Город и сны. Книга прозы
ModernLib.Net / Современная проза / Хазанов Борис / Город и сны. Книга прозы - Чтение
(стр. 16)
Автор:
|
Хазанов Борис |
Жанр:
|
Современная проза |
-
Читать книгу полностью
(682 Кб)
- Скачать в формате fb2
(334 Кб)
- Скачать в формате doc
(300 Кб)
- Скачать в формате txt
(291 Кб)
- Скачать в формате html
(409 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23
|
|
ОЭ Посвящается Хорхе Луису Борхесу
Чтобы предупредить возможные кривотолки, сразу скажу, что моя специальность — художественные переводы. Существует старое правило: перевод делается с чужого языка на родной, а не наоборот. Я представляю собой счастливое исключение. Владея языком оэ в совершенстве, я перевожу и с оэ на русский, и с русского на оэ. Как литератор я существую в двух ипостасях и, например, данный текст пишу сразу на обоих языках. Прежде чем говорить о богатейшей литературе оэ, напомню, что этот язык распространен на островах небольшого тихоокеанского архипелага, известного под разными именами, что отражает историю его освоения: острова были открыты несколько раз мореплавателями, которые подплывали к ним с разных сторон. Поэтому на старых картах можно видеть не один, а несколько похожих друг на друга архипелагов с разными названиями. Как ни странно, это забавное недоразумение (напоминающее случай с Джомолунгмой, которую принимали за две разных вершины) до сих пор нельзя считать вполне проясненным; примечательная деталь в причудливой истории островов. Смешению рас и совмещению разных эпох страна обязана своей уникальной культурой, из которой я — в меру моей компетенции — хочу выделить словесность; необычайная трудность языка (я говорю об общенациональном литературном языке, который в свою очередь является продуктом конвергенции и противоборства весьма разнородных диалектов) не менее чем географическая отдаленность, ураганы и другие природные препятствия, затрудняющие регулярное сообщение с островами, способствовали тому, что лишь очень узкий круг специалистов имел возможность приникнуть к родникам этой культуры. Да, собственно, о каком круге идет речь? Два-три филолога в Европе, один бывший профессор университета в городке Миддлтаун в Коннектикуте и один новозеландский студент, энтузиаст-самоучка, недавно приславший мне письмо на оэ, — само собой, со множеством ошибок, — вот и весь наличный состав знатоков. Мне неизвестно ни одной кафедры, ни одного научного журнала по данной специальности. При том, что литература языка оэ, по моему мнению, могла бы занять место в ряду ведущих литератур мира. Очевидны по меньшей мере две причины такого положения вещей. Во-первых, природа самого языка. Мало сказать, что он труден для усвоения. Язык оэ лишь условно может быть причислен к западноокеанической семье. На самом деле он не укладывается ни в одну из принятых классификаций и ставит в тупик даже очень искушенного лингвиста, вынуждая его отказаться от многих привычных категорий. Учение о словообразовании, система частей речи, синтаксис, фразеология — все, что мы сознательно или бессознательно применяем при изучении иностранных языков,что кажется нам таким же естественным и необходимым, как функционирование нашего организма, — оказывается бесполезным, когда имеешь дело с языком островов. По преданию, аборигенов обучила языку райская птица Оэ. Некоторые особенности языка оэ заставляют вспомнить эту легенду. Достаточно сказать, что в нем отсутствует различение слов и предложений (черта, отдаленно напоминающая языки аборигенов Мексики), иначе говоря, самое понятие слова становится проблематичным. Морфологии в обычном смысле этого термина не существует, а семантика в решающей мере зависит от произношения. Главной чертой фонетики оэ является то, что в зачаточной форме присуще некоторым дальневосточным языкам, — музыкальное ударение. Как известно, оно основано на различении слогов не по силе звучания, а по высоте тона на