Два выстрела прогремели почти одновременно. Писатель, сбитый с ног коротким, сильным ударом, успел подумать о том, что следовало бы поберечь пулю: ничего страшного, сейчас он встанет, — и уж тогда поглядим, кто кого; посмотрим, как этот хлыщ будет вести себя под прицелом. Он даже представил себе, как он посмеется над бароном, будет долго целиться, а потом отшвырнет пистолет и зашагает прочь. Вместо этого, сам того не заметив, он успел нажать на крючок, и шнеллер мгновенно сработал; пуля пролетела мимо, искусствовед некоторое время стоял на месте, как того требовали правила, и дожидался, когда рассеется дым. Путешественник воображал, как он отшвырнет пистолет и пойдет, насвистывая, прочь, а на самом деле пистолет, еще дымящийся, бросил в траву Петр Францевич. И вместе с подоспевшим Аркадием они склонились над неподвижным, лежавшим с открытыми глазами писателем.
«Ладно, — промолвил Аркаша, — поиграли, и будя…»
«Что? — рассеянно спросил Петр Францевич, несколько приходя в себя, нахлобучил цилиндр и приосанился. — Начнем сначала, — сказал он. — Достань-ка там, в саквояже… Или лучше я сам».
Приезжий, поддерживаемый Аркашей, поднялся с земли с каким-то почти разочарованием и недоуменно воззрился на своего врага; оказалось — чего он, само собой, не заметил, — что пистолеты в руках у дуэлянтов были с просверленными стволами, видимо, для учебных целей; оказалось также, что в небольшом, но вместительном саквояже, с которым прибыл на поле боя доктор искусствоведения Петр Францевич, был припасен ящик с другой парою пистолетов. Теперь они явились на свет, длинные, поблескивающие гранеными стволами, как будто только что вышедшие из мастерской Лепажа, с затейливыми собачками, с гравированным рисунком на металлических щеках. Петр Францевич взял в каждую руку по пистолету, спрятал руки за спиной.
«Правильно: поиграли — довольно, — пробормотал он. — Пьет, как свинья, а все-таки ум сохранил… Репетиция окончена! Благоволите назвать руку: правая или левая?»
XXXII
«Не позволю! — закричал вдруг, подбегая, Аркадий. — Будя!»
«Что это значит?» — холодно спросил Петр Францевич.
«А то и значит. Ваше сиятельство, это не дело».
«Да ты что, спятил?… Как ты посмел? А ну, убирайся вон, чтоб я твоей физиономии больше не видел!»
«Физиономии…— ворчал Аркаша. — Ишь начальник нашелся. Холопьев, ваше сиятельство, больше нет, вот так!» Он выхватил пистолет у растерявшегося писателя, обернулся к Петру Францевичу, тот держал свою пушку за спиной. Аркадий сунулся было к нему — барон отступил на два шага и наставил на Аркадия дуло.
«Пристрелю, как собаку!» — заревел Петр Францевич.
Приезжий счел своим долгом вмешаться.
«Может быть, я вел себя не по правилам, вдобавок, как вы знаете, я не дворянин, — сказал он. — Но, клянусь, я не питаю к вам никаких враждебных чувств. Мне кажется, обе стороны показали свою готовность драться… Что касается известной особы, мне кажется, это недоразумение. Если вы думаете, что я вознамерился перебежать вам дорогу, уверяю вас…»
«Ничего я не думаю, — возразил мрачно Петр Францевич, — я только вижу, что это бунт. Это — бунт!» — строго сказал он, глядя на Аркашу.
«Да ладно уж там, какой такой бунт… Где уж нам… Мы темные. Мы мужики, вы господа. А только отвечать за вас я не желаю. Не желаю отвечать, ясно?»
«Отвечать? Ах ты, скотина! А ну, вон отсюда!»
