Мне предъявили ультиматум: либо я остаюсь в Лондоне и сдаю «хвосты», либо меня исключают из университета. По мнению преподавательского состава, я была «болезненно поглощена событиями в Нанкине». Мне напомнили о незаконченных курсовых работах, кафедра права обвинила меня в том, что до сих пор я так и не приступила к изучению их курса. Меня частенько подлавливали в лекционном зале, когда, вместо того чтобы конспектировать лекцию об экономической динамике азиатско-тихоокеанского региона, я рисовала Нанкин. Не было смысла просить их о материальном вспомоществовании на путешествие, поэтому я продала свое имущество: коллекцию CD, кофейный столик, старый мотороллер, на котором несколько лет разъезжала по Лондону. После покупки билета на самолет осталось у меня совсем немного — мятая горстка иен, засунутая в один из боковых карманов сумки.
Я взглянула на официантку, ожидавшую, когда я наконец-то что-нибудь закажу. Лицо у нее явно погрустнело, поэтому я сделала выбор. Блюдо было самое дешевое — дыня по-датски, посыпанная мокрой сахарной крошкой. Она мне обошлась в пятьсот иен. Когда дыню подали, я скрупулезно сосчитала деньги и положила их на маленькое блюдце, заметив, что так поступают другие посетители.
В моей сумке было немного продуктов. Возможно, никто не заметит, если что-нибудь сейчас достану. Дома я упаковала восемь пачек печенья «к чаю». В дорогу взяла также шерстяную юбку, две блузки, две пары панталон, туфли на шнурках, три книжки на японском языке, семь брошюр о тихоокеанской войне, словарь и три кисточки. Я смутно представляла себе, что буду делать после того, как получу фильм Ши Чонгминга. О деталях не раздумывала. «Ты в своем репертуаре, Грей, — подумала я. — Что постоянно говорили тебе врачи? Тебе необходимо заранее все обдумывать — в обществе существуют правила, которые принято соблюдать».
Грей.
Само собой, это не настоящее имя. Даже родителям, живущим в глухомани, в жалком доме с облупившейся краской, не пришло бы в голову так меня назвать. Нет, это имя мне дали в больнице.
Первой так меня назвала девочка, лежавшая на соседней кровати. Она была бледной, с вдетым в ноздрю кольцом и спутанными волосами. Целыми днями она не выпускала из них рук: «Пытаюсь сделать дреды, хочется сделать несколько дредов». Вокруг рта у нее были струпья, она постоянно их тревожила. Однажды, прихватив крючок от одежной вешалки, она заперлась в туалете и острым концом вспорола себе кожу от запястья до подмышки. (Администрация больницы предпочитала таких, как мы, держать в одной палате. Не знаю почему. Мы считались людьми, » наносившими вред самим себе.) У девушки с дредами на губах постоянно играла глуповато-искренняя улыбка. Никогда бы не подумала, что она станет говорить именно со мной. Как-то раз я стояла позади нее в очереди на завтрак. Она обернулась, посмотрела на меня и рассмеялась.
— А, я поняла, поняла, на что ты похожа. Я заморгала.
— Что?
— На грея. Ты похожа на грея.
— На что?
— Да. Когда я впервые тебя увидела, ты была еще жива. Но, — она широко улыбнулась и ткнула мне в лицо пальцем, — теперь все не так. Ты привидение, Грей, как и все мы.
Грей. Потом она нашла рисунок с греем, чтобы пояснить, что она имела в виду. Это был инопланетянин с большой головой, высоко поставленными глазами, без выражения, как у насекомого, и странной выбеленной кожей. Я помню, как сидела на кровати, уставившись в журнал, и мои руки становились все холоднее. Кровь, казалось, замерзла в жилах. Я была греем. Тонкая, белая и вроде бы ясновидящая. Во мне не осталось ничего живого. Привидение.
Я понимала, почему это произошло. Просто я больше не знала, чему верить. Мои родители меня не поддерживали, были и другие моменты, из-за которых профессионалы пришли к выводу, что я сумасшедшая. К тому же я совершенно ничего не знала об окружающем меня мире.