музыкальной шкале. Поэтому разговорная речь неотличима от пения, а так как мелодия определяет семантику (от высоты тона зависит смысл того, что произносят или, вернее, поют), то это привело к тому, что словесная и музыкальная культура оэ образовала единое целое. Среди живых носителей языка оэ невозможно встретить человека, не обладающего абсолютным слухом, ибо в противном случае он просто не мог бы объясняться с соотечественниками. Представителю этой культуры кажется странным, что стихотворение может быть переложено на музыку и притом разными композиторами: для него это означало бы радикальное изменение смысла стихов. Разные музыкальные версии были бы просто разными текстами. Литературные тексты изначально представляют собой вокальные партитуры. Ясно, что для того, чтобы понимать такой текст, требуется чрезвычайно изощренная музыкальная память. Встает вопрос о письме, и тут иностранца подстерегает еще одна ловушка. Буквенное письмо и самый короткий в мире алфавит (короче итальянского), казалось бы, должны ободрить новичка, ожидающего встречи с какой-нибудь непостижимой иероглифической письменностью. Ан нет. Музыкально-вербальная семантика языка оэ обходится минимальным набором знаков, задача которых не столько зафиксировать звучащую речь, сколько расставить ориентиры: все остальное, опускаемое на письме, нужно запоминать!Таковы в двух словах трудности языка. Другая причина, затрудняющая знакомство с литературой оэ в оригинале, состоит в необычном ее характере. Чтобы не утомлять читателя подробностями, скажу коротко, что ее отличительная черта — универсализм. Мы в России до некоторой степени знакомы с подобной традицией, ведь и у нас художественная словесность долгое время притязала на воспитательную, просветительную, религиозную, политическую — словом, внехудожественную роль. Однако это не идет ни в какое сравнение с литературой языка и народа оэ, которая представляет собой не только слияние музыки и слова, о чем говорилось выше, но и синтез всех областей духовной культуры. Даже рядовой роман на языке оэ может оказаться в одно и то же время повествованием о вымышленных героях, травестией мифа, литературоведческим исследованием, богословским трактатом и эссе, в котором все наличное содержание подвергается скептическому пересмотру. Заметим, что разложить такую прозу на ее компоненты невозможно: нельзя отграничить свободный полет фантазии от трезвого анализа, мифологию от дискурса. Язык и стиль художественной прозы релятивирован метаязыком науки, которая, в свою очередь, служит материалом для искусства и оборачивается художественной игрой. Таков удивительный парадокс этой литературы: на вершине своего развития, разочарованная в самой себе, она возвращается к первозданной нерасчлененности. Долголетнее сотрудничество переводчика с издательством завершается выходом в свет лучших образцов литературы оэ в десяти томах. Перед вами первый том. Биографические сведения об авторах и характеристику отдельных произведений читатель найдет в комментариях. Позволю себе прибавить к ним несколько замечаний о моей работе. Уже из сказанного видно, с какими неимоверными трудностями сталкивается литературный переводчик с языка оэ. Отечественная школа перевода знает два направления: так называемый буквализм и направление, которое именует себя творческим. Очевидно, что идеал перевода, максимально близкого к оригиналу, в нашем случае достижим еще меньше, чем в любом другом. Остается уточнить пределы второго метода. Но где найти критерий необходимого и дозволенного, как провести границу между переложением и подражанием, подражанием и свободной вариацией на заданную тему? Уважение к оригиналу есть альфа и омега художественного перевода, но опыт раздумий над текстами оэ внушает нечто большее — почти религиозный пиетет перед их неуловимостью, изумление перед тайной этого языка, который с равным правом можно считать и дословесным, и