«Чего лаетесь-то? — сказал Аркадий. — Начнется следствие, кто да что. И света белого не увидишь. Вы-то всегда вывернетесь, у вас там небось все дружки да знакомые. А мне за вас отдуваться. Кто отвечать будет? Я. Кого за жопу возьмут? Аркашку… В общем, вы это, того: игрушку вашу спрячьте. А то еще кто увидит, народ-то сами знаете какой. В момент настучат. Похорохорились, покрасовались — и будя. А если чего не поладили, то и на кулачках можно решить».
«Ты так думаешь? — сказал Петр Францевич. — Может, в самом деле, а?»
Его противник пожал плечами.
«Дай— ка сюда». Барон отобрал у Аркадия пистолет, доставшийся писателю по жребию, взвесил оба пистолета на ладонях. Потом повернулся и прицелился в отдаленное дерево. Грохнули два выстрела, присутствующих объяло облако дыма.
«Хорошая марка, — пробормотал он, разглядывая пистолеты, — это вам не…» Вздохнул, вложил дуло себе в рот.
«Ради Бога, осторожней!» — воскликнул писатель, забыв, что пистолеты разряжены. Искусствовед покосился на него, усмехнувшись, вынул пистолет изо рта, приставил к виску, к сердцу. Затем — знак Аркашке; тот подскочил с саквояжем. «Ладно, — сказал Петр Францевич, — поехали чай пить. Я, между прочим, еще не завтракал».
ХХХIII
«Слава те Хосподи, живой!» — вскричала Мавра Глебовна.
Она сбежала со ступенек и обняла меня.
«Я уж все на свете передумала. Ишь затеяли! Спасибо тебе, милосердная, — приговаривала она, торопливо крестясь, — заступница, спасибо…»
Сели за стол, где по-прежнему сиротливо лежали мои бумаги. Моя несостоявшаяся биография, моя новая жизнь…
«И чего не поделили? А все вертихвостка эта — и тебе, и ему».
«Роня?»
«А кто ж еще-то?»
Я заверил Машу, что ничего у нас с ней не было, ей всего-то семнадцать лет или сколько там. Полуребенок.
«Не скажи. Знаю я их всех; молодая, да шустрая… И чего ты в ней нашел? Девка, что доска, ни сзади, ни спереди».
Я попытался ее разубедить, она резонно возразила:
«Кабы ничего не было, так он бы в тебя не пулял».
До этого, сказал я, тоже не дошло.
«Не дошло, и слава Богу. Аркашке скажи спасибо».
«Да откуда ты все это знаешь?»
«Знаю. И про вашу свиданку знаю, что она к тебе прибежала, бесстыдница, — все знаю».
Источник информации, разумеется, был все тот же — или следовало предположить, что известия распространялись по каким-нибудь трансфизическим каналам. Таинственный вездесущий персонаж по имени Листратиха, о которой я постоянно слышал и которую никогда не видел, — кто она была? Я подозревал, что никакой Листратихи вообще не существует: это был дух, блуждавший вокруг, анонимная субстанция, мифический глаз — или глас — народа.
«Дело холостяцкое, я тебя не виню. Только ты к ним не лезь, это я тебе не из ревности говорю. Не ходи туда, ну их к лешему! У них там свои дела, пущай сами разбираются. У них своя жизнь. А у нас своя», — сказала она и положила мне руки на плечи.
Я коснулся ладонями ее бедер. Зачем же, спросил я, смеясь, она сама туда ходит?
«Я— то? А это не твоя забота. Да шут с ними со всеми!»
Все же мне хотелось знать: что она там делает?
«Ну чего привязался-то! Услужаю. Молоко ношу».
«И все?»
«И все, а чего ж мне там делать? — Она помолчала. — Ну, к барину хожу, к Георгию Романычу. Ему, чай, тоже нужно: мужчина в соку, а она непригодная, рыхлая — сам видел. Ихнее дело господское, ыах!…— Она вдруг сладко зевнула. — Как захотится, так меня зовет».
Вот и пойми женщин, подумал я; а еще говорила, что отвыкла.
«Да ты не обижайся. Это ведь не любовь. — Она добавила: — Кабы не они…»
«Что — кабы не они?»
«А вот то самое! Все тебе надо знать. Не было бы тут ничего, вот что, все бурьяном бы заросло. Их в городе уважают. Секретарь райкома, говорят, приезжал».
«Зачем?»
«Справлялся, не надо ли чего. Он ведь у старой барыни скотину пас».
«Как же это могло быть, Маша? Ведь революция-то когда была?»
«Ну, не он, так отец али дедушка, я почем знаю. Люди говорят, а я что?… Да и леший с ними со всеми… Милый, соскучила я по тебе».
Вдруг снаружи постучали.
Я поднял голову, мы оба посмотрели на дверь.
«Да ну их всех!…»
Стук на крыльце повторился.
Я выглянул между занавесками и отпрянул, словно там стояло привидение.
Мавра Глебовна сидела на постели. В ответ на ее немой вопрос я растопырил руки и вытаращил глаза.
Наконец я выговорил:
«Это она».
«Кто?»
Я молчал.
«Не пускай! — сказала сурово Глебовна. — Ишь вертихвостка! Постой, я сама пойду. Сиди. Это наше бабье дело».
Она вышла и столкнулась с Роней в полутемных сенях; но в том-то и дело, что это была не Роня.
Это была не Роня и не мифическая Листратиха, и обе женщины вступили в избу.
Я пролепетал:
«Откуда ты… как ты здесь очутилась?»
Сидя на табуретке, гостья расстегивала пуговицы плаща, сдернула с головы шелковую косынку, поправила прическу.
«А это Мавра Глебовна, — сказал я, — моя соседка. Знакомьтесь».
«Очень рады», — промолвила Мавра Глебовна, поджав губы.
«Что— то там испортилось в моторе, и, представь себе, перед самой деревней. Дошла пешком».
«А Миша?» (Мой двоюродный брат. )
«Там остался».
«Может, я схожу, трактор достану?…»
«Не волнуйся. Там уже кого-то нашли. Ну, я тебе скажу: ты в такую дыру забрался! — Она обвела глазами избу, покосилась в сторону Мавры Глебовны, взглянула на стол с бумагами. — Работаешь?»
Мою жену — я привык считать ее бывшей женой… мою жену зовут Ксения, по отчеству Абрамовна. Это отчество ни о чем не говорит. До сих пор можно встретить стариков, бывших крестьян, с именами Моисей или Абрам. Моя жена — обладательница безупречной анкеты и занимает высокую должность заместителя директора по ученой части в институте с труднопроизносимой аббревиатурой вместо названия, которое я никогда не мог запомнить. Моя жена держится прямо, ходит крупным шагом, постукивая высокими каблуками, носит сужающиеся юбки, светлые батистовые кофточки с бантом, курит дорогие папиросы и великолепно смотрится в начальственных коридорах. Мы с ней ровесники, но уже несколько лет, как она перестала стареть, возраст ее остается неизменным, ей 39 лет.
Моя жена была женщиной именно того физического типа, который мне когда-то нравился; подобно многим я связывал с телосложением определенное представление о характере, душе и умственных способностях и, сам того не сознавая, тянулся к женщинам, которые могли бы заслонить меня от жизни. Что-то мешало моей бывшей жене, даже в те времена, когда мы познакомились, быть красивой, вернее, хорошенькой, это слово к ней не подходило, из чего, однако, не следует, что она была непривлекательна. Нужно отдать ей должное, сложена она превосходно: просторные бедра, все еще не опавшая грудь, плечи королевы.
Мавра Глебовна поспешно подала ей старую, выщербленную плошку (моя жена искала, куда стряхнуть пепел). Некоторое время спустя, выглянув в
окошко, я увидел перед домом машину, поднятый капот, Аркадия, который инспектировал мотор. Мой двоюродный брат разговаривал с Маврой Глебовной, державшей за руку четырехлетнего малыша, невдалеке остановилась старуха, согбенная, как Баба Яга, опираясь на помело, что-то клубилось вдали, словно к нам ехало войско, темнело, и опять, как все последние дни, стал накрапывать дождь.
ХХХIV
Нужно было устраиваться на ночь, завтра, сказала моя жена, надо встать пораньше; я предложил, чтобы мы с братом устроились на полу, Ксению положим на кровать; мой брат, поколебавшись, объявил, что переночует в доме Мавры Глебовны, моя жена пожала плечами, дескать, как вам угодно; будем надеяться, что погода не подведет, добавила она небрежно, только бы не проспать. Ходики на стене бодро отстукивали время. Разговор продолжался недолго и понадобился для того, чтобы не говорить о главном, то есть о возвращении: теперь это уже как бы не требовало объяснений.
Как это ехать «домой»? Волна протеста поднялась в моей душе, как застарелая изжога со дна желудка. Я проглотил ее — молча и мужественно. А что оставалось делать?
Подразумевалось, что прошлое похерено, что мы ни в чем не упрекаем друг друга, просто начинаем жить заново. Вернее, мы продолжаем нашу жизнь; да и о каком прошлом, собственно говоря — если не считать некоторых недоразумений, — идет речь? Завтра мы уезжаем в город, она приехала, чтобы протянуть мне руку мира, если можно было говорить о войне между нами, и я, естественно, отвечаю ей тем же. Но никакой войны, собственно, и не было. Бегства не было. Я отдохнул на свежем воздухе, я провел творческий отпуск на даче, пора домой. Все это, ужасавшее меня именно тем, что вдруг предстало как нечто не требующее объяснений, нечто решенное и даже само собой разумеющееся, устраняло необходимость обсуждать и некоторые вытекающие отсюда следствия, некоторые житейские подробности, например, то, что нам предстояло, как и положено супругам, провести ночь вдвоем под одной крышей.
Именно об этом, о том, что мы остаемся наедине после того, как брат уйдет ночевать в дом к соседке, об этом, как о само собой разумеющемся, ни слова не было произнесено, и было ясно, что наутро тем более уже не о чем будет говорить: какая необходимость ворошить старое, коли мы провели ночь вместе, как и положено супругам? Как уже сказано, меня ужасал этот fait accompli, то, что все выглядело как fait accompli; но сознаться ли? Я почувствовал и определенное облегчение. Больше, чем «факт», меня приводила в ужас необходимость выяснять отношения; и вдруг оказалось, что не надо ничего говорить, объяснять, доказывать, не надо оправдываться; а главное, ничего не надо было решать.
Мы поужинали, на столе горела керосиновая лампа. Моя жена вышла и вернулась; когда я, в свою очередь, вошел в избу, она стелила себе на кровати. Для меня была приготовлена постель на полу.
«Здесь довольно тесно, — проговорила она. — Это что, простыня?»
Она сказала, что устала после мучительной дороги и уснет как мертвая. Было произнесено еще несколько фраз о ее работе, об институте. О нашем ребенке — ни слова, это был болезненный пункт, которого она разумно не касалась; я предполагал, что девочка в пионерском лагере.
«Все кости болят, — пробормотала она, — после этих ухабов».
Это означало: раз уж все решено, обойдемся без телесного примирения. Это также означало: не в плотском влечении дело. Кроме того, это был намек на то, что я не должен думать, будто мне все так просто сошло с рук, прощено и забыто. И в то же время это был некоторым образом шаг навстречу: отказывая мне в близости (на которую я, как предполагалось, рассчитывал независимо от всего, в силу мужского самолюбия и мужского сластолюбия, моей низменной мужской природы), она давала понять, что я ей небезразличен: меня наказывали, но наказывали и себя. В темноте мы покоились каждый на своем ложе, и я принялся обдумывать, как бы мне завтра увильнуть. Да, я употребил мысленно это пошлое выражение; я чувствовал, что у меня не хватит решимости объявить напрямую и без лишних слов, что я не намерен возвращаться. Я думал о том, что у моей жены начальственный вид, крупная решительная походка, просторные бедра.
Можно было бы развить эту тему, рассмотрев ее с разных точек зрения. Я представил себе научный институт, занятый составлением всеобъемлющей Энциклопедии Женского Тела. Широкие бедра означают многое. Но прежде всего — власть.
Я тоже был утомлен до крайности, предыдущую ночь почти не сомкнул глаз, не говоря уже о дуэли, на которой я был убит, потом воскрес и чуть было не подставил грудь для второго выстрела. Мне казалось, что моя жена спит, но в темноте раздался ее голос. Она назвала меня по имени. Я спросил: в чем
дело?
«О чем ты думаешь?»
Я отвечал, что думаю о своей работе.
«Ты пишешь что-то крупное?»
«Пытаюсь».
«Давно пора. Я считаю тебя — при всех оговорках — очень способным человеком».
«Я тоже считаю».
«Ты не имеешь права пренебрегать своим талантом».
«Не имею».
Ситуация менялась: теперь я оказывался обиженным, о чем свидетельствовали мои короткие ответы, она же, напротив, выглядела виноватой. Наступило молчание.
«Ты неплохо выглядишь, посвежел. Между прочим, тебе несколько раз звонили».
«Кто звонил?»
«Из издательства. Интересовались, где ты. — Пауза. — Ну что, будем спать?»
«Будем спать», — сказал я и внезапно решил, что завтра же или даже сейчас, не откладывая, объявлю моей жене, что никуда не поеду; если она хочет остаться здесь дня на два, пожалуйста. Но на меня пусть не рассчитывает. Необъяснимым чутьем она угадала мое намерение и сказала:
«Ладно».
«Что ладно?»
«Ладно, говорю, пора спать. Иди ко мне».
И, так как я ничего не ответил, ибо находился в некотором ошеломлении, она добавила:
«Ну в чем дело? На полу неудобно, только измучаешься».
Я молчал.
«Мне просто жалко, что ты проваляешься всю ночь без сна, да и пол холодный. Не ломайся. Ложись рядом со мной, будем просто спать. Я устала».
Выходила какая-то нелепая история, я лежал на самом краю, рискуя упасть с кровати, но невольно касался моей жены лопатками, пятками ног. Она пробормотала:
«Я же говорила… холодные, как лед».
Несколько мгновений спустя мы приняли позы, более естественные в нашем положении, а что же еще оставалось делать?
ХХХV
Черные воды сомкнулись над нами, сон обхватил меня мягкими щупальцами, схоронил мое бездыханное тело на илистом дне; но это беспамятство продолжалось недолго, смутное, сумеречное сознание вернулось ко мне, как будто лунный луч заглянул в окно; я спал и не спал и во сне думал о сне. Несколько времени погодя я очнулся, я лежал в темной избе, которую уже привык считать своим домом, но оказалось, что и она была сном; некоторое время, сказал я, но должен себя поправить: сновидение, каким бы запутанным оно ни казалось, длится считанные мгновения; но и это выражение надо понимать условно, ведь время с его минутами и секундами существует только в дневном мире, где датчики регистрируют электрическую активность мозга, между тем как по ту сторону дня, в пространстве сна, времени нет или оно по крайней мере иной
природы.
Итак, я все еще находился там, вернее, наполовину там, как бредут через топкую заводь по колено в воде, — я все еще пребывал отчасти в стихии сна. Можно было бы сказать, что я оказался в двух временах, если время сна вообще можно считать временем. Можно было сказать, что я по-прежнему владел грамматикой сна — или она владела мною, — странные сочетания слов, немыслимые глагольные формы, небывалые части речи, для которых не существует названий, удивляли меня самого, несмотря на то, что принадлежали мне и родились вместе со мной: ведь язык — ровесник души. Я вернулся к началу моей жизни, в первые, ранние дни; на моих глазах, если можно так выразиться, происходило то, что когда-то произошло со всеми нами: рождение души из ночного первобытного хаоса; моя душа просыпалась и лепетала на языке, который уже в следующие мгновения станет невнятным ей самой. В следующие мгновения он покажется абракадаброй. Я застал этот миг двуязычия. Я все еще брел по топкому дну, я владел праязыком ночи, но думал о нем на языке дня; что же удивительного в том, что я прикоснулся к загадке литературы.
Я догадался, что если мы видим сны, то сон в свою очередь и на свой лад видит нас, и литература способна — только она и способна — вернуть равноправие младенческому праязыку грез. Только она может продемонстрировать, что сон и явь — два равносильных способа нашего существования в двоякой действительности. Что здесь иллюзия, что правда? При взгляде оттуда наше бодрствование представляется загадочным сном, совершенно так же, как проснувшемуся человеку кажется абсурдом то, что происходило во сне. Что правда, а что обман? Я понял, что для литературы такого вопроса не существует.
Утро настало, каких, быть может, еще не бывало от сотворения мира: тихое, нежное, переливчато-перламутровое; неяркое солнце неподвижно стояло в желтоватой дымке, как стареющая невеста в фате. Шелестя травой, гуськом мы прошли влажное огородное поле, пробрались сквозь кустарник и спустились к реке. На графитовой воде плясали искры, ближе к другому берегу вода казалась серо-молочной, серебристо-голубой; отплыв на середину реки, я обернулся, моя бывшая жена, в купальнике, широкобедрая, белорукая, с полуоткрытой грудью, все еще не решалась ступить в воду; брат стоял на том берегу, усердно приседал и размахивал руками.
Завтрак на воле, в огороде за домом. Мои бумаги, как некий почетный мусор, были сложены на печном приступке, стол вынесен в огород. Они привезли продукты из города. Мой брат позвал соседа.
Как— то само собою решилось, что мы не будем сейчас обсуждать мой отъезд. Пожалуй, заметила Ксения, поглядывая на небо, обещавшее замечательную погоду, пожалуй, сегодня не поедем. Эта глагольная форма -поедем, побудем — была удобна тем, что могла относиться только к ним, к жене с братом, а могла иметь в виду всех троих; она подразумевала, что, конечно, мы поедем все вместе, и в то же время оставляла для меня лазейку. Мы как будто условились, что не будем говорить о том, о чем надо было поговорить. Так ли уж надо? И о чем? Зачем портить себе настроение в этот мирный, туманно-солнечный и постепенно становившийся приглушенно-жгучим день дряхлеющего
лета?
Аркаша явился, как всегда, в телогрейке, в ушанке, которую он снял, прежде чем сесть; жена раскладывала еду, разливала чай из медного чайника, она сидела с закрытыми глазами, подняв лицо к солнцу, а брат мой разговаривал с Аркашей.
Я посматривал на мою жену, как мне представлялось, равнодушно-оценивающим взором человека, который провел ненароком ночь с незнакомой женщиной и спрашивает себя, красива ли она и сколько ей может быть лет.
Ксения спросила, чувствуя на себе мой взгляд, не поднимая век:
«А как же зимой?»
«Чего зимой?» — спросил Аркадий.
Она спросила, как они тут живут зимой.
«Так и живем, чего ж! Дров эвон сколько хочешь».
Он посмотрел на небо, на купы деревьев и промолвил:
«Хорошо тут. Воля».
«Куда же народ подевался?»
«Какой народ?»
«Односельчане. Колхозники».
«Куда… Которые померли, а кто и деру дал».
«А ты, значит, решил остаться».
«Я— то? А куда мне бежать? Мне и здесь хорошо».
«Сколько тебе лет, Аркаша?»
Аркаша почесал в затылке и ответствовал: может, сорок, а может, пятьдесят.
«Какого ты года, — переспросила моя жена, с закрытыми глазами подставив лицо солнцу, — по паспорту?»
«Чего? — сказал Аркадий и поглядел в сторону. — Нет у меня никакого паспорта, на кой он мне…»
Мой брат заметил, что теперь и у колхозников есть паспорта.
«Мало ли что есть», — был ответ.
«А если милиция спросит, что тогда?»
«Нет у нас милиции».
«А если приедет?»
«Пущай приезжает».
На дороге перед нашим огородом стояла, опираясь на палку, темная старушечья фигура. Солнце освещало ее так, что нельзя было разобрать лица. Невозможно было сказать, смотрит ли она на дорогу или на нас. Что ей надо, спросила моя жена, приставив ладонь к глазам; мы тоже обернулись. Аркадий степенно пил чай.
«Листратиха, — сказал он презрительно. — Таскается тут».
Он добавил:
«И не зовите, все одно не услышит. Глухая».
Мой двоюродный брат поднялся из-за стола. Солнце высоко стояло в бездонном, звенящем небе. С другого конца деревни доносились голоса, стихающий рокот механизма. Там возвышался, перегородив дорогу, заляпанный грязью подъемный кран на платформе с восемью колесами, снова прибывший неизвестно для чего, неизвестно откуда. Мой брат вышел, держа в обеих руках кани-
стры, надеясь разжиться бензином у водителя; мы с Аркашей стояли у плетня.
«Живите. Куда торопиться-то?»
«Пора».
«Куда спешить-то?»
Я вздохнул.
«Дела, Аркаша».
«Подождут дела. Что, скучно тебе тут, что ль? Али бабы одолели?»
Я развел руками.
«Женщины, они, конечно, того, — заметил глубокомысленно Аркадий и сдвинул шапку на глаза. — Женщины, они…»
Я согласился, что женщины — дело такое.
«А ты плюнь, — посоветовал Аркадий, — ну их всех в ж…!»
Зычный голос донесся с другого конца деревни:
«Аркашка!»
«Зовут, слышь, — сказал он. — А вы уезжать собрались. Чего заспешил-то?» Этот вопрос относился к брату.
«Да я не знаю, — проговорил мой брат с сомнением, — ты как?»
Я пожал плечами, мы оба взглянули на мою жену, которая по-прежнему сидела у стола, подняв к солнцу незрячее лицо, на носу у нее был наклеен лист подорожника.
«Отгуляем, и поедете».
«Аркашка! Мать твою!»
«А то совсем оставайтесь», — сказал Аркадий.
«Погода, — сказал мой брат, — лучше не надо».
«У нас всегда погода в самый раз».
«Урожай, наверное, будет хороший», — заметил мой брат.
«Ладно, разорались, — сказал Аркаша, махнув рукой. — А чего? Оставайтесь. Никуда Москва не денется. Отгуляем, а там уж…»
Он направился вразвалку к подъемному крану, служившему, как выяснилось, для разных нужд. Егор снимал с платформы ящики с напитками и харчами. Василий Степанович, в сапогах и расшитой по вороту белой рубахе навыпуск, препоясанный ремешком, руководил разгрузкой.
ХХХVI
Как некогда языческие капища становились подножием христианских базилик, как древняя вера отцов не умирает, а переселяется, словно душа в новое тело, в новый государственный культ, так престольные праздники тайно продолжают существовать под видом революционных годовщин, Международного женского дня, Дня космонавтов или работников железнодорожного транспорта. Не то чтобы верность обычаю предков была так уж сильна, но и похерить их невозможно: они лежат в этой земле; другое дело, что если бы, скажем, они воскресли, то чего доброго, оказалось бы, что и они все позабыли. Но что значит забвение? Позабыли, да не совсем; сказать, что хранят благоговейную память, тоже нельзя. Вот почему нет ничего несуразного в предположении, что, восстав из гроба, предки наши преспокойно уселись бы рядом с немногочисленными потомками пировать во славу железнодорожного транспорта. Ибо в конце концов всякий Париж стоит обедни и всякий праздник важнее, чем повод для него, — разве вам не случалось пировать на именинах, не зная в точности, кто такой именинник, не приходилось бывать на поминках, когда уже через полчаса все забыли, кого поминают? Праздник — это и есть доказательство забвения, доказательство того, что жизнь одолела смерть и настоящее торжествует над прошлым; если бы мы спросили, по какому случаю, собственно, здесь гуляют, вопрос потонул бы в звоне стаканов и остался бы без ответа.