Большая часть больничного персонала втайне считала, что моя история необычна: выросла я с книгами, но ни радио, ни телевизора в доме не было. Когда заработал «Гувер»note 13 и я в ужасе подскочила, все засмеялись. Так же среагировала я и на автобус, прогрохотавший на улице. Яне знала, как пользоваться плейером фирмы «Уолкман»note 14 или пультом дистанционного управления. Иногда меня обнаруживали в неожиданных местах, растерянную, забывшую, как я туда попала. Они не верили, что виной тому — мое воспитание: я выросла в изоляции, оторванности от мира. Не понимая этого, они решили, что это — дополнительное свидетельство моего сумасшествия.
«Ты, наверное, считаешь, что невежество служит тебе оправданием». Так говорила медсестра, ходившая ко мне посреди ночи и нашептывавшая мне в ухо все, что она обо мне думает. Она считала, что мое невежество является самым большим грехом. «Никакое это не оправдание, сама знаешь. На самом деле невежество ничем не отличается от подлинного зла. А то, что ты сделала, и есть настоящее зло».
Когда официантка отошла от стола, я расстегнула молнию сумки и вынула японский словарь. В нем были представлены три японских алфавита. Два из них были фонетическими и легкими для понимания. Третий словарь был создан несколько столетий назад на основе иероглифов, используемых в Китае. Он был более сложным и намного более красивым. Словарь назывался «Кандзи»note 15. Я изучала его несколько лет, но иногда, когда вижу кандзи, невольно задумываюсь о незначительности собственной жизни. Подумать только, что в единственном начертании — мельче муравья — спрятаны история и интрига! Дух захватывает. Алфавит кандзи кажется мне прекрасным в своей логичности. Я понимала, почему символ «ухо», прижатый к символу «ворота», означает глагол «слушать». Понимала, почему группа из трех женских фигур означает «шумный» и почему прибавление волнистых черточек слева от иероглифа меняет его значение, прибавляет к нему понятие воды. Поле с добавлением символа «вода» означает море.
Словарь — мой постоянный спутник — маленький, мягкий и белый, возможно, его переплет сделан из телячьей кожи. Он помещался в ладони, словно его специально сделали по моей мерке. Девушка с дредами украла его из библиотеки, когда выписалась из больницы. После она прислала мне его по почте в качестве подарка. Родителям он на глаза не попался. Между страницами она вложила открытку, на которой написала: «Я тебе верю. Не отступай. Иди и ДОКАЖИ ЭТО, девочка». Даже спустя годы, взглянув на открытку, чувствую, как трепещет сердце.
Я открыла словарь на первой странице. На ней стоял библиотечный штамп. Иероглифы китайского имени Ши Чонгминг означали что-то вроде «Тот, кто ясно видит прошлое и настоящее». Достав со дна сумки красный фломастер, я начала рисовать иероглифы, переплетала их, переворачивала, наклоняла, пока вся страница не покраснела. Затем в промежутках крошечными буквами многократно написала по-английски имя Ши Чонгминга. Когда места больше не осталось, вернулась к последней странице и начертила карту университетской территории. По памяти набросала несколько оград и деревья. Территория была потрясающе красивой. Я видела ее лишь несколько минут, но она показалась мне волшебной страной посреди большого города: нарядные крыши, темное лесное озеро, раскидистые гингкоnote 16 над белыми гравиевыми дорожками. На странице появился студенческий двор, из собственного воображения я добавила туда несколько каменных фонарей. И наконец изобразила кабинет, а в нем — себя, обменивающуюся рукопожатием с Ши Чонгмингом. В другой руке он держал кассету с пленкой и, похоже, собирался отдать ее мне. Вообразив себе это, я невольно задрожала. После девяти лет, семи месяцев и восемнадцати дней я, кажется, должна была получить ответ.
В шесть тридцать солнце было еще горячим, но большие дубовые двери института социологии были заперты, и когда я прислонилась к ним ухом, не услышала изнутри ни одного звука. Я повернулась, оглянулась по сторонам, не зная, что делать дальше. В кафе «Бэмби» я прождала Ши Чонгминга шесть часов и, хотя никто мне ничего не сказал, чувствовала себя обязанной заказывать охлажденный кофе. Я сделала четыре таких заказа. И столько же дынных десертов. Пальцы стали липкими от мокрой са — \ харной крошки. Время от времени, убедившись, что официанта не смотрит в мою сторону, я совала руку под стол и доставала из сумки печенье. Опять же под столом отламывала кусочки, а потом подносила руку ко рту, делая вид, что зеваю. Горстка иен почти растаяла. Наконец до меня дошло, что я попусту теряю время. Ши Чонгминг, должно быть, давно ушел. Вероятно, в здании есть другой выход. Может, он догадался, что я его караулю.
Я вернулась на улицу и вытащила из сумки несколько сложенных листов. Последнее, что я сделала в Лондоне, — ксерокопировала карту Токио. Формат был очень большой: карта занимала несколько листов. Под заходящим солнцем я изучала карту, а мимо меня шли толпы. Длинный проспект, на котором я стояла, напоминал каньон, потому что между высокими зданиями не было промежутков. Неоновые рекламы магазинов, шум, суета, бесконечный поток людей. Что же мне теперь делать? Я бросила все ради того, чтобы приехать сюда и повидать Ши Чонгминга, и теперь мне некуда было идти, нечего делать.
После десятиминутного изучения карты, так и не решившись, что предпринять, я засунула листы в сумку, перекинула лямку через плечо, зажмурила глаза и стала крутиться на месте, громко считая. Досчитав до двадцати пяти, открыла глаза и, не обращая внимания на недоуменные взгляды пешеходов, пошла туда, куда обратилась лицом.
3
Я уже несколько часов бродила по Токио, дивилась небоскребам, разглядывала постеры с рекламой сигарет и напитков. Отовсюду доносились слащавые механические голоса, отчего воображению представлялись небесные сумасшедшие дома. Я кружила без цели, словно червяк. Увертывалась от велосипедистов, давала дорогу крошечным одиноким школьникам в безупречных матросских костюмчиках. За их спинами, словно крылья жуков, блестели ранцы. В городе стемнело, а я понятия не имела, далеко ли зашла и куда вообще направляюсь. Одежда промокла от пота; лямка тяжелой сумки врезалась в плечо; на ногах вздулись волдыри. Я остановилась и обнаружила, что стою возле храма, окруженного тополями и кипарисами. В потемках разглядела камелии. Здесь было прохладно и тихо, разве только легкий ветерок пошевелит вдруг листочек с буддистской молитвой. Сотни таких листочков были привязаны к ветвям деревьев. И вдруг я увидела под деревьями, в мертвой тишине, каменные детские фигурки — ряды за рядами. Сотни памятников. На голову каждой фигурки надета связанная вручную красная шапочка.
Я тяжело опустилась на скамейку и уставилась на скульптуры. Памятники стояли ровными рядами, некоторые фигурки держали игрушки — кто ветряную мельницу, кто медвежонка, на части скульптур я приметила нагрудники. На меня смотрели ряды и ряды печальных личиков. У меня защекотало в носу, и, чтобы не смотреть на них, я встала и пошла к другой скамейке. Сняла туфли и колготки. В прохладном воздухе голые ноги почувствовали облегчение. Я вытянула их и пошевелила пальцами. У входа в усыпальницу стояла чаша с водой. Она предназначалась для верующих, чтобы они могли вымыть руки, но я подошла, взяла бамбуковый ковш, зачерпнула воду и вылила себе на ноги. Вода была прохладная и чистая. Потом налила себе в ладонь и выпила. Покончив с этим, вернулась, но мне почудилось, что каменные дети шевельнулись. Казалось, все они вместе шагнули назад, словно ужаснувшись моему поведению в святом месте. Некоторое время я смотрела на них. Затем пошла к скамье, вынула из сумки пачку печенья и стала жевать.
Идти некуда. Ночь была теплая, в парке тихо. Надо мной зажглась огромная красно-белая башня Токиоnote 17. Солнце зашло, и в деревьях загорелись лампы. Вскоре на соседних скамейках ко мне присоединились бездомные. Бродяги, как бы ни были оборваны, пришли с какой-то едой, у некоторых она была положена в лакированные коробочкиnote 18. Я сидела на скамейке, ела печенье и смотрела на них. Они ели рис и тоже поглядывали в мою сторону.
Один из бездомных принес с собой несколько листов картона. Положил их возле входных ворот и уселся сверху. Кроме очень грязных шорт, на нем ничего не было. Он долгое время смотрел на меня и смеялся, подрагивая толстым животом — крошечный сумасшедший Будда, вывалявшийся в саже. Я не смеялась, а молча на него глядела. Невольно мне припомнилась фотография в одном из учебников. На снимке был запечатлен голодающий житель Токио после войны. В тот первый год японцы жили на опилках и желудях, шелухе арахиса, листьях чая и сорняках. Люди умирали от голода на улицах. Человек из моей книги расстелил перед собой кусок ткани и положил на нее две грубо сделанные ложки. Меня в подростковом возрасте очень беспокоили эти ложки. В них не было ничего особенного — не серебряные, не гравированные, это были обыкновенные ложки на каждый день. Возможно, у него больше ничего не осталось, а ему надо было есть, и он хотел продать их тому, кто, кроме ложек, ни в чем не нуждался.
Тот период назвали «луковой жизнью». Каждый слой, который снимали, заставлял все горше плакать, и даже если вы находили еду, не могли донести ее до дома, потому что в уличной грязи заводилась дизентерия и вы могли заразить ею свою семью. В гавань прибывали дети из независимой Маньчжурии, на их шеях на шнурках болтались коробочки с прахом родителей.
Возможно, то была плата за невежество, думала я, глядя на голого бродягу. Возможно, Японии приходилось расплачиваться за невежественные поступки, совершенные ею в Нанкине. А невежество — как внушали мне-на каждом шагу — не оправдывает зло.
Проснувшись утром, я увидела, что бездомные ушли. Вместо них на противоположной скамейке, широко расставив ноги и опершись локтями на колени, сидел западный человек примерно моего возраста. На нем была выцветшая футболка со словами «Папаша Блейк. Убойная смесь», на шее — кожаный ремешок с привязанным к нему зубом, похоже, акульим. Щиколотки парня были голыми и загорелыми. Он улыбался, словно я была самым забавным существом, которое он когда-либо видел.
— Эй, — сказал он и поднял руку. — Ты выглядела такой беззаботной. Сон ангела.
Я поспешно села, сумка при этом движении свалилась на землю. Схватила кардиган, завернулась в него, похлопала себя по волосам, утерла рот и глаза. Я знала, что он надо мной смеется и смотрит так же недоуменно, как и большинство людей, увидевших меня впервые.
— Эй, ты меня слышала?
Он подошел и встал рядом, тень от его фигуры упала на мою сумку.
— Я спросил: ты меня слышала? По-английски говоришь?
У него был странный выговор — не то английский, не то американский или австралийский. Или все вместе взятое.
— Ты говоришь по-английски? Я кивнула.
— А, значит, говоришь. Я снова кивнула.
Он уселся рядом со мной на скамейку, вытянул руку — прямо перед моим лицом, чтобы я не сделала вид, что ее не замечаю.
— Ну, привет, меня зовут Джейсон. Я уставилась на его руку.
— Я сказал: «Привет, я Джейсон».
Я поспешно пожала ему руку и отклонилась в сторону, чтобы не соприкасаться с ним. Пошарила под скамейкой в поисках сумки. Так было и в университете: парни дразнили меня, потому что я решительно их сторонилась. От их издевательств мне хотелось уползти в какую-нибудь нору. Нашарив туфли, я стала их надевать.
— Это что же, твои туфли? — спросил он. — Ты действительно собираешься их надеть?
Я не ответила. Туфли были старомодными — черные, закрытые, на шнурках, на толстой подошве. Они явно не годились для жаркого дня в Токио.
— Ты всегда такая неприветливая?
Я надела туфли и начала их зашнуровывать, при этом затянула крепче, чем требовалось. Пальцы слегка побелели от усилия. Волдыри на щиколотках болезненно соприкоснулись с жесткой кожей.
— Кул, — усмехнулся он. Он произнес это слово, как кюл. — Да ты и в самом деле со странностями.
То, как он это проговорил, оторвало меня от моего занятия. Я повернулась и взглянула на него. Солнечные лучи пробрались сквозь деревья, и я увидела, что у парня черные коротко стриженные волосы с мягкими завитками на затылке и вокруг ушей. Иногда, хотя никто бы не догадался, а сама я в этом не призналась бы, я вдруг начинала думать о сексе.
— Так и есть, — сказал он. — Верно? Не обижайся, ты странная в хорошем смысле, как это бывает у англичан. Ты ведь из Англии?
— Я…
Позади него выстроились каменные дети. Сквозившее между ветвями солнце подбиралось к ним, слизывало росу с плеч и шляпок. Спокойные небоскребы отбрасывали отражение Токио, чистое и прохладное, как пещерное озеро.
— Я не… — тихо сказала я. — Я не знала, где спать.
— Ты не устроилась в отель?
— Нет.
— Ты только что приехала? — Да.
Он рассмеялся.
— У меня есть комната. У меня около ста комнат.
— У тебя?
— Да. В моем доме. Ты можешь арендовать там комнату.
— У меня нет денег.
— Привет! Мы же в Токио. Не слушай экономистов, денег здесь полно. Надо только открыть глаза. На каждом углу есть клубы, где девушки развлекают гостей.
Девушки в университете часто фантазировали, представляя себя в токийских клубах. Воображали, как много они там заработают, мечтали о подарках, которые посыплются на них, как из рога изобилия. Я тем временем помалкивала в уголке, завидуя их откровенности.
— В одном из клубов я работаю официантом, — сказал он. — Представлю тебя маме-сан, если захочешь.
Краска бросилась мне в лицо. Он и представить не мог, что я чувствовала, воображая себя в таком клубе. Отвернувшись, я закончила шнуровать туфли. Поднялась, отряхнула одежду.
— Серьезно. Деньги очень приличные. Этих заведений пока не коснулся спад деловой активности. А мама-сан любит странных девушек.
Я не ответила. Застегнула на кардигане молнию, перекинула через голову сумку, чтобы лямка легла по диагонали.
— Извини, — сказала я неловко. — Мне пора.
И пошла от Джейсона через парк. Налетел ветерок, в руках каменных детей затрещали игрушечные мельницы. Солнце осветило небоскребы.
Он догнал меня у выхода из парка.
— Эй, чудачка, — окликнул он.
Я не остановилась, и он пошел рядом, широко улыбаясь.
— Постой, вот мой адрес.
Он вытянул руку. Я остановилась и посмотрела на его ладонь — на ней лежал обрывок от сигаретной пачки с нацарапанным адресом и номером телефона.
— Возьми. Ты у нас будешь забавной. Я молча смотрела.
— Ну, бери же.
Я поколебалась, но все же взяла картонку. Наклонив голову, продолжила путь. Позади себя услышала смех.
— Ты потрясающая чудачка, и ты мне нравишься.
В то утро, когда официантка из кафе «Бэмби» принесла мне охлажденный кофе и кусок дыни по-датски, она поставила также на стол большую тарелку риса с шариками жареной рыбы, две маленькие тарелочки с маринованными овощами и пиалу с супом мисо.
— Нет, — сказала я по-японски. — Нет, я этого не заказывала.
Она оглянулась на менеджера. Тот проверял кассовые чеки. Официантка повернулась ко мне, подняла глаза к потолку и приставила к губам палец. Позже, когда принесла счет, я увидела, что она проставила в нем лишь деньги за дыню. Я сидела, не зная, что сказать, смотрела на нее, а она уже пошла к другим столам, на ходу вынимая блокнот из кармана туго накрахмаленного передника и почесывая в голове розовым карандашом. С такой добротой встречаешься не часто, во всяком случае на моем опыте. Мне вдруг захотелось узнать, кто у нее отец. И дед. Интересно, говорил ли он с ней когда-нибудь о том, что случилось в Нанкине. Долгие годы в школах не говорили о том побоище. Все упоминания о войне были изъяты из учебников. Большинство взрослых японцев имело лишь слабое представление о том, что произошло в Китае в 1937 году. Интересно, знакомо ли официантке само слово — Нанкин?
Нужно долгое время изучать что-то, прежде чем это поймешь. Девять лет, семь месяцев и девятнадцать дней. Оказывается, что и этого бывает недостаточно. Даже после всего, что я прочла о годах, в которые Япония завоевала Китай, я все еще не знаю, почему случилось побоище. Эксперты — социологи, и психологи, и историки — они, кажется, понимают. Говорят о страхе. Они говорят, что (японские солдаты испытывали страх, к тому же устали и были голодны. Они отчаянно бились за Шанхай, боролись с холерой и дизентерией, прошли пол-Китая и сломались, когда добрели до столицы. Некоторые говорят, что японские солдаты — продукт общества, соскучившегося по власти, что им внушили, будто китайцы — низшая раса. Кто-то утверждает, что такая армия, войдя в Нанкин и обнаружив сотни тысяч беззащитных горожан в разбомбленных домах… Некоторые заявляют: то, что произошло, не так уж и удивительно.
Японской имперской армии понадобилось не много времени. За несколько недель они убили около трехсот тысяч горожан. Рассказывают, когда они покончили с этим, не надо было лодок, чтобы перебраться с одного берега Янцзы на другой. Можно было попросту идти по трупам. В способах убийства они проявили огромную изобретательность. Они закапывали молодых мужчин по горло в песок и проезжали в танках по их головам. Насиловали старых женщин, детей и животных. Отрубали головы, расчленяли тела и подвергали людей пыткам. Младенцев поднимали на штыки. Тот, кто пережил холо-кост, японцам больше не верит.
В кабинете Ши Чонгминга стоял шестнадцатимиллиметровый проектор. Я всю ночь о нем думала. Представляла ссылку в журнале и шептала себе под нос: «Зачем профессору социологии нужен проектор?»
В университете он появился за несколько минут до десяти утра. Я увидела его издалека — крошечного, словно ребенка. Профессор передвигался по тротуару с большим трудом. Полы синей туники соединялись на боку узлом — совсем не по-японски. Он ковылял, опираясь на палку, и двигался в два раза медленнее других пешеходов. На длинные белые волосы нахлобучена черная рыбацкая шляпа. Я поджидала его возле красных лакированных ворот.
— Здравствуйте.
Я сделала шаг вперед и преградила Ши Чонгмингу дорогу.
Он сердито взглянул на меня.
— Не заговаривайте со мной, — пробормотал он. — Я не хочу с вами говорить.
И захромал дальше. Я пошла рядом, плечо к плечу. Со стороны это выглядело, должно быть, трогательно: крошечный хромой профессор делал вид, будто не замечает идущей рядом долговязой иностранки в нелепой одежде.
— Мне не нравится то, что вы с собой привезли.
— Но вы должны поговорить со мной. Важнее этого ничего не может быть.
— Нет. Вы ошиблись, спутали меня с другим человеком.
— Нет, не ошиблась. Это вы, Ши Чонгминг. Я хочу знать, что запечатлено на пленке, которую я разыскиваю почти десять лет. Девять лет, семь месяцев и…
— И восемнадцать дней. Знаю. Знаю. Я знаю.
Он остановился и злобно посмотрел на меня. На радужках его глаз выступили маленькие оранжевые пятнышки. Он долго не спускал с меня взгляда, и мне показалось, что, должно быть, я ему о чем-то напомнила: было заметно, что он напряженно задумался. Наконец, профессор вздохнул и покачал головой.
— Где вы остановились?
— Здесь, в Токио. И прошло уже не восемнадцать, а девятнадцать дней.
— Тогда скажите, где я могу с вами встретиться. Возможно, это произойдет через одну-две недели, когда я немного освобожусь. Тогда, вероятно, расскажу вам о своем пребывании в Нанкине.
— Через неделю? Нет, я не могу ждать неделю. У меня нет…
Он нетерпеливо откашлялся.
— Скажите, — проговорил он. — Скажите, вы знаете, на что готовы некоторые богачи, чтобы научить своих сыновей английскому языку?
— Прошу прощения?
— Вы знаете, на что они готовы пойти? — Он поднял язык и указал на уздечку. — Они готовы подрезать сыновьям языки здесь и здесь, когда мальчикам исполняется три-четыре года. Для того, чтобы ребенок мог произнести английский звук г. — Он кивнул. — Вот так. А теперь скажите, что вы думаете о моем английском?
— Он превосходен.
— Даже без богатых родителей и без хирургического вмешательства?
— Да.
— Мне пришлось долго трудиться. Вот и все. Двадцать лет тяжелого труда. И знаете что? Не для того я двадцать лет учил английский, чтобы понапрасну тратить слова. Я сказал — неделя. Или даже две. И именно это я хотел сказать.
Он похромал вперед, я бросилась за ним.
— Послушайте. Прошу прощения. Неделя. Хорошо, я согласна. — Я забежала вперед, повернулась к нему, подняла руки, принуждая остановиться. — Да. Неделя. Я… я приду к вам. Через неделю. Я вас навещу.
— Я не собираюсь придерживаться вашего расписания. Свяжусь с вами, когда буду готов.
— Я вам позвоню. Через неделю.
— Я так не думаю. — Ши Чонгминг сделал движение, чтобы обойти меня.
— Подождите. — Мысли неслись, как бешеные. — Послушайте, я согласна.
В отчаянии я захлопала по своей одежде, соображая, что же делать. Сунула руку в карман кардигана. Там что-то лежало. Обрывок пачки от сигарет — тот, что дал мне Джейсон. Глубоко вздохнула.
— Хорошо, — сказала я и вытащила картонку. — Мой адрес. Только подождите минутку, я вам его перепишу.
4
В моей жизни кто-то появился. Нежданно-негаданно. Она свалилась мне на голову и дважды застала врасплох. Дважды! Жужжала, как назойливая муха. Кричала, вздымала руки, бросала на меня полные упрека взгляды. Словно один я виноват в несчастьях мира. Она говорит, что хочет обсудить события в Нанкине.
«Хочет»? Нет, разумеется, слово «хочет» здесь неуместно. Это гораздо больше, чем просто «хотеть». Это болезнь. Она помешана на желании услышать о Нанкине. Как я сожалею о редких временах в Цзянсу, о давних днях, предшествовавших культурной революции, когда мне было так удобно и приятно на своей университетской должности, что я расслабился и позволил себе заговорить! Как корю себя сейчас за несколько аллюзий по поводу событий зимы 1937 года. Я думал, моим словам не придадут значения, считал, что никто не станет их обсуждать. Как мог я предвидеть, что мои невнятные оговорки попадут однажды в западный журнал и их заметит эта чокнутая иностранка? Сейчас я в отчаянном положении. Я дважды сказал ей, чтобы она оставила меня в покое, но она и слышать не хочет. Сегодня она буквально загнала меня в угол, и, чтобы отвязаться от нее, я вдруг согласился на встречу.
Но (в этом-то все и дело) терзаюсь я даже не из-за ее упрямства. Ее настойчивость что-то сдвинула в моей душе. Мне не по себе. Не перестаю волноваться: а что, если она предвестник, что, если ее появление и неожиданное страстное желание разворошить пепел Нанкина означает, что последняя глава еще ближе, чем я предполагал?
Это признаки безумия! Все эти годы я держал слово — никогда не обращаться к той зиме, никогда не перечитывать то, что написал в том году. И вот сегодня, по причине, которой и сам не понимаю, вернувшись в кабинет после разговора с ней, я инстинктивно полез в ящик, вынул потрепанный старый дневник и положил его на стол — так, чтобы мог его видеть, но не дотрагиваться. Почему, спрашивается, почему после всех этих лет меня так и подмывает открыть первую страницу? Что за фатальное желание она во мне пробудила? Кажется, нашел ответ: я его зарою. Да. Где-нибудь, возможно, и здесь — под грудой книг и документов. Или запру в одном из шкафов, чтобы забыть о нем окончательно. Не хочу, чтобы он отвлекал меня.
Или (об этом лучше сказать шепотом) я его прочитаю. Открою и прочитаю. Всего одно предложение. Или абзац. В конце концов, если подумать хорошенько, к чему было возить с собой сорок тысяч слов, сорок тысяч слов о побоище, если они не были предназначены для чтения? Какой вред принесут слова? Они что же, вонзятся мне в тело? И кому какое дело, если я нарушу обет и растолстею, проглотив свои же слова? Может, клятвы и существуют для того, чтобы их нарушать…
Интересно, узнаю я сам себя? Интересно, буду ли я взволнован?
Нанкин, 28 февраля 1937 (восемнадцатый день — первого месяца календаря Шуджин)
Что случилось с солнцем? Что-то разладилось в природе, если так выглядит восходящее солнце. