с последнего этажа, она ждет, ее руки вцепились в перила, и черные глаза пожирают пустоту. Итак, высшая справедливость покарала писателя доносов: кто-то написал донос на него самого. Не один же он такой — писателей в нашей стране много; но и высшая справедливость не подозревала о том, что есть силы, способные ей приказать. Время идет, а в квартире ничего не происходит. Умерли они там, что ли? Неслышно и невесомо она сходит по ступенькам и приникает к двери. Ей чудятся шорохи. Мертва, как братская могила, коммунальная квартира, никто из соседей не смеет высунуть носа из-под савана. Никто ничего не видел. Никто ничего не слышал. Утром встанут и спросят: а где писатель?.. А вернее всего, что и не спросят. Между тем в своей комнате писатель в панике буравит ключом замочную скважину. Писатель доносов заперся в своей конуре, забаррикадировался столом и выставил перед собой два пистолета. А тем временем управдом, милиционер и дядьки в фуражках, согнувшись, крадутся по коридору, тянут бикфордов шнур, подсовывают конец под дверь писателя. Сейчас грохнет. Грохнуло внизу. Дверь в подъезде. Поспешные, через ступеньку, шаги вверх по лестнице. Остолбенев, она смотрит на запыхавшихся санитаров с носилками. Брызнул свет из квартиры, кто-то возится с шпингалетом под потолком, наконец вышибли створку, обе половинки дверей стоят настежь. И медленно, молча, под звуки неслышного марша, выступила на лестничную площадку процессия: управдом Семен Кузьмич, участковый милиционер Петр Иванович, санитар «Скорой помощи» в белом халате, носилки, второй санитар. Последними двое в шинелях и соседка. На носилках лежал боец литературного фронта, в гимнастерке с орденом на груди, в галифе и заштопанных носках, и смотрел в потолок. Развернули носилки и медленно стали спускаться. Девочка растерянно плелась вслед за ними, никто не обратил на нее никакого внимания. И на следующий день все четыре лестницы, оба парадных и оба черных хода, облетела никем не рассказываемая, не произносимая вслух, глухая и полная таинственного значения весть о том, что писатель доносов, не дождавшись ночных гостей, удавился.
59. Даже если он был, его все равно не было
Высшая справедливость, для которой все учреждения сыска, тайные суды и особые совещания, тройки, семерки, тузы, осведомители, доносители, все следственные и карательные органы, время от времени карающие самих карателей, — всего лишь орудия, — эта высшая справедливость непостижима, непроницаема и легко может быть принята за абсурд. Именно это бессилие человеческого ума постигнуть ее мотивы обескураживает нас, когда меч незрячего божества поочередно опускается и на злодея, и на того, кто казался нам праведным или по крайней мере невинным. Но если верно, что Бог выше бытия и Ничто есть форма его существования, то несправедливость надо считать формой проявления справедливости. В отличие от только что описанного события исчезновение подвального деда произошло незаметно. Когда, в какую ночь его выволокли во двор, вывели за ворота или, может быть, извлекли из больничной палаты, неизвестно: тут уж в самом деле никто ничего не видел, никто не слышал. Время сомкнулось над его головой, как ряска на поверхности вод; словно его никогда не существовало; словно, как и положено ученому чернокнижнику, его слопал сам дьявол. Сойдя в подземелье, девочка встретила белоснежного зверя; кошка смотрела на нее в полутьме изумрудными глазами, словно предлагала удостовериться. Дверь в комнату старика была заляпана сургучом, печать висела на веревочке. Так не бывало прежде, когда дед удалялся беседовать с Богом. Во всяком случае, на сей раз беседа затянулась. Некоторое время спустя осуществилась мечта жильцов. В бывшей котельной разместилась прачечная. Если печальный образ писателя несколько недель тревожил народную память, прежде чем выветриться из нее окончательно, то житель подвала не оставил по себе и самых мимолетных воспоминаний. Если бы у кого-нибудь спросили, что находилось в этой комнате перед тем, как ее переоборудовали под прачечную, он ответил бы: котельная. Прекрасно. А куда же девался старец, этот, как его, — с книгами, королевским троном, чайником, керосинкой и сапожными принадлежностями? — Какой такой старец, не было никаких старцев. — Но ведь кто-то же там обитал?.. — Помилуйте, возразил бы спрошенный, я в этом доме живу двадцать лет. Слабость исторической памяти была отличительной чертой наших граждан, о чем здесь уже говорилось, но неизвестно, следует ли считать эту черту пороком или достоинством. Поистине такое бесследное исчезновение заставляет думать Бог знает о чем. Неясно, в какой связи находился арест деда с творчеством писателя донесений. Тем более что и писатель оказался врагом народа. Как враг народа был некоторое время спустя разоблачен и сам оперативный уполномоченный Сергей Сергеевич, так что, казалось бы, минус на минус дает плюс. Но это уже другая тема; мы не станем ее касаться. Зададим себе вопрос: было ли исчезновение деда в самом деле арестом? Или Вечный скиталец, томимый тревогой, снова отправился в путь?
60. Вторая версия легенды о Вечном Жиде
Предание, разные версии которого зафиксированы в различные времена и фактически представляют собой эпизоды одного и того же эпоса, связывает судьбу Агасфера с участью основателя христианства, и в этом, по-видимому, состоит тайный смысл всего рассказа: легенда о Вечном Жиде заключает в себе одновременно осуждение и прославление. Вместе с тем она как будто намекает на обоюдный характер этой связи, на какую-то темную зависимость Того, кто приговорил злополучного старца к тягостному бессмертию, от самого этого старца, от Вечного Жида, чье имя разные источники передают по-разному: одни называют его Агасфером, другие Бутадеусом и так далее. Евангелист Матфей даже дает понять, что таких бессмертных свидетелей первого пришествия Христа было несколько. Достойно удивления, что из всех народов и стран, воспринявших христианство (и, следовательно, антипатию к евреям), Россия оставалась единственной, откуда не поступало известий о страннике; наша хроника восполняет этот пробел. Ниже следует краткий пересказ латинской рукописи, озаглавленной «Правдивое известие о Картафиле» (еще одно имя). Интересующиеся могут познакомиться с ней в «Собрании палимпсестов и рукописей монастыря св. Панкраца в Верхнем Энгадине»; согласно этой версии, в 1533 году легендарный скиталец посетил знаменитого Аг-риппу Неттесгеймского. Сперва (в этом сходны все варианты легенды) хозяин принимает его за обыкновенного бродягу. Но тот указывает на старинную картину, висящую над дверью: на картине изображен холм с тремя виселицами и в толпе зрителей стоит человек, как две капли воды похожий на гостя. Далее старец рассказывает Агриппе свою историю. Эта история более или менее совпадает с канонической версией, если слово «канонический» уместно в таком контексте. Он действительно прогнал несчастного галилеянина от своего крыльца, когда тот попросил помочь ему нести крест. Вслед за тем произошло нечто необъяснимое. Движимый любопытством, Картафил пошел за толпой, а когда все кончилось, не сумел отыскать дорогу домой в городе, который знал как свои пять пальцев, «et adhuc pagor» («до сих пор так и хожу»). После чего у них начинается разговор о бессмертии. Ученый говорит, что отсутствие смерти должно предполагать и отсутствие рождения: не умирает тот, кто никогда не рождался, то есть тот, кто не сотворен. Не сотворен же единый Бог. В этом, по его мнению, состоит слабое место в христианском учении о бессмертной душе. «Осмелюсь напомнить, — прерывает Агриппу странник, — что я не христианин. Хочешь ли ты сказать, что мое бессмертие не настоящее, что и я когда-нибудь умру?» На это Агриппа отвечает, что, если бы Картафил был в самом деле бессмертен, это значило бы, что для него не существует времени, ergo, он не обладал бы никакой памятью о прошлом. Для него не должно было бы существовать ни прошлого, ни настоящего, и он жил бы как во сне. «В этом я усматриваю, — говорит Агриппа, — еще одну неувязку в нашем учении о Боге, точнее, о взаимоотношениях Бога и человеческой истории. Вечность Бога имплицирует беспамятство». «Оставь своего Бога в покое! Ты не ответил. Я когда-нибудь умру?» «Да, — говорит Агриппа, — ты умрешь». И далее он объясняет, что это случится после того, как с Агасфера будет снято проклятье. Но когда же оно будет снято? «Как только рухнет тот, кто обрек тебя на скитания». Этот ответ не удовлетворяет гостя. Он не верит обещаниям. Нет, говорит он, скорее погибнут все царства на земле и сравняются с землею все города, чем рухнет ваш пророк. Об этом позаботились его фанатичные приверженцы, тогда, в Иерусалиме. Они подкупили стражу и ночью тайком похоронили его, чтобы потом рассказывать, будто он попрал смерть, воскреснув из мертвых. И, в сущности говоря, так оно и случилось. Они распространили слух о том, что римский наместник, повелевший казнить этого человека, был орудием высшей воли, и в каком-то смысле это тоже верно. Если бы этого галилеянина не распяли, он рано или поздно разоблачил бы сам себя, все увидели бы, что он ложный мессия, фальшивый пророк, каких было немало. А казнь превратила его в мученика, в святого, наконец, в Сына Божьего. Поди проверь! Эта богохульная речь, по-видимому, не слишком возмущает Агриппу Неттесгеймского — может быть, потому, что он сам наклонен к ереси. Он сухо замечает, что если Картафил прав, то лишь в одном: после того как Иисус умер, он уже не может умереть во второй раз. В этом смысле смерть и бессмертие совпадают. Но в конце концов рухнет и он. Окончательное поражение Распятого — Агриппа даже употребляет слово «падение», casus, словно имеет в виду буквальное падение с креста, — произойдет тогда, когда завершится путь Вечного народа. Это и будет конец пути Картафила. «Могу, — говорит Агриппа, — открыть тебе некую тайну, многие о ней догадывались, но только мне удалось раскрыть ее с помощью вычислений. Дело в том, что наше святое христианство живет и будет жить лишь до тех пор, пока жив народ, который породил его, но который служит для него вечным вызовом и упреком. Гибель этого народа, твоего народа, будет торжеством, но также и посрамлением нашего святого учения. Дело в том, что… (тут он на минуту запнулся, не находя подходящего выражения) жизненный нерв, чудесная искра, которая сообщает жизнеспособность всей нашей религии, я имею в виду не догму, а веру, веру в живого Бога Авраама, Исаака и Иакова, равно как и веру в то, что миром правят добро и разум, которые суть одно и то же, — дело в том, что этот таинственный нерв нашей религии находится не в ней самой. Вроде того как жизнь некоего бессмертного царя, по народным поверьям, хранится в сосуде за тридевять земель. И если сосуд будет разбит, владыка испустит дух… Так вот, этот нерв, — заключает свою речь Агриппа, — христианство унаследовало от иудеев. Отсюда следует, что гибель сего племени будет гибелью христианства». Вечный Жид, которого это печальное пророчество даже как будто радует — ведь оно обещает ему избавление, — хочет знать дату. Когда? Агриппа мнется. Его смущает легкомысленная реакция странника. Может быть, осторожно спрашивает он, Картафил хотел бы узнать подробности? «Нет, нет, — вздыхает старец, — меня будущее не интересует, хватит с меня прошлого. Мне важен факт». «Как! — сказал Агриппа. — Тебе неинтересно знать, что будет с твоим народом? Его сожгут, вот чем все это кончится. Построят огромные печи. Соберут всех в одно место, вместе с ветхими стариками и грудными детьми, всех без исключения — и злодеев, и праведников, и торгашей, и ученых, и комедиантов, и богатых, и нищих, которых ты видишь перед еврейскими синагогами, — всех до единого, и сожгут в печах. А того, кто попробует скрыться или отречься, кто добудет фальшивые бумаги или наденет на себя крест, того разденут догола и увидят, что он обрезан, и тоже сожгут. И всех женщин сожгут, даже самых красивых: соберут всех вместе — и туда же. И Он будет среди них, ведь Он тоже из вашего племени. И все ученики, и ученики учеников, и апостолы, и благочестивые жены, и Мария Магдалина, и сама Божья Матерь со всею родней — все пойдут туда же, следом за всеми вами и следом за Ним. Что? Тебе и это неинтересно?» «Нет», — стонет Вечный Жид и качает лысой головой. Разговор утомил его. У того, кто тащит на своих ногах, словно разбитую обувь, полторы тысячи лет, нет сил загадывать будущее. Чему суждено быть, то пусть и будет. «Но меня утешает, — бормочет он, — что моей нескончаемой жизни придет конец. Я был бы тебе чрезвычайно признателен, если бы ты назвал мне хотя бы цифру. Сколько мне еще осталось?» Звездочет разворачивает таблицы, водит пальцем по чертежам. Будущее предначертано в них, подобно тому как в небе предначертаны траектории планет. Звездочет стоит у окна. Постепенно комната погружается в темноту. Наконец он называет срок. Агасферу осталось странствовать по земле четыреста лет.