послесловесным и который следовало бы назвать праязыком, если бы одновременно, не утратив свое архаическое великолепие, он не достиг столь высокого совершенства. Сравнение с Эверестом не зря сорвалось у меня с языка: литература оэ высится перед нами, слово горная крутизна с невидимой вершиной, исчезнувшей в облаках. Кто в состоянии рассказать, спустившись с этих высот, что он там видел и слышал? Так Моисей, сойдя с Синая, предъявил скрижали, но никто не знает, на каком языке говорил с ним Бог. Итак, мне не оставалось ничего другого, как отказаться и от буквального перевода, и от подражания. В меру моих сил я выбрал другой путь. Переводчик с обычных языков имеет дело с готовым текстом. Он встречает автора, так сказать, на финише беговой дорожки. Я же, насколько мне позволяет мое скромное дарование, возвращаюсь к истокам, пытаюсь восстановить самый процесс творчества. Как и всякий переводчик, я постарался поставить себя на место автора, но не того, кто с чувством заслуженной гордости, усталый и удовлетворенный, вручает читателю законченный труд, и не того, кто правит, и перечеркивает, и дополняет рукопись. Еще до того, как он стал автором, я встретился с ним. Усилием воли я переселился в душу творца в ту минуту, когда она почувствовала себя беременной новым, еще бессловесным замыслом. Вместе с художником, которого я никогда не видел, но который слился со мною и сделался мною самим, я пережил его самооплодотворение и его материнство — вплоть до родовых мук, до блаженного часа, когда дитя явилось на свет. И тогда я понял, что великий оригинал остался в своем довременном, дословесном пространстве и никакого другого воссоздателя, кроме меня, не было и нет. Ибо всякое искусство есть воплощение невидимого, и всякая литература — перевод с непереводимого. Мне незачем добавлять, что язык, о котором я попытался рассказать в этом кратком предисловии, есть скорее догадка о языке, ибо, строго говоря, языка оэ не существует.
ОКНО, ДИВАН, КНИЖНАЯ ПОЛКА Трудно поверить, что неловкое движение, минутная потеря равновесия могут обернуться такой неприятностью, но еще труднее поверить в то, что тебе так много лет. Ведь еще живо в памяти время, когда сорокалетние старики внушали ему жалость. Что им еще оставалось, как не ждать смерти, а у него в запасе была целая жизнь. И вот он просыпается, потрясенный чудовищной мыслью: жить осталось в лучшем случае пять-восемь лет. Десять — уже неправдоподобный срок. В таком-то году будет то-то. А его уже не будет. Что такое десятилетие? Что было десять лет назад, что произошло в прошлом году, в прошлом месяце? И ему кажется, что месяц тянулся долго, каждый день тянется бесконечно, зато десять лет тому назад — словно позавчера. Чувство времени превратилось в слух. Человек с белой ногой, торчащей из-под пледа, слышит, как поскрипывают на снегу валенки, как палка ощупывает опасную дорогу, — это скрипят секунды, тащится дряхлое время. Ему чудится слабое цоканье подков, скрипят колеса, за окном медленно проплывает черный дом на колесах, и на козлах сидит швейцар. Снег покрыл его белой шалью. В комнате могильная тишина. С неожиданным хладнокровием, удивительным для него самого, человек в гипсе думает о том, что невероятное приблизилось: в самом деле, пора в путь. Всем нам кажется, что виноваты не мы, а стечение обстоятельств, погода, приметы, планеты; незачем было выходить из дому, если бы не вылез, то и не поскользнулся бы на обледенелой ступеньке. Но на самом деле это судьба, и ей нужен только повод. Как начальству, которое решило от тебя отделаться и ждет удобной минуты. Судьба караулит за углом. Она предстает перед тобой под маской дурацкой случайности и никогда не показывает своего лица, ибо нет у нее лица; сбросит маску — под ней другая. Может быть, спросил он, это патологический перелом? Может, у него опухоль? Он знал одного такого, еще не старого: танцевал на вечере с девушкой, вдруг нога подвернулась, бац — перелом. Оказалась саркома. «Перестаньте, — сказал хирург. — Через шесть недель будете сами отплясывать». Кого еще там черт несет?… Звонят. Человек с гипсовой ногой глядит на часы. Жена придет в семь. Звонят. Он следит за пульсом секундомера, ему хочется уловить движение минутной стрелки. Невозможно; все равно что поймать момент, когда бодрствование сменяется сном. Все равно что уловить мгновение смерти. Стрелка передвинулась, а как — он и не заметил. Кто-то взошел на ступеньки, кто-то топчется у парадной двери, может быть, стряхивает снег. Крадется по коридору. Пустяки, говорит он себе, нет там никого. Шесть недель… надо еще дожить! Будущее, думает он, всегда длиннее прошлого, но когда оно настает, то оказывается, что оно было короче воробьиного носа; что такое шесть недель — полтора месяца; мы всю жизнь пожираем будущее, набиваем утробу памяти и не можем насытиться. Снег идет за окном, а теперь и в комнате. Может ли так быть? Снежинки падают на плед, на книгу, которую он держит на груди, заложив палец между страницами. Кто-то взобрался снаружи, это и был человек, стоявший на крыльце. Дотянуться до костылей, встать и закрыть балкон. Вместо этого он натягивает на себя плед. Ему приходит в голову, что гипс может размокнуть от снега! Должно быть, гость не хотел тревожить его звонком в дверь и перелез с крыльца на балкон. Он раздумывает над тем, как это может быть: он лежит в комнате, но в то же время комната — это он сам, и густой беззвучный снег падает хлопьями у него в мозгу. Меркнет день, человек в гипсовом панцире покоится посреди сугробов: с бескровными губами, с заиндевелыми ресницами. Где-то в полях замело все дороги, замело окно, на полу, вокруг ножек стола — всюду снег. Он подносит к глазам часы и видит, что прошло всего две или три минуты. Протянув руку с дивана, нащупывает упавшую книгу. Все кончилось, снегопад прекратился. В передней звонок, настойчивый, видимо, звонят уже несколько раз. Кого-то черт несет. Дотянуться до костылей. «Кто там?»Она не слышит, думает, что он спит, и роется в сумочке. В гипсовую ногу вмонтирована скоба, наподобие стремени, чтобы можно было понемногу ступать, это даже рекомендуется — давать нагрузку на ногу, но он боится, что кость опять сломается. Он прыгает на костылях, выясняется, что она отперла дверь своим ключом, почему же она не входит?Человек вглядывается в полутьму, там стоит низкорослая нищенка с ребенком: это еще что за новость? Он видит, как блестят ее глаза, шевелятся губы, как ребенок сучит ножками, требуя, чтобы его спустили на пол. Юркнув мимо костылей, прошмыгнув чуть ли не между ногами, малыш вбежал в комнату. Схватил книжку, вскарабкался на диван, раскрыл книгу. «Разве он умеет читать?»«Конечно, ведь он твой сын». «Этого не может быть», — возразил он. Наступило молчание, оба смотрели то на мальчика, то друг на друга«Ты бредишь», — сказал он. Она презрительно усмехнулась. Малыш отшвырнул книжку. Теперь он катался по полу на коньках. «Шустрый ребенок», — сказал человек в гипсе. Мальчик носился по комнате, подобрав лохмотья: раз, раз — налетел на что-то и шлепнулся. Они услышали его плач. Этого не может быть по разным причинам, подумал он и продолжал вслух:«Во-первых, прошло столько лет, ребенок должен был вырасти. Не перебивай меня. А во-вторых…— он пожал плечами. — Откуда ты взяла, что он мой?»«Ты когда-то меня любил, — сказала она. — Ты написал мне письмо». «Не забывай, что ты была старше меня», — сказал он. «Ну и что?» Она вытянула из-за пазухи письмо, измятую бумагу, от которой пахло теплом и потом, пахло ее грудями, и он узнал свой почерк. «Да, но что же это доказывает?» — спросил он«Ты меня любил. Я-то знаю, что любил, не спал ночами, ходил вокруг моего дома, стоял под деревом, шел дождь. Неужели не помнишь?»«Не дождь, а снег. Мало ли что! — буркнул он. — Это ни о чем не говорит!»«По-твоему, любовь не имеет значения?»«Ты все равно не обращала на меня никакого внимания. Однажды я три часа прождал тебя, а ты прошла мимо и сделала вид, что меня не заметила. Ты меня избегала». «Это потому, что я была несвободна. У меня был другой. Я не виновата, что он был». «Ну конечно, — сказал он брезгливо, — а я-то, идиот, считал тебя невинной девочкой». «Ты бы мог догадаться. Мог заметить, что ты у меня не первый». «У нас ничего не было!»«Нет, было. Если я говорю, значит, я знаю. Просто ты был не первый. Он был завучем в нашей школе. Вместе с отцом работали, только папа не вернулся, а он вернулся, без ноги, ходил на протезе, вот как ты сейчас… Вызвал меня как-то раз в свой кабинет, мялся, мялся, потом сказал, что хочет мне заменить отца». «Ну и что?» — подумал человек на костылях. «Да ничего. Запер дверь на ключ, сел со мной рядом на диван». «С протезом?»«Протез отстегнул». «Ах ты, дрянь, отвяжись, дрянь! Что тебе от меня нужно?»«Как это что? Он еще спрашивает! А кто алименты будет платить? Все вы сволочи, вам бы только удовольствие получить. Кобели проклятые». «Слушай, — проговорил он, дрожа от ненависти, — еще одно слово — и…»«А чего мне бояться? Мне жить негде! — закричала она. — С ребенком! По вокзалам таскаюсь! По ночлежкам… Это твой ребенок. Твой, не отпирайся». «Не знаю я ничего и не хочу знать, и убирайтесь немедленно, чтоб вашего духу здесь не было! Ишь, моду взяли! По квартирам шастать. Бог подаст!»В гневе он хлопнул дверью и, лежа под пледом, долго не мог успокоиться. Поднял книжку с пола; снова звонок. Да пусть она там хоть разорвется! Что это вообще такое? Ни доказательств, ни документов. Письмо… Кто ж не пишет любовные письма девчонкам! Надо еще проверить, думает он, действительно ли это его письмо. Поразительно, что от прошлого, от всей прелести остался один только голос, волшебный грудной голос, даже когда она стала ругаться. Если бы не свет из комнаты, зимний свет, он не заметил бы перемены. Как она разыскала его? Нет, ты подумай: снова звонит; дрянь, шлюха, авантюристка. Пришла его шантажировать. Он тащится в коридор. «А я уж было решил, что вас нет дома». «Доктор?…— сказал человек на костылях. — Какими судьбами?»«Мне тут по дороге. Решил вас проведать. Узнать, как дела». Он укладывается, как положено пациенту, жмется к спинке дивана, чтобы освободить место. Хирург сидит вполоборота, потирая замерзшие руки. «Вы, я вижу, молодцом». В комнате полутемно. «Зажечь свет?»«Не стоит». «Выпьете чайку, доктор?»«Благодарю». Врач постукивает по гипсовому футляру, ощупывает пальцы ног. Пальцы теплые. Нет ли чувства онемения? Что ж, прекрасно. «Я думаю, — говорит он, — хорошо бы вам на следующей недельке… В понедельник операционный день, так что лучше всего во вторник. Заглянуть в клинику». «Но вы же сказали, через шесть недель». «Что? Да, конечно. Гипс будем снимать через шесть недель. А пока что…»«Выпьете чайку?»«Спасибо. Послушайте, я и не заметил. У вас на щеках румянец. Ай-я-яй! У вас температура», — сказал врач. Он обвел глазами комнату, книги, паркет, на котором остались царапины от коньков. Тяжко вздохнул и, закрыв лицо руками, разрыдался. «Доктор, — пролепетал больной, — успокойтесь…»«Не могу… Не надо было мне приходить… Не надо было вообще вас оперировать. Лучше бы кто-нибудь другой». «Вас встревожило, что у меня температура, разве это так важно?» — спросил человек в гипсе, цепляясь за последнюю надежду. Хирург покачал головой, потом кивнул. «Это симптом», — сказал он, сморкаясь. «Симптом чего?»«Вы сами знаете». «Патологический перелом? Зачем же вы от меня скрывали?»Хирург развел руками. «Это было всего лишь подозрение. До свидания, — сказал он, — до вторника. Не забудьте». Человек с гипсовой ногой пробегает глазами несколько строк, у него не хватает сил добраться до конца абзаца, книга лежит на груди, он слушает нарастающий рокот литавр, оркестр тишины. Ибо тишина, кто же этого не знает, может быть тихой, а может и оглушить, может быть мелодичной, может быть грозной, может быть какофонической, может терзать слух! Вальс тишины, менуэт тишины, дикий канкан тишины! И он лежит, зажмурившись и заткнув пальцами уши. Надо переждать. Опускает руки. Тишина играет анданте. После чего дверь распахивается сама собой. «Оставьте меня в покое!» — кричит он. Тот или то, что стоит в проеме двери, не обращает на его стоны никакого внимания. «Кто вам дал право? Дайте мне умереть спокойно! Ненавижу вас всех». Из-за того, что стало совсем темно, не разберешь, кто или что стоит на пороге: нечто косматое, может быть, гость напялил на себя медвежью шкуру. Театр, думает больной, кажется, сегодня святки или как там это называется, хотят восстановить старые обряды. Ряженый, сейчас будет просить денег. Да пошли вы все! Что за моду взяли! Дайте спокойно умереть. Что-то дымчатое, без лица, без рук. Он кашляет. И тут его осеняет: темнота наступила не оттого, что угас короткий зимний день, а оттого, что вместе с этим последним гостем в комнату проник черный дым. Бесформенное черное существо заняло всю комнату, расползлось по полу, загородило окно, еще минута, и дымом станет он сам.
СОН В ЗИМНЮЮ НОЧЬ Tes cheveux, tes mains, ton sourire
rappelent deloin quelqu’un j’adore.
Qui donc? Toi-me^me*.
Marguerite Yourcenar. Feux.
Дневниковая запись Людовика XVI от 14 июля 1789 года — что-то о погоде и охоте — навсегда останется трагикомическим недоразумением, но когда Франц Кафка записывает в дневнике: «Германия объявила войну России. После обеда — плавательная школа», — это заставляет задуматься об иерархии событий. Изо дня в день домашний экран внушает вам, что партийные дрязги или отставка футбольного тренера — самое важное из всего, что происходит в мире. Глядя в рот комментатору, который разъясняет всемирно-историческое значение очередной встречи в верхах, вы спрашиваете себя: будут ли о ней помнить через неделю? Что вообще останется от всей этой трухи?В сущности, это вопрос о том, где кончается мнимая жизнь, навязанная нам извне, и начинается внутренняя, подлинная, тайная и незабвенная. В сорок третьем году произошло событие, которое я не забуду. Вы должны представить себе зиму в больничном поселке в верховьях Камы, на границе двух частей света: темную рать елей, спускающихся с окрестных холмов, бревенчатые двухэтажные корпуса, тропки, протоптанные в снегу, мутный призрак луны и желтый свет керосиновых ламп в окошках. Вы должны вспомнить, что все еще тянется долгая ночь войны, немец силен, как прежде, и никто не знает, что нас ждет впереди. Керосин выдают по карточкам. Его надо экономить. Стекло дороже хрусталя. Поэтому им не пользуются. Нужно снять стекло, вывинтить колпачок и прикрутить фитиль; модификация керосиновой лампы, называемая коптилкой, освещает край стола, книжки, двойной листок, вынутый из школьной тетрадки. Все это тускло отражается в черном окне. Давно миновала эпоха первых проб пера; к пятнадцати годам я был писателем-профессионалом. Я был универсальным писателем. Мое литературное наследие включало все жанры. Я был автором прозы, стихов, драматических сочинений, публицистических статей, философских трактатов, вел литературно-критическую переписку со своим дядей, жившим на Урале, писал дневник, издавал газету и был ее единственным подписчиком. Тем не менее событие, мною упомянутое, не имело ничего общего с этими упражнениями. Ибо тайна слова останется для нас непонятной, пока мы не убедимся, что слово не только называет, но и преображает действительность, что чувства приобретают над нами двойную власть, коль скоро они доверены бумаге. Волнующая прелесть письменного объяснения состоит в том, что оно одновременно и произнесено и не произнесено; написать письмо девушке — все равно что прошептать ей на ухо секретный пароль, оставаясь невидимым, parler sans parler, как говорит герой «Волшебной горы». Моя мать дежурила в хирургическом отделении. Мой маленький брат спал сном праведника. С пером в руках я сидел за столом и смотрел, как зачарованный, на тусклый лепесток огня. Дом больничного персонала представлял собой род барака; чтобы вручить письмо той, кому оно предназначалось, достаточно было перебежать от одного крыльца к другому. Однако я надел пальто и валенки, нахлобучил шапку и, никем не замеченный, вышел из дома. От больницы до села, куда каждый день я ходил в школу, было два километра. Я шел и думал. О чем? Справа от дороги до самого горизонта расстилалась плотно укрытая темным снежным одеялом река, слева стояли сумрачные леса. Мглистое пространство сна, серебром и оловом отливающий санный путь, мертвое гудение телеграфных столбов. При входе в село на заборе висел почтовый ящик. Нет ничего труднее, чем рассказывать историю, в которой ничего не происходит. В который раз убеждаешься, что функция памяти — совсем не в том, чтобы консервировать прошлое. Память — это беллетрист, который вечно стремится придать событиям литературную завершенность. Что, собственно, и превращает их в события. Я так и не узнал, получила ли она мое письмо. Но на третий день вечером, когда у матери снова было дежурство, в комнату мою постучались. Теперь я должен описать ее внешность. Удивительное дело: я прекрасно помню ее волосы и улыбку, помню цвет ее глаз и звук голоса, силуэт и походку, ведь чаще всего я любовался ею издали; кажется, я мог бы восстановить до мельчайших подробностей весь ее облик, но при этом я вижу ее не совсем такой или даже совсем не такой, какой она казалась мне в ту пору. Необыкновенная живость воспоминания оборачивается ловушкой. Ибо совершенно очевидно, что я вижу то, чего тогда не различал. Я вижу ее отчетливей, как близорукий, надевший очки. Нет, я не случайно употребил это сравнение. Нас уверяют, что юность смотрит на мир сквозь цветные очки. На самом деле зрелость напяливает себе на нос стекла, которые дают увидеть бесчисленные подробности лиц и вещей, все — кроме самих вещей. В дверь постучались, лучше сказать — поскреблись, и вошла девушка девятнадцати лет, в коротком пальто, накинутом на плечи, по-крестьянски несколько неуклюжая, крепкая и полногрудая, с крупными и нежными чертами лица, бледными припухшими губами, с тенями вокруг глаз того неопределенного серо-жемчужного оттенка, о котором говорят: взгляд с поволокой. Я смотрел на нее, охваченный счастьем и ужасом. По-видимому, она очень стеснялась. Она пришла попросить «что-нибудь почитать». О письме, разумеется, ни слова. Она уселась на табуретку напротив меня. Я думаю, что она была выше меня ростом. Она никогда не была в большом городе. Может быть, она всего несколько раз видела железную дорогу, сменила за свою жизнь пять пар туфель и прочла десять книг. Ее звали Нюра — мелодия, состоящая из двух нот. Это имя, уменьшительное от Анны, употребляется в России только в простонародной среде. Она была русской девушкой, самой русской, какую только можно себе представить, говорила с местным деревенским акцентом, мягким и шепелявящим, какого я никогда в жизни не слышал и который пробуждал во мне трогательное умиление, у нее был хрипловатый, низкий голос, один звук которого заставлял стучать мое сердце, и на среднем пальце левой руки она носила оловянное колечко. Она была медицинской сестрой и отлично знала, что человек состоит из кожи, костей, мышц и жел?з. А я был учеником восьмого класса и ни разу не видел обнаженную женщину; я научился читать и писать, когда мне не было четырех лет; я был обречен вечному сидению перед бессонной лампадой и, собственно говоря, должен был родиться в век Маймонида и Святого Фомы. Я был книжником в двенадцатом поколении и унаследовал от своих согбенных предков религию непроизносимого Имени и культ молчаливого слова, особого рода надменную застенчивость, физическую слабость, близорукость, размывающую контуры женских лиц, и любовь к комментариям, которая ставит вас перед выбором: либо ты живешь, либо комментируешь текст жизни. И у меня было только одно преимущество: если не считать главного врача, человека с деревянной ногой, я был единственным мужчиной в больничном поселке. Я вижу нашу убогую комнату и слышу наш приглушенный, сладостно-уклончивый разговор, из которого не могу припомнить ни одного слова. Нечего и говорить о том, что официальный повод ее прихода был тотчас же забыт. Сидя напротив меня, она положила локти на стол, и ее груди слегка выдавились из прямоугольного выреза платья. Я запнулся. Заметив мой взгляд, она мгновенно выпрямилась. У меня была идея, которую я должен был каким-то образом высказать. Она состояла в том, что я ничего не жду от моей избранницы. В пятнадцать лет я узнал о том, что беззаветная любовь — не изобретение поэтов. Я полагал, что никто до меня не любил земную женщину так преданно и самозабвенно — за исключением, может быть, рыцаря Тоггенбурга. И мне было достаточно того, что она знает о моих чувствах, и знает, что я ничего от нее не жду. В сущности, объяснение в любви было важней самой любви, и мое письмо к ней уже заключало в себе осуществление любви. Мне не приходило в голову, что подобное бескорыстие не может удовлетворить женщину; если оно и льстит ей, то все же рано или поздно наскучит. Отвратительное в своей откровенности сравнение любви с велосипедом, который должен ехать вперед или повалиться, ко мне совершенно не подходило. Я был роковым образом привязан к слову и никогда бы не смог перейти к «делу». А она? Что побудило ее постучаться ко мне? Было очевидно, что этот ночной приход стоит в прямой связи с письмом, — значит, она его все-таки получила. Насколько я знал, у нее не было жениха, и, как я уже говорил, мы жили в мире инвалидов и женщин. Но опять же это простое соображение приходит мне в голову только теперь. А тогда… неожиданная, дерзкая до умопомрачения мысль пронеслась в моем мозгу: что, если она меня тоже любит? По правде говоря, это не входило в мои расчеты. Но мне не грозила ее любовь. На самом деле ее попросту разбирало любопытство. Здесь нужно добавить, что мы были знакомы довольно давно. Эти времена смутно вспоминаются мне. За перегородкой лежала сестра инфекционного отделения, остриженная наголо; кажется, она выздоравливала от тифа. Занятый по горло чтением, литературными проектами и планами бегства в Москву, я не испытывал к ней ни малейшего интереса. В теплый весенний день она стояла на крыльце в рубашке. Видимо, это было незадолго до того, как она переселилась в соседнюю секцию. В комнатке за перегородкой поселили старуху-татарку с дочерью, которая пела песни и работала в амбулатории. Время от времени к ней приезжал муж, как считалось, с фронта, и каждый раз новый. Летом мы купались на Каме. Я помню ватагу барахтающихся детей, среди которых, заслонясь ладонью от брызг, стояла в воде, так что были видны ее белые плечи и начало грудей, девушка с короткими, как у школьника, волосами. Никому не ведома алхимия пола, ведь жаргон физиологического созревания непереводим на язык души. Случилось так, что мы шли вдвоем по дороге в село. Она шагала в своем коротком зимнем пальто, глядя себе под ноги и помахивая рукой, так, как это иногда делают женщины, — вбок, а не назад. Озарение наступило внезапно, подобно открытию ученого или мелодии, неожиданно зазвучавшей в мозгу музыканта, и мне не удается связать давние полудетские картины с тем, что случилось зимой, с Нюрой, которую я поджидал на крылечке нашего дома, окоченев от мороза, долгими звездными вечерами. Да, так начались эти встречи. Я понимал, что она должна была по неписаным правилам тогдашнего этикета делать вид, что вышла из дому не ради меня; она бежала по снежной тропке от крыльца к некоему домику на лесной опушке, похожему на скворечник, и когда она возвращалась, я выходил ей навстречу из темного тамбура.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23
|
|