Погода была превосходной. Погода была, по справедливому замечанию Аркаши, в самый раз. С утра раздавались крики, уханье, бабьи взвизги. Доносились обрывки песен и скрежет гармошки. Группы более или менее празднично одетых поселян двигались по улице; несли флаги и обрамленные полотенцами иконы; с изумлением каждый спрашивал себя, откуда вдруг набралось столько народу. За околицей, куда укатил подъемный кран, по другую сторону деревни, на широком лугу были расставлены столы или то, что их заменяло, хлопотали женщины, носились дети. Стоял грузовик с откинутыми бортами, блестели жидким латунным блеском раструбы геликонов, и над сидящими в кузове музыкантами покачивался и вздувался под легким ветром на шатких жердях кумачовый лозунг.
Грохнула музыка, бум, бум, бум — бухал барабан, народ бросился на лужайку, стали поспешно рассаживаться. Музыка заглушала голоса. Сидящие на скамьях теснились, пропуская опоздавших. «Подвинься чуток… Да куды ж, вот я сейчас свалюсь… В тесноте, да не в обиде!» Сдержанный гул прорывался в промежутках между громыханьем оркестра, бабы озирались по сторонам, озабоченно подтягивали уголки платков. Вдруг все стихло. Василий Степанович с бокалом в руке, стоя за столом почетных гостей, — рядом старик-представитель с тусклым взором, с орденом на музейной гимнастерке, в сивых усах, рядом, выглядывая из-за мужниной могучей фигуры, круглолицая, в белоснежном платочке Мавра Глебовна, рядом Ксения Абрамовна в светлой шелковой кофточке с бантом и, само собой, супруг-путешественник, — Василий Степанович поднял руку, призывая к вниманию. В грузовике, однако, неправильно истолковали его жест, грянул туш. Публика гневно обернулась к музыкантам. Кое-кто, не выдержав, уже выпивал и закусывал. Музыка стыдливо замолкла.
«Товарищи! — сказал Василий Степанович и гордо, мужественно обозрел односельчан. — Товарищи колхозники и колхозницы, механизаторы, доярки, труженики полей… Дорогие земляки! Разрешите мне, как говорится, — Василий Степанович крякнул, — от имени и по поручению! Мы собрались здесь в этот торжественный день, чтобы все как один… В ответ на неустанную заботу партии и правительства ответим новыми успехами, небывалым урожаем!»
Раздались жидкие аплодисменты. Оратор продолжал:
«Наше слово крепкое. Наш колхозный, трудовой закон — перво-наперво делом рассчитаться с государством. А то ведь у нас как получается? Как работать, так голова болит. А как пить да жрать, так мы все как один, небось никто не болен! (Одобрительный смех. ) Верно я говорю, мужики?» Снова раздался смех. Возгласы: «Молодец, Степаныч, режь, ети ее, правду-матку!»
Кто— то пробовал возразить: «Да ладно тебе… слыхали мы…»
«А чего, правду говорит мужик».
«Какой он тебе мужик? Языком чесать. Это они умеют».
«Давай, Степаныч! Режь, ети ее…»
«Ура!» — воскликнул Аркаша.
Василий Степанович постучал вилкой о рюмку, оглядел собрание.
«Разрешите считать ваши аплодисменты за единодушное одобрение…»
«Ура, ура!» Все засвистели и затопали.
«Слово предоставляется нашему дорогому гостю! Представителю райкома, персональному пенсионеру».
«Дорогие товарищи, граждане нашей великой…» — начал бодрым фальцетом старик, украшенный орденом, но потерял нить мыслей и некоторое время беспомощно озирал столы, за которыми уже, не дожидаясь, вовсю пили и ели, смеялись, подливали друг другу, целовались и тискали женщин.
«Поприветствуем товарища пенсионера, героя гражданской войны!» — вскричал председатель.
«Помню, в двадцатом году…» — лепетал старик в гимнастерке.