61. Снова мстить — но кому?
В гневе и тоске она выбежала из подземелья и, почувствовав, что силы оставили ее, опустилась на ступеньку черной лестницы. Ей было так плохо, что она застонала. Что случилось? Что произошло? Быть может, читатели помнят сказание о всемогущей обезьяньей лапе, способной творить чудеса. Лапа, однако, нуждалась в точных инструкциях. Силою колдовства девочка наказала доносчика, но допустила промах, не оговорила какое-то важное условие, и вот высшая справедливость, которая была одновременно и высшей несправедливостью, оттого что была слепа и не рассчитывала удары, — высшая справедливость размахнулась чересчур широко и заодно с негодяем срубила праведника. Неизвестно, сколько она так просидела, но в конце концов поднялась. Поднялась и с мокрыми от слез щеками, утирая нос рукавом, побрела по темному двору. Ее энергия истощилась, мозг был пуст, как револьвер с расстрелянным барабаном. Надо было куда-нибудь деться. Куда? Домой — где, должно быть, уже легла и, как удавленница, хрипит и задыхается во сне ее замученная жизнью, работой и вечным страхом мать?.. Девочка стояла за воротами. Это был момент, когда она чуть было не ушла насовсем. Она сделала шаг с тротуара на мостовую, точно ступила с берега в воду, волны несли ее к другому берегу, и в эту минуту до ее сознания дошло, чего она, собственно, хочет. Ее намерение не имело прямой связи с исчезновением деда. Оттого ли, что она инстинктивно искала убежища, возможности отвернуться, забыть? Или общий закон вытеснения всего, о чем не полагалось помнить, начал действовать, подчиняя себе и девочку? Эпизод, к описанию которого мы переходим, принадлежит к числу наиболее проблематичных в нашем рассказе. Не исключено, что он имел место позже: разные вечера совместились, как сближаются в перспективе далеко отстоящие друг от друга предметы; так и хронист порой сближает события, случившиеся в разное время; так сморщивается история; так две мировые войны, между которыми мы жили, будут когда-нибудь казаться одной сплошной войной. На углу стояла телефонная будка. В этом месте (как уже говорилось) переулок раздваивался. Быть может, тысячу лет назад, когда ни домов, ни улиц еще не было и на месте города рос дремучий лес, тут находилась развилка дорог, могучий конь нюхал лопухи у подножья замшелого столба, а богатырь, который был неграмотен, со скверным предчувствием вперялся в загадочную надпись. Существовал способ звонить без монеты. Сколько раз они названивали наугад незнакомым людям и сообщали сенсационные известия: в доме пожар, в бакалейном дают селедку-иваси; к вам едет «черный ворон». Рассуждая статистически, ни одна из этих новостей не была лишена правдоподобия. Итак, она набрала номер пожарной охраны, быстро нажала на рычажок и набрала другой номер. Ничего не выходило. Она яростно крутила диск и стучала кулаком, как вдруг из трубки раздался знакомый голос, и сердце ее подпрыгнуло, и она едва не потеряла равновесие, привалилась к стенке телефонной будки, только это была не будка, а все та же лестница. Ибо она по-прежнему сидела на ступеньках черного хода, опустив на колени отяжелевшую голову. Несколько времени спустя она окончательно пришла в себя, поднялась, вышла на улицу. Она не знала телефон Бахтарева, но первые цифры были общие для всего дома. Она была довольно высокой девочкой, ей понадобилось присесть, чтобы увидеть из телефонной будки верхний этаж дома. Там светилось окно. Она сняла трубку и набрала «Скорую помощь». Окно погасло. Змея ревности ужалила девочку в низ живота. Все было гнусно в этом вонючем мире, но она-то лишь начинала в нем жить, и ее не могло утешить, что в конце концов все завертится и исчезнет в унитазе времени. Она набирала наугад цифры, слезы катились по ее щекам, она била кулаком по стальной коробке, повесила трубку, снова сняла, набрала ноль — один, дернула за рычажок. Действительность повторяла сон, как раньше сон подражал яви. Вдруг раздались длинные гудки, и низкий мужской голос сказал: «Алло».
62. Необычайное телефонное везение. Человек-невидимка
Она переложила трубку в другую руку. «Алло, я слушаю». «Это вы?» — пролепетала она. «Да, — сказал голос, — это я. А вы кто?» «Я была у вас, — сказала девочка. — Помните? Я еще с бабкой говорила». «Ты в этом уверена?» — спросили в трубке. «Уверена. — Голос ее пресекся, она не то всхлипнула, не то хихикнула, затем, справившись с собой, продолжала: — Только не думайте, что я вам навязываюсь. Вообще-то мне на всех вас насрать». Известные выражения обладают реанимирующим действием. К ней возвратились самообладание и свобода. Голос спросил: «Кого ты имеешь в виду?» «Тебя. И твою кралю. С которой ты сейчас…» После чего было произнесено еще одно непроизносимое слово. Одно из тех слов, в самой недвусмысленности которых таилась непостижимая двойственность, ибо оказалось (в который раз), что смысл и смак оно сохраняло лишь до тех пор, пока подлежало запрету. Вырвавшись из бутылки, джинн оказался просто дурным воздухом. Трубка молчала, но девочке казалось, что до нее доносится медленное дыхание того, кто находился на другом конце провода. Наконец он спросил: «Сколько тебе лет?» Она не ответила. «Ты хорошо сделала, что позвонила», — сказал голос из трубки, низкий и тяжелый, в котором звучало спокойное мужество человека, приговоренного к смерти; быть может, говоривший был болен. «Я не туда попала», — пробормотала она. «Это не важно. Подожди минуту, я сейчас». Девочка выглянула из будки, все окна в доме были непроницаемо темны. За которым из них лежал этот человек, находился ли он вообще в этом доме? «Алло. — Голос вернулся и заговорил под самым ее ухом. — Я просто надел халат, — сказал он, — теперь мы можем поговорить. Ты звонишь из автомата?» «Да». Ей стало не по себе. Говорящий халат — без лица, без рук, без ног: был такой фильм. «Это бывает», — сказал ночной человек. «Что бывает?» «Я имею в виду телефон. Можно попасть куда угодно». Она не знала, что ответить. «Кто твои родители?» Она молчала. «Когда ты позвонила, я решил, что ты нуждаешься в помощи, но теперь вижу, что ты вполне самостоятельная девушка». «Как это вы видите?» — спросила она. В ответ раздался звук, какой могла бы издать усмехнувшаяся птица. «Ты права, это просто привычное выражение. Даже если б мы встретились, я не мог бы тебя увидеть». «Почему?» «Потому что я слепой». «Как это?» — пролепетала она. «Очень просто». «А вы где живете?» «Там же, где все. Где и ты живешь». «Я нигде не живу, — возразила она. — А как же вы?..» «Ты хочешь спросить, как я живу? Так и живу. Ем, сплю…» «Чего же вы сейчас не спите?» «Бессонница, — сказал человек. — Я лежал, и вдруг раздался звонок. А потом, какая разница — день, ночь? Ночью даже все становится яснее. Этим слепые отличаются от зрячих». Ей было холодно, во всем теле осталось несколько уголков, где еще хранились остатки тепла, и она засовывала то одну, то другую руку под мышку или в пах. Под конец она сползла вниз, прижимая к себе трубку, словно куклу, шептавшую ей на ухо свои секреты. Слова человека из темноты сбивали ее с толку, словно он вкладывал в них другой смысл. Она молчала, дыша в трубку, в необъяснимой уверенности, что на другом конце провода собеседник внимает ее безмолвию. Он спросил: «О чем ты думаешь?» Она сидела на корточках, и трубка возвращала ей ее дыхание. Поднимая глаза, она видела край неба над темной громадой дома. Окна верхнего этажа блестели, как слюда. «Ни о чем, — буркнула она. — А вы вправду живой?» Ответом был тот же носовой звук, но теперь казалось, что птица прочищает горло. «Так мне по крайней мере кажется», — сказал голос. «Кажется, кажется, — возразила она, — почему это вы не можете говорить ясно? Кто вы вообще-то будете?» «Я уже сказал». «Ничего вы не сказали. Я спрашиваю, кто вы такой». «Хорошо, — помедлив, сказал он. — Как бы тебе объяснить? Видишь ли, должен быть кто-то, кто все это сочиняет. Так вот, это я». «Чего?» «Я сочинитель», — объяснил он. Она усмехнулась: «У нас тут тоже был один». «Я знаю». «И досочинялся». Голос промолчал. Она спросила: «И что же вы сочиняете?» «Ты невнимательна. Я же сказал». «Чего ты сказал? Ничего ты не сказал! — закричала она. — И вообще!» «Извини, я не хотел тебя обидеть. Я просто хотел сказать, что в моем сочинении ты главное действующее лицо. Героиня». «Чего?.. А вы где живете? В нашем доме?» «Нет, — сказал голос. — В другом». «Откуда вы меня знаете?» Трубка молчала, и девочке показалось, что дыхание, которое неслось навстречу ее дыханию, прекратилось. «Алло! — Она дунула в трубку. — Алло, алло!..» В отчаянии она уставилась в круглое эбонитовое отверстие, вновь прижала раковину к уху. Телефон умер. С трубкой в руке, она мучительно старалась вспомнить номер. Но это был случайный набор цифр, нечаянная удача, которая не повторяется. Она дергала за провод, била кулаком о коробку. «Перестань, — сказал вдруг ночной голос. — Сломаешь аппарат». О Господи. «Я думала, нас разъединили». «Никто нас с тобой не разъединял». «Чего ж вы молчали?» «Я думал», — сказал он. «О чем же это вы думали?» «О разных вещах. Я думал о том, что мне с тобой делать». «А это не твоя забота!» Едва выпалив эти слова, она испугалась: человек снова умолк. «Слушайте, — сказала девочка с внезапным вдохновением. — А можно я к вам приду?» «Превосходная мысль, но, видишь ли, это невозможно». «Почему?» «Это было бы уже сверх всякой меры». Чокнутый, мелькнуло у нее в голове. Чтобы что-нибудь сказать, она спросила: «Как же вы сочиняете, если вы ничего не видите?» Человек на другом берегу не отвечал. «Дяденька, — сказала Люба плаксиво, — я не знаю, что мне делать!» «А ты подумай», — сказал голос. «Не хочу я думать. Я без него жить не могу. Я умру!» «Ну, этого я не допущу. — Помолчав, он добавил: — Ты должна принять решение».
63. Dieu dans son oeupre
Кончилось тем, что голос умолк совсем, девочка бросила трубку и выбралась из телефонной будки. Но кто же все-таки был тот, кто разговаривал с ней, как мы все говорим друг с другом, и при этом уверял ее, что она создание его фантазии? Старые художники любили помещать на своих полотнах самих себя — где-нибудь в углу, в позе стороннего наблюдателя, но значит ли это, что мастер, сидящий перед мольбертом, и его двойник на картине — одно и то же лицо? Автор отдает себе отчет в том, что, упоминая о себе на этих страницах, он сам невольно становится персонажем, невольно переселяется из своего реального времени в литературное время своих героев. Другими словами, он уже больше не автор — между тем как по ту сторону повествования вырисовывается другой, подлинный творец, тот, кто придумал и автора, и его сочинение. Кто продает вам, выражаясь фигурально, дом вместе с хозяином. Но и этот творец, стоит ему хотя бы мелькнуть на собственных страницах, станет в свою очередь персонажем, превратившись в «прием», как все, что попадает в зазер-кальный мир прозы. Вопрос теологический: может ли Бог, сошедший на землю, которую он сотворил, остаться Богом? Ночной разговор, может быть, и не требует рационального объяснения, и то, что нам остается сказать, в свою очередь не более чем фантазия. Если, как выразился один француз, художник в своем творении подобен Богу в природе, если представить себе что-то вроде теологии литературного творчества, то почему бы не сказать наоборот: что Творец уподобляется сочинителю? Тогда, быть может, станет понятно, что вся наша жизнь предварена некой творческой мыслью и все мы — действующие лица одного нескончаемого романа. Над этим романом он неустанно трудится, вычеркивает абзацы и заменяет их новыми, перекраивает целые главы, устраняет несообразности, намечает новые сюжетные линии и меняет план. И должно быть, впадает в отчаяние, поддается малодушию, в сердцах называет себя бездарностью, и борется с искушением бросить перо, и говорит себе, что загубил великий замысел. В эти минуты ему кажется, что он утратил способность вдохнуть дыхание жизни в своих действующих лиц, что они вовсе не действуют, не живут, а только служат ему поводом для непродуктивных раздумий. И тогда он спохватывается, он как будто вспоминает о созданиях своей фантазии, брошенных на произвол судьбы. И, охваченный чувством жалости и еще чем-то, представляющим сложную смесь симпатии, и насмешки, и могущества, и азарта, и бессилия, и любви, склоняется над своим творением, над незадачливыми героями. Итак… трубка качалась на проводе, голос умолк. Голос, отозвавшийся с дальнего берега ночи, не был ли он самим Богом?..
64. Черная царевна. Визит
«Туда не ходи. Она отдыхает». «Старая карга». «Полегче». «Старая карга!» «Ты, — сурово сказал Бахтарев. — Как тебя… Знаешь что?» Он сидел на продавленном диване, в пенсне, смурной и нахохленный, точно его подняли с постели, механически жуя погасшую папиросу, взирал на идиотического подростка и думал: какого хрена?.. «Пошла отсюда», — буркнул он. Девочка повернула к нему серебряные незрячие глаза — актер, забывший свою роль. Память о происшествиях дня знает, чем кончился день, память о первом прикосновении помнит не только о нем, но и о том, что за ним последовало, память о жизни оглядывается на жизнь с порога смерти, и жизнь кажется прожитой под диктовку. Вспоминая этот визит, Бахтарев не мог отделаться от ощущения, что они разыгрывали пьесу, сочиненную кем-то для них. И в сущности, надо было благодарить гостью за то, что она изо всех сил старалась разрушить театральную логику — принудительность жестов, реплик, поступков. Он заметил, что в ней появилось что-то новое; это был всего лишь гребень в волосах, дешевая безделушка с инкрустацией дурного вкуса, но каким-то образом он изменил весь ее облик, и даже ростом девочка стала выше, точно встала на цыпочки. «Что будем делать?» — осведомился он. Несколько времени ее носило из угла в угол. День угасал за окнами, в полутемной комнате глаза гостьи отсвечивали, как бы лишенные зрачков. «Выкладывай, — сказал он хмуро. — Для чего пришла?» Девочка продемонстрировала акробатический номер. Сбросила пальто, примерилась и р-раз!.. — сделала колесо, каким-то чудом не задев поставец. Гребешок лежал на полу. Глаза ее блестели. Она поспешно подобрала гребень и всадила на место. «Поступай в цирк, — пробормотал Бахтарев, щурясь на кончик папиросы. — Талант зря пропадает…» В таком духе шла беседа. Потом она попросила закурить, хозяин протянул с дивана зажженную спичку, и она склонилась к его руке, составив прямые ноги и почти касаясь коленками его колен. Выплюнула папиросу. «Вот у деда был табак, это да». Бахтарев потер подбородок. «Он что, заболел?» — спросил он небрежно. Кажется, на это не последовало никакого ответа. Немного погодя Бахтарев сказал: «Запомни раз навсегда. Не было у тебя никакого деда. И чтоб я больше ни одного слова о нем не слышал». Она молчала, и он переспросил: «Ясно?» Еле заметно она кивнула. Взгляд ее блуждал, как вдруг она очутилась на стуле рядом с часами, у стены, где на длинном ремешке висел предмет, заинтересовавший ее. «Повесь на место». — Но она уже отстегивала клапан кожаного футляра. Она спрыгнула на пол. Он вспомнил и эту подробность, вспомнил, что ему было лень встать с дивана, подойти и отобрать у девчонки фотоаппарат. Он припоминал не только то, что происходило, но и собственные движения души — то, что достаточно условно называется мыслями, а так как, сказал он себе, это были, по всей вероятности, мысли не вполне трезвого человека, то нельзя поручиться, что и завершение этого визита не было гибридом действительности и воображения. Память о прошлом, даже недавнем, — это скорее порядок воспоминаний, чем порядок происшествий; мысли, которыми обрастают события, невозможно отделить от фактов, представления о происшедшем сами становятся происшествием… и что же такое в конце концов «факты»? Что было на самом деле? «Сними меня». «Не получится. Темно». Она захныкала, заканючила: «Папочка, сними хоть разочек!» Он усмехнулся, пожал плечами. Девчонка подбежала к выключателю, но свет не горел — обычная история. День угасал, плохое освещение; хрен с ним. Девочка встала в позу, подбоченившись, руки в боки. «Ближе к окну. Повернись. Еще ближе… — бормотал он, целясь в нее объективом. — Я же говорю, не получится: слишком темно». Она ринулась на кухню, потому что она уже все знала, все успела заметить и помнила, что где лежит, словно уже давно жила здесь. Вернулась нахмуренная, необыкновенно серьезная, держа подмышкой коробку; с зажженным огарком расхаживала по углам, точно фея с волшебной палочкой, и постепенно сумрачная обитель превратилась в чертог, озаренный тусклыми огнями. Тонкие белые свечи и отекшие желтые огрызки, хилые елочные свечечки, голубоватые и розовые, напоминавшие конфеты «постный сахар», на подоконниках, на столе, на поставце мигают, и теплятся, и пылают, и отражаются в окнах, за которыми меркнет день. И среди призрачного блеска и мерцания, хихикая, она предстала перед ним, как некое божество низшей мифологии: на ней был наряд, который с известной натяжкой можно было считать парадным, чулки и ботинки, а с помощью гребешка она воздвигла из волос сооружение, придавшее ей дикий вид, — к счастью, продержавшееся лишь несколько минут. «Ближе». Она шагнула вперед. «Нет, слишком. Маленько вбок». Он водил рукой в воздухе, придал аппарату вертикальное положение, присел на корточки. В крошечном окошке «лейки» стояло испуганно-восторженное лицо подростка, в темных провалах глазниц блестели ее глаза. Девочка проворно, придерживая тарелку, на которой были водружены свечи, стащила со стола скатерть и завернулась в нее, как в мантию. Щелкнул затвор. Скатерть упала к ее ногам. Она стояла, глядя в аппарат, как стоят под дулами винтовок. Бахтарев выстрелил, и она покачнулась. Невозможная догадка, мелькнувшая когда-то, снова пришла ему в голову. «Слушай-ка… — проговорил он, снова целясь в девочку, — а ты часом… Подбородок выше. Ты часом… не пацан?» «Может, и пацан», — сказала она. «Может, проверим?» — проговорил он сквозь зубы. «Проверь». После минутного молчания она промолвила: «Закрой глаза». «Зачем?» «Закрой, говорю. Нет, лучше выйди… Ну пожалуйста!» Сбитый с толку, подпавший под ее необъяснимую власть, он вышел из комнаты и направился в каморку в конце коридора. «Прасковья, — сказал он, — ты спишь?» Бабка лежала на кровати и смотрела на него стеклянными глазами. «Толя, — прошелестели ее уста, — что ж будет-то? А?..» — «Спи, отдыхай». — «Я говорю, что ж это будет? Я сон видела. Может, и сейчас вижу? Может, ты мне снишься?» — «Да, — сказал Бахтарев, — это я тебе приснился. Я уйду, а ты спи дальше». — «Толя, я твово крестного видела. Вот как живого. Тут вот, на койке сидел». — «Да, да, — отвечал он. — Спи. Через полчасика тебя разбужу. Будем чай пить». — «Я пожар видела», — сказала бабуся. Он вернулся в гостиную. В окнах было уже совсем темно, и от этого пламя свечей казалось еще ярче. Никого не было. «Лейка!» — была первая его мысль. Но тут, скрипя, отворилась дверь кухни. Люба стояла на пороге, завернувшись в скатерть, залитая фантастическим светом.
65. Черная царевна: снимок
Напомним, что это была эпоха, претворившая теорию сублимации сексуальной энергии в жизнь всего народа. Платону следовало бы изгнать из своего государства вместе с дорическими напевами и танцы без покрывала. Задумываясь над причинами неслыханных побед социализма, начинаешь сомневаться в правоте оперуполномоченного Сергея Сергеевича: в самом деле, так ли уж бесспорен его тезис о том, что нашими победами мы всецело обязаны органам государственной безопасности? Органы органами, но надо учесть и другое. Нужно представить себе эпоху, когда закупоренная, как джинн в бутылку, энергия пола творила чудеса промышленного героизма, вращала турбины и приводила в действие землечерпалки, когда она превращалась в трудовые подвиги, и песни, и стихи, и парады физкультурников, и войска, отбивающие шаг, в строй самолетов, образующих в небе огромные прямоугольные буквы, в эротику обожания Девственного Отца, — когда женственная Россия превратилась, скажем так, в Россию гомосексуальную. Словом, нужно вспомнить то время, чтобы оценить дерзость фотографа и его модели. Несколько фотографий девочки, уцелевших в архиве, к сожалению, нельзя признать удовлетворительными. Темная фигура почти сливается с фоном; по мнению специалистов, это может быть вызвано тем, что Бахтарев, не доверяя искусственному освещению, затянул выдержку. Более или менее удался лишь последний снимок — если он был последним. Пламя свечей всколыхнулось от упавшей на пол скатерти и обдало девочку теплой волной — отсвет этой ауры остался на старом снимке. Из темноты девочка как бы выходит навстречу зрителю. Бессмысленные слова присохли к ее губам; подняв угловатые руки к затылку, она стоит, несколько выпятив живот, словно выполняет упражнение, известное под названием «прогнуться в пояснице»; ее расширенные зрачки всасывают пространство. Фотографическое бессмертие настигло ее в момент, когда, как и положено при этом упражнении, она делает глубокий вдох, и кажется, что вместе с грудной клеткой воздух наполнил ее крошечные груди. Словом, это одна из тех фотографий, глядя на которую вы скажете: вот образ, который существует не сам по себе, а внутри чьего-то взгляда, образ, сошедший с сетчатки того, кто его узрел или вообразил. Еще ничего не «случилось»; еще нет сознания того, что некий рубеж перейден и остался позади; об этом свидетельствует другая особенность данного снимка: подросток, который на ваших глазах превращается в женщину, как бы минуя фазу девичества, модель, изображающая не то физкультурницу, не то начинающую «камелию», что в данном случае почти одно и то же, поскольку гипсовые Дианы с мячами и обручами были единственным в те времена официально допущенным эталоном соблазна, — эта модель, эта чахлая Гретхен, застывшая в позе, которую можно было бы назвать картинной, если бы ее не портили угловые скобки локтей и неуверенно расставленные худые мальчишеские ноги, — в сущности, лишена возраста. Точно она сбросила его вместе с одеждой. Пожалуй, такое впечатление основано на несоответствии между выражением лица и тем, что можно было бы назвать выражением тела. Этот черный косящий взор — что прочитывается в нем: предвкушение эффекта? Страх и восторг перед мгновением, когда зрачок камеры всосет ее в себя, когда она исчезнет в нем без остатка, чтобы воскреснуть в вечно юной, мертвой, потусторонней фотографии? Ожидание — чего? Чего-то восхитительно-чудовищного, сладкого и жестокого, что случится сейчас, в следующую минуту, — чего-то такого, что, как мы знаем теперь, в конце концов состоялось? Так она следила за полетом кошки. Так ожидают выстрела или удара копьем. Но стоит вам оторваться от ее лица, перевести взгляд ниже — и прохладное, нетронутое существо, в котором дремлют оба пола, почти дышит в немыслимой близости от вашего взгляда, в недостижимом отдалении: фотография возвратила девочку в безвременье отрочества, из которого она силилась выбраться. Длинные острые локти, тело с еле намеченной талией, игрушечные соски и прозрачно-лунный живот с выступающими косточками таза, лунный, ущербный свет, который излучает ее кожа, принадлежат подростку, с которого рука ваятеля стерла все мужское, не успев заменить его женским. Оттого что она откинулась назад, как бы отшатнулась, ямка пупка становится центром тела, отвлекая внимание от пухлого удвоения внизу, впрочем, едва различимого: обманчивая треугольная тень есть не что иное, как нулевой знак. И вы догадываетесь… вас не то чтобы дразнит, но скорей предостерегает и отрезвляет сознание предела, дальше которого идти нельзя; это тело есть некий неосуществившийся замысел. Как поднятая ладонь, он велит вам остановиться. Пожелтевший снимок девочки, этот заговор помраченного мужского интеллекта со светочувствительными солями, мог бы напомнить известные сюжеты подпольного фотоискусства, если бы не был создан любителем, но непрофессиональность как раз и спасает его от банальности. Галогенид серебра одел наивно и нагло обнаженное тело в лунную чешую, превратил вещественность того, что должно было сделать фотографию порнографическим «объектом», в призрачную игру форм и теней, словно девочку укрыло ангельское крыло или словно это был снимок, запечатлевший галлюцинацию. Это тело не хочет «говорить», другими словами, не соблазняет, не влечет к себе, но погружает вас в потустороннюю вечность фотографии; перед вами видение, не ставшее действительностью. Выставленный живот с выпуклой дельтой, вертикальные запечатанные уста, зов вздувшихся околососковых кружков и заломленных рук — зов смолкающий, на который запрещено отвечать. Тени реберных дуг над животом индийской танцовщицы, ямка, оставленная Божьим перстом, чтобы опустить в него зернышко: еще несколько щелчков фотокамеры, немного терпения! Из него поднимется стебель лотоса.
66. Женщина как знаковая система
Если правда, что образы сна соотносятся с действительностью как черновик и беловая рукопись, если оба пространства нашего бытия равноправны и действительность в свою очередь представляет собою сон, видимый «оттуда», — почему бы и нет? — тогда дневная половина есть осуществление плана, набросанного в ночном мире, а не наоборот. Поздно ночью Анатолий Бахтарев лежит без сна, единственный звук, которому он внимает, — это удары его сердца. Мало-помалу к ним примешивается посапывание, ровный плеск воды, волны качают его ладью, и на мгновение он видит себя ребенком, он лежит на дне лодки и смотрит в черное небо. В ту минуту, когда он понимает, что спит, он просыпается окончательно. Из комнатки в конце коридора до него доносится прерываемый короткими приступами удушья храп бабуси. Вслед за тем начинают бить часы; мы знаем, что это случалось с ними нечасто. Он вспомнил странное приключение, феерический блеск свечей и нагого подростка; внезапная мысль поразила его, как будто свет фар, бегущий вдоль черного строя деревьев, неожиданно и с жуткой отчетливостью осветил стоящее на дороге фантастическое белое животное. Его удивило, что он понял это так поздно. Девчонка хотела его соблазнить! Но по каким-то неписаным, неоглашаемым правилам догадку нужно было изгнать из сознания. Она была так же невозможна, как белое видение на дороге. Она, эта мысль, существовала лишь до тех пор, пока ее игнорировали. Голая так голая. Пожав плечами, он поднес к глазам аппарат. Он отступил на два шага, чтобы она вся уместилась в рамке, присел и навел на резкость, думая о том, насколько проигрывает это нераз-вившееся существо рядом с роскошным, теплым и податливым телом, которое еще недавно покоилось на этом ложе, рядом с ним. Девочка угодила в расщелину времени, когда прелесть позднего детства миновала, а прелесть юности не наступила, и неизвестно, наступит ли, неизвестно, выберется ли она из этой расщелины, похожей на яму посреди мостовой, а вокруг — злой и распутный мир улицы. Но какое бы объяснение ни придумать ее выходке, ему было ясно (сидя на краю дивана и шаря голой ногой тапочки), что то, что предстало его глазам, этот изогнутый стан, словно девочка потягивалась со сна, силилась стряхнуть с себя сон детства, — означал нечто превосходящее любые объяснения. Это был особый язык, шифр, непереводимый ни на какие другие языки, непонятный ей самой; она могла лишь инстинктивно знать, что нет события важней, чем мгновение, когда женщина предстает перед мужчиной. Она дождалась этого мгновения, ощутила себя женщиной, и с этой минуты возраст уже не имел значения. Он спросил себя: если бы она стала его любовницей (мысль, которая все еще казалась ему абсурдной, монстр на дороге), сумел бы он разгадать этот язык? Эти иероглифы тела — что они означают? Да все то же. Всякий раз, когда в жизни его появлялась новая женщина, в конце концов оказывалось, что игра не стоила свеч. Не стоило труда овладевать этой загадочной письменностью: там сообщались вполне банальные вещи. Он читал одно и то же. Но тут… Или все-таки все дело было в возрасте девочки? Он почувствовал, что воспоминание о сеансе при свечах преследует его, как наваждение, и ему захотелось взглянуть на фотографию. Бахтарев вышел на кухню, прикрыв за собой дверь, щелкнул выключателем, но вспомнил, что свет не горит, поискал глазами чашку, пустил слабой струйкой воду из крана. В ту минуту, когда он поднес чашку к губам, он увидел карточку, выпавшую откуда-то; он поднял ее с пола. Против ожидания девочка была одета: на ней было короткое платье и черные чулки. На этом снимке она казалась старше своих лет, с обозначившейся талией и упрямо-недоступным взглядом, устремленным мимо объектива. Он убедился, что попросту выдумал всю эту историю с раздеванием. Привычка смотреть на женщин, не видя одежды. Он пил и не мог напиться. Теперь надо закрыть кран. Он крутил винт, но нарезка была сорвана, вода лилась все сильнее, шум мог разбудить бабку. Он надавил на винт ладонью, струя пошла слабей, но не мог же он стоять так все время. Где фотография? Карточка белела на полу. Получилось, как будто он передумал, решил зачеркнуть черновик ночи, начать заново. Итак, он вышел в кухню. Светлый сумрак, мертвый отблеск звезд или свет приближающегося утра. Он увидел на столе карточку и поднес ее к глазам. Она была неразборчивой, он подошел к окну, взглянул еще раз, и то, что он увидел, заставило его отшатнуться.
67. Буквы. Она тоже не спит
Записав этот сон — ибо это, конечно, был сон, — он задумался; вспомнилось, что в какой-то летописи говорится о том, как на небе взошла волосатая звезда, а из реки выплыло тело ребенка, у которого на лице были срамные части. Вычитанное хранилось в глубинах мозга и теперь восстало, как всплыл и закачался на поверхности лунных вод ребенок-монстр. Или, может быть, это дальнее воспоминание пришло из детства, из рассказов, услышанных в пору, когда едва только начинают прислушиваться к толкам взрослых. Все еще под впечатлением дикого видения Бахтарев заносил на бумагу свидетельство о своем сне, словно писал донос на самого себя. Свет горел под потолком, мир входил в берега. Он писал торопливым неровным почерком, не дописывая слов и не употребляя запятых, с которыми вообще у него было не все в порядке, короткими телеграфными фразами фиксировал цепь происшествий: мнимое пробуждение, катастрофа с водой и чудовищный снимок, который он подобрал с пола. Как вдруг ему почудилось, что кто-то идет по лестнице. Собственно, это был не звук шагов, а что-то вроде шлепков ладонью по перилам, словно там поднимались рывками, неслышно прыгая через ступеньку. Потом все смолкло; возможно, она добралась до площадки и чертила знаки на двери. Или высунулась из лестничного окна и увидела свет в окне кухни. Бахтарев встал, мысль была следующая: глупо предполагать, что Люба придет к нему ночью, но, чтобы успокоиться окончательно, нужно было выглянуть и убедиться, что никого нет. Всего лишь убедиться. Возможно, он старался перехитрить судьбу, сделав вид, что абсолютно не допускает возможности, что гостья явится снова. Другая мысль была уже совершенно абсурдной. Он должен был удостовериться, что она была нормальной девочкой, а не то, что он увидел на фотографии. Он вернулся в большую комнату, собрал одежду, подцепил пальцами туфли. На кухне, уже одевшись, он подумал, что следовало бы глотнуть чего-нибудь перед выходом, поискал глазами по полкам и нашел в углу за кружавчиками пустую бутылку; возвращаться в комнату не хотелось; он опрокинул бутылку над ртом и вдохнул остатки коньячного аромата; капля скатилась на язык. Он сказал себе, что тревога вызвана неясностью, как бывает, когда не уверен, выключен ли свет в уборной: пойти взглянуть, только и всего. Но это было даже не беспокойство, а какое-то безумное волнение по ничтожному поводу, ведь чувства, которые он питал к Любе, даже нельзя было назвать чувствами! Любопытство, быть может. Смутная надежда, что девочка — это некий дар судьбы, что-то вроде запасного выхода из тупика жизни. Ему протягивали на детской ладошке чудный наркотик. Это было чувство, что он попал в магнитное поле. Ведьма, подумал он. Летучая мышь. С этой мыслью Бахтарев вышел на площадку. Однако его ждало разочарование. «Эй», — сказал он негромко и присвистнул, вглядываясь в затхлую полутьму (за спиной, в окне — сиреневое небо и черный угол соседней крыши). Сошел на несколько ступенек и перегнулся через перила. Итак, он мог спокойно вернуться и лечь. Он с нежностью подумал о беременной Вере. В эту минуту было принято окончательное решение: он женится на ней. Пьянство, ночные гульбища — все побоку. Куда-нибудь уедем; бабусю возьмем с собой. И вся муторная жизнь прекрасным образом устроится, думал Бахтарев, но вместо этого топтался на площадке и разглядывал на двери надпись мелом, которую он не мог прочесть. Это были еврейские буквы: Вав и Мем. Он вышел, ежась от холода, во двор и тотчас увидел напротив, на крыльце другого черного хода, фигурку в коротком пальто, лицо, белеющее в темном проеме. Анатолий Бахтарев понял, в чем состоит мужество жизни: оно было в том, чтобы сопротивляться хаосу. Счастливец, кто знает — вот друг, вот недруг; вот цель, и смысл, и результат борьбы. А ты вот попробуй изо дня в день, из года в год воевать с незримой стихией разрухи, с пылью и плесенью, с заразой, которая не грозит смертью, но незаметно разваливает все, что удалось сложить, стирает все, что мы написали, приводит в запустение все, что хоть как-то благоустроили. Этого мужества у него не было. Но его недоставало и другим. Вот почему в этой стране все валилось и осыпалось: потому что хаос поселился в сердцах. Чтобы оправдать распад, эти люди внушили себе, что забота о завтрашнем дне — мещанство, любовь к опрятности — чистоплюйство, бережливость — то же, что скупость, а старание, добросовестность, трудолюбие — нечто и вовсе недостойное их широты; все это было для них пошлость и буржуазность, и вот итог: разбитое корыто, разлезшаяся, как ветхое одеяло, Россия, распад субстанции, который не в состоянии удержать свирепая власть. И чем дальше будет идти разложение, тем страшней будет свирепеть власть, и чем больше она будет свирепеть, тем неотвратимей развал. Пока наконец всепожирающая стихия не размоет и ее собственные бетонные уступы. Он хотел писать об этом, окрыленный чисто русской верой в литературу и в то, что само по себе описание хаоса есть уже победа над ним, но и этой веры хватило ему ненадолго. И он видел словно воочию эту новую Атлантиду, готовую погрузиться в пучину: города, тонущие в грязи, ржавую технику, повалившиеся заборы, покосившиеся кресты, старух, бредущих по пустырям, волков, крыс и насекомых. Жуткое зрелище: эскадрильи крылатых существ садятся на крыши и мостовые. Усатые членистоногие взбираются на кремлевские башни, висят на стрелках часов. Моль пожирает знамена. Текст русской истории распадается на страницы, абзацы, и не огонь пожирает их, а нечто неуловимое, порхающее и ползучее, с чем невозможно бороться. И вот является эта богиня разрушения и самим своим появлением говорит: ну и хер с ним со всем. Чем хуже, тем лучше. Чем глубже упадем, тем выше взлетим. Вернуться в хаос, в бессмыслицу — не в этом ли ее бессонный призыв?
68. Сон ? deux. Существует ли Бог?
То, что бросилось в глаза в черной дыре выхода, была полоска белого платья и бледное пятно лица. Их разделяла мокрая мгла двора. Он окликнул девочку. Она не ответила и не пошевелилась. Бахтарев похлопал себя по карманам, извлек спичечный коробок, папирос не оказалось. «Это ты?» — спросил он снова; ответа не было, платье или то, что он принял за платье, неподвижно белело в глубине крыльца. Он зажег спичку и смотрел на пламя, пока не обжег пальцы. Зажег вторую спичку и бросил. Затем раздались его шаги, медленные, точно он впечатывал их в собственный мозг. Дождь не то моросил, не то его не было; влага висела в воздухе. Девочка стояла в дверном проеме, прислонясь к косяку, — в расстегнутом пальто, из-под которого выглядывало белое платье, он видел черные провалы глаз, но не мог различить ее взгляда. «Ты что тут делаешь?» — спросил он, или: «Ты чего тут околачиваешься?» — что-то в этом роде произнесли его уста. Она слегка посапывала, словно спала. «Ну-ка, вынь руки из карманов». Никакой реакции. «Вынь руки, я сказал». Она усмехнулась. Как педагог на уроке, заставший ученицу за посторонним занятием, он ждал удобного момента, чтобы схватить ее за руку. Рука была сжата в кулачок. «Покажи!» — сказал он строго и принялся разжимать кулак, но девочка оказалась неожиданно сильной. Наконец кулак разжался, ладонь была пуста. Бахтарев перевел дух. «Ну хорошо, — сказал он. — Ты мне все-таки не ответила. Что ты тут делаешь в четвертом часу ночи?» Она смотрела мимо него, вниз и в сторону. «Это ты стояла под дверью?» Она подняла на него лунное, ненавидящее лицо, несколько времени оба смотрели молча друг на друга. После чего девочка высунула язык, спокойно повернулась и пошла наверх. «Спокойной ночи!» — сказал он иронически. Она не спеша поднималась по ступенькам, растворяясь в затхлой тьме, вынырнула на площадке между маршами, затем послышались снова ее ритмичные топающие шаги. Она шла, как автоматическая кукла. Бахтарев пересек двор, с тупой тяжестью в голове, как бывает, когда встаешь в середине ночи, дошел до своего черного хода и обернулся. На крыльце снова белело ее лицо. «Это галлюцинация», — пробормотал он. Закрыл глаза и сосчитал до десяти, открыл — расчет был на то, что привидение успеет исчезнуть. Но глазная сетчатка тоже участвовала в заговоре. «Чертова кукла, сгинь, кикимора», — сказал Бахтарев и поплелся назад. «Ну что, так и будем играть в прятки? Отчего ты молчишь?» В самом деле, отчего? Оттого что не ее, а его очередь была делать следующий ход? Имела ли она представление о правилах игры? «Послушай, — промолвил Бахтарев, почти непроизвольно беря ее плечи в свои ладони, — послушай… — и так как ему ничего не приходило в голову, он автоматически произнес то, что, по-видимому, полагается говорить в таких случаях, вроде тех фраз, с которыми обращаются к детям: ого, какой ты уже большой! Главное, думал он, чтобы все шло само собой, то есть не то чтобы делать вид, что все происходит против его и ее воли, но чтобы действительно происходило само собой. — Понимаешь, это прекрасно, — сказал он, — что мы с тобой подружились, но я тебе не пара. И вообще уже поздно. Иди-ка ты спать». Девочка не сопротивлялась, не смотрела на него, ее руки снова были засунуты в карманы пальто. Обнимая ее, он почувствовал, что пальцы ее шевелятся в карманах, и представил себе, как она пропарывает ему одежду финским ножом сбоку пониже ребер. «Иди домой», — пробормотал он. Она засопела, задергалась в его руках. «Пусти, не хочу!» Наконец-то она разомкнула уста. «Дурочка, — сказал Бахтарев, — ты что думаешь, я всерьез?» Высвободившись, она вздохнула. Мужчина и девочка стояли друг против друга, потом он вынул коробок, чиркнул спичкой. «Ну, я пошла», — сказала девочка. «Валяй», — промолвил Бахтарев, держа перед собой спичку, как свечу. Подняв брови, прикрыв глаза черными ресницами, она раскачивалась, размахивала полами пальто, губы ее шевелились: та, т-та-та-та… — она отбивала мысленно чечетку. «Давай, сбацай», — сказал он. «Может, прошвырнемся?» — спросила она. Та-т, та-та-та, татта, та! «Куда? А дождь?» Она передернула плечами. Она давно забросила школу, просыпалась, когда солнце стояло высоко над крышей, и долго валялась в постели, изучая свое тело; мать оставляла ей на сковородке еду, но девочка не утруждала себя и ела картошку, не разогревая, потом шлялась где-то, вечно у нее находились какие-то дела, иногда ее видели в подозрительных компаниях, потом оказывалось, что это не она, были приводы в милицию, в чем-то ее подозревали, отпускали, крепко погрозив пальцем; время от времени она пропадала, неделями не появлялась во дворе, как бы репетируя свое исчезновение. Так что когда она наконец ушла навсегда, это заметили не сразу. Да и мать не вдруг спохватилась, она рада была отдохнуть от девочки и даже некоторое время спустя, когда забеспокоилась, еще долго не решалась обратиться к властям, перед которыми испытывала панический страх. Не говоря уже о том, что весь дом в эти памятные недели был взволнован ужасным происшествием, слухи клубились во дворе, кто-то утверждал, что видел Толю с девочкой, и кому-нибудь, чего доброго, могло прийти в голову связать оба эти события. В ночь, когда Бахтарев проснулся и сидел на кухне, примерно в это же время, девочка шлепала босыми ногами туда-сюда, из постели в уборную, ложилась, снова садилась; сон окончательно оставил ее. Косясь на спящую (мать лежала навзничь на раскладушке, с открытым ртом, уронив руки, точно убитая наповал), она натянула платье, чулки и выпорхнула из окна, мягко приземлилась во дворе, а может быть, сошла, как все люди, по лестнице. Моросил дождь. Она побежала под арку ворот. Там она привела себя в относительный порядок и переложила в карман пальто некий предмет, который с некоторых пор носила с собой: это было разумной мерой, принимая во внимание террор на улицах. Ей было приятно ощущать его при себе. Решение пришло как бы само собой, другими словами, она почувствовала необходимость действовать, а что именно предстояло сделать, было не так уж важно. Что-то происходило на маршах и площадках, на этой выученной наизусть до последней щербинки черной лестнице, пахнущей холодом, тайной, отбросами, которые выносили в ведрах хозяйки, мокрой одеждой мужчин, исчезнувшим дедом. Вперив глаза в темноту, она колдовала и писала на двери тайные знаки. Наконец дверь открылась. Голос спросил: «Эй!» Вздохнув, она сошла вниз, необычайное напряжение вымотало ее. Одной этой пробы сил было достаточно, она вновь испытала свою власть и вновь убедилась, что «может». С нее было довольно этого сознания; но, когда, переправившись через двор, она добрела до своего крыльца, тоска охватила ее с новой силой, тоска любви снедала ее, как тлеющий огонь, она прислонилась, чуть не плача, к дверному косяку, не знала, что делать, не понимала, чего ей хочется. …Потом эта игра, которая немного развлекла девочку, игра называлась «угадай, что в кулаке». Она знала способ, как заставить разжать кулак, нужно было надавить в определенном месте, отчего человек взвивался от боли. Бахтарев не знал этого приема, ни за что не разжал бы ей руку, если бы она сама не подчинилась. Где-то в углах сознания мерцала догадка, что игра имеет другое значение. Это была игра в запечатанную дверь и отмыкание. Она вырвала руку из его рук. «Дура, я же с тобой играю, — проговорил он, — ты что думаешь, ты мне нужна? Да я, если захочу, ко мне любая прибежит. Скажи спасибо, что я тут с тобой валандаюсь…» Что-то такое он сказал в этом роде, или ей показалось. Она засопела от обиды. Потом он спросил: «Это ты сейчас стояла под дверью? А что это за надпись?» Она сказала: «Это волшебные буквы — не твоего ума дело», вырвалась из его ладоней, показала язык и ушла. Все вдруг разрешилось распрекрасным образом. Она дошла до площадки второго этажа, выглянула в окошко и увидела, что двор пуст. Значит, он остался стоять на крыльце. Она спустилась. Но его не было. Девочка знала, что второй раз колдовство не получится, как будто она исчерпала энергию и надо было подождать, пока заряд накопится снова. Но Бахтарев снова появился и снова схватил ее, она рвалась прочь, она не могла допустить, чтобы чьи-то руки стесняли ее; то, что мужчина молчал, на минуту наполнило ее паническим ужасом, но в самых дальних и недоступных глубинах ее тела, там, где уже и тела-то не было, а отдыхала, скрывалась от мира и набиралась сил ее любовь, там только усмехнулись от гордости и радости. Бахтарев зажег спичку и держал ее перед глазами, как свечу. Она видела, что он колеблется. Никуда ты не денешься, сказала она себе, шагая по ступенькам; ей не нужно было оглядываться, она знала, что он пойдет следом за ней, движимый если не страстью, то самолюбием.
69. Пять часов, рассвет
Остановимся: быть может, мы зашли в своих предположениях слишком далеко. Повесть минувших лет превращается в повествование, действующие лица — в «героев», и летописец, вместо того чтобы реконструировать факты, ставит себя на место участников действия, стремясь представить себе, как бы он вел себя и что чувствовал на их месте. С другой стороны, очевидно, что факты не исчерпывают действительности. Слишком большое приближение к действительному не делает его реальней, скорее наоборот, как слишком близкое рассматривание картины разрушает живопись. Комья краски, засохшие мазки — не то же ли остается от правды, когда она деградирует до фактологии? «Фактов», впрочем, не так много; и, что хуже всего, два ряда, касающиеся обоих протагонистов, недостаточно согласуются друг с другом. Вот один пример. Вырвавшись из объятий мужчины, девочка шепнула: «Лучше пойдем погулять», — или что-то в этом роде, и в той цепи поступков, из которых составилось поведение Толи Бахтарева, эти слова были таким же несомненным фактом, как и его собственные слова и мысли. Между тем в системе фактов, относящихся к поведению Любы, фраза эта попросту отсутствует. То есть ничего подобного она не говорила. Это не должно удивлять: поставьте сходный опыт с кем угодно из ваших знакомых, и вы убедитесь, сколь многое из того, что мы приписываем другим людям, на чем порой строим наше собственное поведение, есть не что иное, как артефакт, элемент той гипотезы, какую всегда представляет для нас другое «я». Предположим, мы ведем перекрестный допрос предполагаемого убийцы и предполагаемой жертвы. Бахтарев сказал бы, что она позвала его за собой, что, следовательно, она добивалась, чтобы он остался с нею: вот что значило приглашение «прошвырнуться». Девочка могла бы возразить — и это тоже было бы сущей правдой, — что она просто пошла прочь, если не бросилась стремглав куда глаза глядят. Это уж было его дело — понять это как бегство или как зов. Рискнем, однако, заметить, что глаза эти глядели в определенную сторону. Девочка бросилась в угол двора к черному ходу. Бахтарев сильно потер лоб, после чего крупным шагом пересек двор. К этому времени уже почти рассвело, дождь прекратился.
70. Убежище
Все выглядело так, как будто она бежала от преследователя. Она летела наверх, марш за маршем, он шагал через ступеньку. Он не знал, что он предпримет, когда догонит ее на последнем этаже, между квартирой и окошком, из которого когда-то давно она высунулась, держа кошку в протянутой руке, в ту минуту, когда Бахтарев поднимался по лестнице. Он поднимался. Странная вещь судьба, одно из тех слов, которые теряют смысл, стоит только вдуматься в их значение, но что бы ни понимать под судьбой, вопрос о том, что двигало им в эту ночь, кажется излишним. Чувство судьбы обладает силой и непререкаемостью страсти. Собственно, страсть и есть проявление судьбы, посвист плоти — это ее призыв. Он догнал девочку, оба тяжело дышали. Несколько времени они стояли перед раскрытым окном. На дверях было что-то мелом. Ожидала ли она приглашения войти? Он взглянул на ее ноги, на пуговицы пальто, его глаза скользили снизу вверх, глаза Любы ждали этого взгляда. «Вот такие дела, — проговорил он, — моя дорогая… — Его губы выбалтывали какую-то чушь. — Такие дела… Что же мы с тобой будем делать? Ты знаешь, чем это кончается?» Быть может, последний вопрос не был произнесен. Ее лицо, полумертвое, с черными губами, с померкшим, косящим взором — она смотрела на него и как бы мимо него, — менялось, оставаясь неподвижным. Бахтареву стало не по себе, нужно было кончать эту канитель. Он подумал, что можно овладеть женщиной, для того они и созданы, но втюриться можно разве только в такого подростка. «Что ты молчишь, разве тебе не страшно? Ведь я мужик, взрослый дядька, этим не шутят…» Он сжимал ее плечи, как клещами, — она закряхтела. «Вот видишь…» — пробормотал он. Она смотрела, не отрываясь, ему в переносицу; женщины так не смотрят. «Ты кто?» — спросил он, словно окликнул: стой, кто идет? «Никто», — ответил, как эхо, ее голос. «Может, ты пацан?» — «Может, пацан». — «Нет, правда?» — «Правда. Пус-ти, кому говорят!» — прошептала она злобно, но вместо того, чтобы побежать вниз, схватилась за поручни узкой лесенки, ведущей на чердак. Он смотрел на ее мальчишеские ноги в чулках и ботинках, храбро ступавшие по перекладинам. «До свидания!» — сказал он. Она уперлась рукой и затылком в тяжелую крышку — люк открылся, там оказалось теплей, чем на лестнице, мутный свет проникал сквозь чердачные окна, девочка уверенно вела его за собой, и пространство раздвинулось, крыша сделалась выше; минуту спустя из просторного, мглистого, похрустывающего под ногами осколками стекол чертога они вступили в подобие темного коридора, она схватила его за руку, шагала, отлично ориентируясь в этих надмирных катакомбах; они пробирались пыльными, неживыми покоями, куда едва проникал свет сквозь слуховые окна, мимо старой поломанной мебели, детских колясок, вспоротых оттоманок, настольных ламп с разбитым абажуром — зеленое стекло стало черным, стояли перевязанные веревками стопы полусгнивших книг: это были вещи, принадлежавшие прежним поколениям жильцов, стулья, на которых сидели давно исчезнувшие люди, кровати любовников, от которых осталась пыль, книги, написанные давно забытыми писателями, и колыбели младенцев, давно превратившихся в стариков и сгнивших на кладбищах. Так они добрались до второй лестницы. Вспорхнув на перекладину, девочка-мышь молча поманила его за собой. Он полез наверх, перекладина подломилась. Подтянувшись, он выбрался наружу. Она ждала его. Помог втащить лестницу и захлопнул люк. Здесь находилось еще одно помещение, чердак над чердаком, сравнительно чистый, не столь обширный, с низким косым потолком, с окном на уровне пола. За окном стояло бледно-сиреневое небо. «Гм. — Бахтарев огляделся. — Ты тут живешь?» Ибо это в самом деле была обитаемая комната. На ложе, застланном шерстяным одеялом, сидела кукла. Вокруг расставлена детская оловянная посуда. «Тут живет Маша», — промолвила девочка. «Так. Что же она тут делает, твоя Маша? Так и сидит одна?..» Подойдя к окну, он обернулся и увидел, что девочка стоит посреди комнаты с выражением оцепенелой решимости, сунув руку в карман. Что-то у нее там есть, подумал Бахтарев. «А это что?» — спросил он, беря в руки книгу в морщинистом коленкоре, с изъеденными углами. «Наоборот», — глядя исподлобья сказала девочка. Он не понял. «Наоборот надо смотреть, с конца». «С конца? А-а, ну да… Ты что же, можешь читать эту книгу? — Стоя перед окном, он перелистывал серые страницы, от которых шел запах смерти. Девочка покачала головой. Бахтарев разглядывал изображение Адама Кадмона. — А ты вообще-то умеешь читать? Откуда у тебя эта книга?» — спрашивал он, занятый рисунком, но на самом деле зорко следил за девочкой. Она молчала. «Я спрашиваю». «Ниоткуда. Много будешь знать». Он захлопнул книгу. «А я знаю. Слушай, — сказал он. — Хватит играть в прятки. Я знаю, у кого ты стащила книгу, и знаю, что ты прячешь в кармане. Лучше вынь и положи, пока я сам не отнял… Ну-ка, иди сюда. Давай, тебе говорят…» — приговаривал он, выламывая ей руки. Она вывернулась, ножны остались в руках у Бахтарева, он отшвырнул их. Девочка закусила губу. В кулаке у нее был самодельный кинжал, умельцы изготовляли их чуть ли не в каждом дворе: короткое заостренное лезвие на штыре, который вгонялся в деревянную рукоятку. Она отступала, играя ножом. «Ну вот, — вздохнул Бахтарев, — сначала в прятки, теперь в кошки-мышки…» Он стал в позу, предписанную классическими правилами боя, ладони — перед собой. Сделал отвлекающее движение, девочка отшатнулась, ударом ноги он вышиб кинжал и наступил на него. «Вот, — сказал он. — Учись». Она подобрала с полу кожаные ножны, кряхтя, упиралась в него обеими руками, силясь столкнуть его с места. «Отдай, гад!..» Так они боролись некоторое время. Скоро стало ясно, что нож не имеет значения. Все было чем-то внешним и лишним, и вместе с тем как труден был каждый шаг, каждая ступенька сближения. Пальто Любы валялось у них под ногами, рука мужчины, невыносимо холодная, проникла под платье. Вдруг оказалось, что она надела лифчик. Зачем, подумал он. Они не могли сесть, потому что ложе было слишком низким и потому что место было занято: оттуда, раскинув ноги, смотрел на них целлулоидный божок. Погрузив лицо в черные, едва уловимо пахнущие углем волосы девочки, Бахтарев видел сквозь полуопущенные ресницы голую, изжелта-розовую голову куклы и фарфоровые глаза, следившие за ним. Ложе тянуло к себе, больше стоять было невозможно. После чего произошло нечто удивительное: он почувствовал, что и тело, его тело, почти не отделенное от девочки, сделалось чем-то внешним. Вот и еще одна пелена спала: они уже не были мужчиной и женщиной, но были одно. Слишком рано. Это должно было наступить после. Если сексуальность — это ловушка, в которую попадает любовь, то и любовь в свою очередь расставляет невидимые тенета, в которых может запутаться физическое влечение; если любовь, хотя бы на первых порах, есть не что иное, как азбука вожделения, то ничто не может помешать знаку стать означаемым, а то, что он означал, станет знаком, и тело, изнемогающее от неутоленной чувственности, окажется несовершенным инструментом любви. Почуяв неладное, девочка села и обхватила руками коленки. «Не бойся, это не больно…» Но это была ложь. Она не боялась дефлорации. Она ничего не боялась. Нужно было оправдать наступившую паузу, и он пытался представить дело так, что она испугалась и, значит, сама виновата. «Мы потихоньку», — бормотал он, обнимая ее, но и это была ложь: она ждала боли, хотела, чтобы потекла кровь. Тяжкие вздохи перешли в стоны, но это был всего лишь стон нетерпения. «Сейчас, сейчас, — лепетал он, — ты только не бойся…» «Ну!» — крикнула девочка. Такова одна из версий события, которое окончилось, как мы знаем, трагически.
71. Бегство
Нами не раз на протяжении этой книги предпринимались попытки дать читателю представление о синтетическом методе, который позволил восстановить историю нашего дома в последние годы и месяцы той отдаленной эпохи. Ныне, на расстоянии полувека, она представляется замкнутой в себе, целостной и отмеченной единым ритмом; именно эта замкнутость времени, дающая множество примеров параллелизма разных сфер жизни, как бы разных списков одного и того же произведения, делает правомочным наш метод: испорченные места одного манускрипта можно восполнить за счет другого, данные, отсутствующие в одной области, в одном слое информации, экстраполируются на основе соседнего слоя. Почерк времени одинаков, возьмем ли мы архитектуру, песенное творчество народа, печать или частную переписку. Вот почему исповедь душевнобольного, зафиксированная рукой врача, представляет не меньшую ценность, не менее отражает действительность, не менее правдива и аутентична, чем речь вождя в Большом театре на собрании избирателей Сталинского района столицы. Единый стиль опознается в песне нищего и в поэме увенчанного наградами стихотворца, в детских рисунках мелом на асфальте, в надписях на стенах сортиров и в плакатах на стенах домов. Завершающая глава нашей хроники, однако, остается гипотетической. Думается, что это связано с тем, что сцена в комнате на чердаке (тщетно было бы искать ее на плане дома) представляла собой в известном смысле прорыв действительности. Сознавали это или нет мужчина и девочка, но эпизод этот означал радикальное расхождение с действительностью, нежелание существовать в ее мутных тепловатых водах. Сознавал это или не сознавал любимец женщин, но силу вырваться из действительности, раздвинуть сетку координат, как прутья тюремной решетки, могла подарить ему только любовь, которой он не знал. Итак: была ли кончина Бахтарева прямым следствием брачного акта, итогом небывалой интенсивности этого акта, сразил ли его, прокатившись по проводящим путям спинного мозга, двойной разряд энергии продолжения рода, энергии мужчины-самца и детской энергии девочки? Или слияние и смерть были разведены во времени? Что произошло в уединенной комнате перед восходом солнца, под взглядом целлулоидного божка? Короткий бой сменился объятием, словно воодушевляющее аллегро — томительным ленто, некоторое время они стояли, прижавшись друг к другу, привыкая к этому событию, и душа Толи Бахтарева плавилась и испарялась от любви и жалости к девочке, так трогательно искавшей приюта у него на груди; ему представилась какая-то нездешняя, тихая и умиленная жизнь, а что, если, думал он, послать всех к чертям собачьим, что, если уехать и взять ее с собой. Как во сне, он видел изборожденную колеями дорогу от полустанка, высокое серо-голубое небо, себя с чемоданом и ее, он вел ее за руку, он представлял себе, как он сорвет доски с заколоченных окон, наколет щепы, как они растопят холодную печь и будут жить вдвоем, отец с дочкой, муж с женой, в темной и теплой избе; как будут бродить по пустынным холмам, сидеть на опушке леса, и возвращаться в сумерках, и слушать кукушку. Он помог Любе высвободиться из рукавов пальто, она осталась в коротком платье, его ладони, пальцы ваятеля, формовали прохладную глину, полуживую плоть, и она превращалась в тело женщины, лифчик мешал ему, быть может, девочка надела его впервые в жизни, но ничего не было под ним, и он вылепил ей маленькие полукруглые груди с крошечными сосками, смотревшими в разные стороны, он держал в ладонях ее хрупкий таз, как гончар держит только что изготовленную вазу, оставалось лишь вдохнуть жизнь в это творение его рук. Она уперлась головой ему в грудь, и он понял, что страх борется в ее душе с неодолимым любопытством, а любопытство уступает место чему-то, что он силился разбудить в ней. «Ну», — выговорила она сдавленным голосом, дыша ему в грудь, затем они оказались возле куклы, возможно, девочка споткнулась и упала, потянув его за собой. Но мужчина потерял разбег, если можно так обозначить странную в его возрасте неожиданность вдруг приблизившейся цели, и теперь ему нужно было время, чтобы вернуть форму. «Не бойся, — пробормотал он, — я не сделаю больно…» — словно его медлительность объяснялась заботой о ней; но она уже ничего не боялась. «Ну что же ты?» — спросила она удивленно. И тогда наконец напряжением всей воли, боясь нанести ей увечье, боясь раздавить девочку, он совершил над нею этот обряд, без сопротивления, если не считать естественную упругость ее тела, без всякой видимой реакции с ее стороны, не причинив, как ему показалось, боли, но и не доставив ей никакого наслаждения. После этого, едва схлынула судорога, он лег на спину, его рука перебирала кукольную посуду, другую руку он подложил под голову. Больше не было никаких мыслей, душа его парила в холодном безвоздушном пространстве, не было деревни, не было ничего. Скосив взор, он увидел, что она сидит, обхватив руками коленки. Непостижимый взгляд косящих глаз смотрел мимо него. «Дай сюда…» Перегнувшись через Бахтарева, схватила куклу и стала ее баюкать. «Ты куда?» — спросил он. Девочка растворила окно. «Куда, стой…» «Мы всегда с Машей гуляем», — был ответ. «Ты что, с ума сошла? — сказал Бахтарев и вскочил на ноги. Ему стало ясно, что он ничего не добился, не разбудил в ней никаких чувств. Она осталась резиновой девственницей — мужчина всего лишь удовлетворил ее любопытство. «Вернись сейчас же!» Высунувшись, он увидел, что она карабкается вверх по крыше, еще не просохшей после дождя. «Назад!» — крикнул Бахтарев. Она оглянулась, и вдруг, он увидел это, ее охватил страх. Кукла выпала из ее рук и поехала вниз. «Стой! — скомандовал Бахтарев. — Не шевелись». Девочка распласталась, как лягушонок, на покатой крыше. «Лежи так», — сказал он, перешагнул через окно, пригнулся и, держась за ставню, почти уже дотянулся до ее ноги в незашнурованном ботинке, но в эту минуту ставня с треском вырвалась из верхнего шпингалета и повисла на нижнем. Девочка медленно сползала по мокрой кровле, у ее ног, в желобе для стока воды, лежала целлулоидная кукла, а Бахтарев лежал внизу, в темном колодце двора, на дне пропасти.
72. Вознесение
«…Время это, однако, не вовсе было лишено людей добродетельных и оставило нам также хорошие примеры. Были рабы, чью преданность не могли сломить и пытки; мужи, достойно сносившие несчастья, ушедшие из жизни, как прославленные герои древности». Как если бы вслед за историком мы оглядывались на легендарную старину, припоминаем мы теперь время, оставившее столь скудный след, повествуем о стране, более не существующей. Здесь уже говорилось о ловушках, подстерегающих всякого, кто стремится восстановить прошлые времена, не примешивая к ним свое знание о будущем; хорошо уже и то, что он сознает такую опасность. Ведь причина искажений чаще всего не в том, что нам не хватает тех или иных фактов, а в том, что мы восполняем их фактами, которые совершились потом; зная о смерти героя, мы дорисовываем его последние дни и подсказываем ему финальные реплики, как экзаменатор подсказывает ответ ученику, мысленно уже выставив ему отметку. Но может быть, только история дает нам возможность увидеть то, о чем в жизни мы не догадываемся, чего не замечаем, думая, что живем всегда одной и той же жизнью, ступаем по одной стежке; между тем как к смерти ведут сто дорог. Вот другая версия. «Прошвырнемся?» Это словечко тогда только что вошло в моду. Что она замышляла? Девочка бросилась бежать, но не к воротам, а к другому черному ходу, мужчина зашагал следом, повинуясь инстинкту охотника, он настиг ее наверху, напротив квартиры. «Давай стирай, — сказал он, — это ты испачкала дверь?» Как мы уже знаем, они не вошли в квартиру. Он окинул ее быстрым взглядом с ног до макушки и от макушки до ног; маленький суккуб воззрился на него и мимо него потухшим взглядом. Он схватил ее за руку, намереваясь стереть надпись ее ладонью, но она не далась, быстро и ловко полезла по узкой железной лестнице, упиравшейся в чердачный люк, и оттуда смотрела на него. Замок висел для блезира. Высокие стропила, анфилада чердачных комнат, прах и пыль прошлого окружили любовников настороженной тишиной, и несколько времени спустя они взобрались еще выше; тут под ногой у Толи подломилась дощечка, предупреждая о том, чему надлежало произойти. Вещи живут другой, мертвой жизнью, и время для них протекает иначе; если бы мы были внимательней, мы увидели бы вокруг себя знаки будущего, которое для мертвых вещей уже совершилось. Бахтарев сел на корточки перед куклой, как садятся перед ребенком, поднял голову — девочка стояла, не спуская с него глаз. Внезапно он понял, что она ждет, ждет, снедаемая любопытством, которое в некотором смысле противоположно желанию, хотя и стремится к тому же. Вздохнув, он встал, некоторое время перелистывал старую книгу, он колебался, пока наконец его не потянуло к девочке, и, как мы знаем, между ними произошла схватка из-за ножа. Можно предположить, что девочка, обороняясь, ранила, а может быть, и убила мужчину, а затем сбросила его с крыши. Эта гипотеза, однако, не подкреплена фактами. Они стояли, обнявшись, не зная, что делать дальше, он целовал ее в голову, в глаза. Быть может, это и было то единственное мгновение, когда оба почувствовали, что больше не надо преодолевать ряды заграждений, колючую проволоку одежды, мертвую полосу стыда, огневые точки пола, потому что нет больше войны и нет надобности овладевать друг другом, потому что, сами того не заметив, они уже соединились, они вместе, они одно, как Адам Кадмон. Перемирие длилось одно мгновение. Вспыхнул беглый огонь. Ноги под девочкой подогнулись. Некоторое время любовники барахтались на полу. Ему показалось, что он раздавил ее своей тяжестью, он взглянул в ее расширенные от ужаса глаза и понял, что она ждет насилия, ждет боли и, может быть, смерти. Не тут-то было. «Ну что же ты, — вскричала она, почти плача, — ну!., ну!..» — и била его кулаком. Ее пальцы в отчаянии схватили его липкую, беспомощную плоть, так что он взвыл от боли. Никогда в жизни он не чувствовал себя до такой степени опозоренным. Открыв глаза, он увидел, что девочка сидит рядом с ним в той же позе, в которой сидела Маша, и с невыразимым презрением, не мигая, смотрит на него. Он встал и поправил одежду. Его глаза остановились на окошке мансарды. С минуту он думал о чем-то, потом поплелся к окну, вылез, глубоко вздохнул и шагнул в пустоту, подтвердив слова Тацита о том, что дело богов — не заботиться о людях, а карать их.
73. Эпилог: Москва
Нет ничего легче — по крайней мере так всем нам казалось, так кажется и сейчас, и будет казаться всегда, — нет ничего естественней, чем представить себе великий город как единое тело, точнее, душу, вобравшую в себя тела и души всех; песни и транспаранты, культ столицы, воскресивший обычаи Рима, особый сакральный язык, каким было принято говорить о Москве, — все это было неспроста, все было лишь более или менее неуклюжим выражением веры во всеобщую душу. Эта душа обвевала вас, когда, приближаясь к Москве, вы высовывались из окна вагона и вдыхали стальной и угольный воздух, когда трясло и болтало на стрелках, в паутине сходящихся и расходящихся рельс, не кто иной, как она сама, эта душа города, глядела на вас из пыльных окон приземистых железнодорожных зданий, с проносящихся мимо пригородных платформ, с замызганных надписей: «Москва-товарная», «Москва-сортировочная» и как они там еще назывались, из серой, ржавой, латанной толем и железом неразберихи складов, сараев, заборов, хибар, жалких цветников, двухосных вагонов, вросших в траву, с занавесками на окнах, с бельем на веревках… и вдруг мост, и под мостом улица, и первый трамвай: вы уже в городе, вы сами — Москва. Эта душа объяснялась с вами на языке вывесок и знаков уличного движения, напоминающем язык глухонемых, по вывескам вы учились грамоте и смеялись от счастья, узнавая знакомые кириллические буквы, смесь Востока и Запада, Эллады и Рима, вы рисовали их пальцами в воздухе, варежкой на снегу, и мало-помалу они вытеснили ваши каракули, подчинили себе неловкие пальцы, держащие карандаш, перестали быть чьим-то свободным изобретением и превратились в частицы громадного, вечно мертвого, вечно воскресающего тела: в этих знаках жила Москва. Сколько бы вы ни странствовали по этому городу, плелись по улицам в скользких резиновых ботах и переправлялись через людные перекрестки, чувствуя, как рука взрослого судорожно сжимает ваше запястье, — упаси Бог потеряться в этой толпе! — сколько бы ни тряслись, сидя на чьих-то коленях в гремучем трамвае с заиндевелыми стеклами, где можно было процарапать ногтем, продуть дыханием темный глазок, похожий на лунку во льду на Чистых прудах, через которую удят рыбу, никогда там не водившуюся, сколько бы ни терпели в полутемном трюме автобуса-корабля, в толчее, уцепившись за кого-то, задрав голову, задыхаясь в зимнем пальто, в шапке с завязанными ушами и кашне, которым вас обмотали вокруг поднятого мехового воротника, одним словом, куда бы вы ни ехали, хоть на край света, хоть в страну гипербореев, к лестригонам и лотофагам, к легендарным родственникам где-то за Абельмановской заставой, — город не отпускал вас, его улицам, закоулкам, подъездам и подворотням не было конца. Город был так велик, что не мог быть для вас родиной. Город был обитаемой частью мира, той ойкуменой, за которой начинались пустынные дебри, куда не ступала нога человека, лесные чащи, не отзывавшиеся ни на чей голос, моря, по которым никогда не скользил парус. Город был вашей цивилизацией, вашим фаустовским тысячелетием, вашим кругом земель; но истинной родиной, подарившей вам речь, и письменность, и зрение, и слух, родиной, за которую вы сражались под сводом подворотни, в ущелье Фермопил, были для вас дом и двор. Над вашим телом, над останками павших произнес свою знаменитую речь, изронил слово верное вождь народа и революции. «Афиняне! — воскликнул он. — Афиняне!..» И простер руку с броневика. В двенадцать часов по ночам, в центре города и Вселенной, у розовых стен с зубцами, как ласточкины хвосты, за которыми древнее, органическое, грибное, широкобедрое и широкозадое зодчество уживается с деспотизмом прямых линий, с фаллической мощью увенчанного золотым желудем Ивана Великого. В двенадцать часов по ночам из гроба встает барабанщик. И грому палочек вторят куранты, и растворяются дубовые двери мавзолея, и Ленин в ботинках с болтающимися шнурками, на ходу просовывая руки в рукава пальто, поспешно выходит мимо окаменевшей стражи и проверяет часы: двенадцать часов по московскому времени, где секунды означают год, а минуты — столетие. Он засовывает часы в часовой кармашек брюк, одергивает жилет, смотрит наверх, переводит взгляд от циферблата Спасской башни к двуглавой птице: ее нет. Пора! Барабанщик, в буденновке, с черными провалами глазниц, ждет, вознеся палочки — малоберцовые кости. Товарищ, куда же делся орел? Русь, дай ответ… Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик, стучит барабан, башмаки печатают шаг по брусчатке. Вы ждали его, не правда ли, и не зря подросток в брезентовом армяке, в слишком просторных брюках и кепке, надвинутой на нос, вперялся косящим взглядом в тусклую мглу переулка, держа наготове игрушечный пистолет, не напрасно стояла битый час у ворот, с окоченевшими руками, с хлебом-солью на подносе, в праздничном сарафане и кокошнике, с месяцем под косой, со звездою во лбу, красивая пышногрудая Вера; только не принял он ее поклона, не взял подарка: некогда, товарищ, спешу на Лондонский съезд, на митинг у Финляндского вокзала; да и во дворе заждались. Сухим горохом рассыпается дробь барабана, звучит команда, звучит, срываясь, дрожа от счастья, от волнения, от страха, рапортующий голос управдома, и жильцам за темными окнами снятся грозные сны и былые походы. И он проходит, ладонь у кепки, вдоль строя, и следом, с шашкой наголо, спешит, не может попасть в ногу управдом Семен Кузьмич. Сама собою воздвиглась трибуна, вам удалось пристроиться на пожарной лестнице, вы видите всех, а вас никто не замечает, управдому не до вас, и уже кто-то суетится с графином, художник Бродский, расположился с палитрою и мольбертом у подножья, — но, человечнейший из людей, он останавливается и говорит с правофланговым. Мягко журит Сергея Сергеевича за недооценку роли революционного пролетариата, за переоценку административного аппарата, и бедному уполномоченному с мечом на рукаве и со шпалой в петлице нечего ответить, да и нечем: молча тычет он пальцем в свои замершие, запекшиеся уста, показывает на простреленную голову. Но для каждого найдется задушевное слово, с каждым говорит Ильич, с патлатым старцем по-древнееврейски, с Корнелием Тацитом на серебряной латыни. Карапузу на кривых ножках, внучонку Семена Кузьмича, Толиному сыну, он надел на голову свою кепку, простреленную пулей Фанни Каплан, а коллекционеру отбросов… что же сказать коллекционеру, что ему подарить? И Ленин делает знак рукой. Круглый, белый, как грудь Веры, теплый, как пуховая постель, каравай съезжает с подноса в мешок собирателя, и туда же летит солонка. В эту минуту вы понимаете, вам не только становится ясно, что все окружающее вас погружено в душу Москвы, как сны в душу спящего, но вы уже догадались, что душа эта, обнимающая всех, — душа ребенка; воистину хаотическое великолепие нашего города есть лишь синоним щедрости и величия детской души. Москва прыгает на одной ножке. Москва распевает песни, карабкается по лестницам и лазает по чердакам, но время торопит стрелки, листает дни, и по мере того, как эта душа взрослеет, она отмирает: живое единство города распадается, разваливается семантика, рассыпается текст. Летние грозы летят на Москву с востока, словно орды азиатских всадников, разверзаются источники бездны, и отворяются небесные окна, дождь грохочет по плоским крышам и низвергается ливнем по углам многоэтажных домов на прохожего. Водосточных труб больше не существует. Нет ворот, дворов, оград, нет площадей и бульваров, переулков и улиц, напрасны попытки расспросить встречного или старуху в деревенском платке, укрывшуюся под козырьком подъезда, — здесь никто ничего не знает, здесь живут феллахи. После долгой езды в метро, после тряски в автобусе путешественник, прибывший из тридцатых годов, бредет по залитым водой, там и сям провалившимся тротуарам от одной грязно-белой громады к другой, мимо лужаек и пустырей, мимо искромсанной земли, мимо ветхой новизны и не знает, где он находится. И так будет продолжаться до тех пор, пока где-то вновь народившаяся младенческая душа не обнимет собою всю эту бессловесность. Темным ночным утром люди сходятся со всех сторон к автобусной остановке, с каждой минутой прибывает толпа, и, кажется, нет для них иных измерений существования: впихнуться в транспорт, отбыть положенные часы на работе, запастись продуктами, вечером проделать обратный путь. Им невдомек, что заспанное дитя на чьих-то плечах, у кого-то на руках, дитя, что таращит глаза на этот содом, — и есть та единственная душа Москвы, внутри которой все они обретут подлинную жизнь, как некогда другая младенческая душа вдохнула жизнь в любовника женщин, Веру, бабусю, в стари-ка-каббалиста, в торговцев будущим и собирателей отбросов, в Орден Интеллигенции, в грезы философов, революционных борцов и самого Ильича: что они без нее? Бессловесность, труха. Толпы выдавливаются из автобусов и текут в подземелье; эскалаторы, платформы, вагоны заполнены до отказа человеческим фаршем. В это время снаружи начинают серебриться окна домов, блестят лужи, и нежнейшим, розоватым, зеленоватым заревом облиты верхние этажи. На миг единственный и неповторимый в своем безобразии город сказочно красив. Москва, МО-С-К… дитя читает буквы, душа города восстала из хаоса в тот момент, когда вы впервые пролепетали это слово: Москва.
Мюнхен, 1990
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15
|
|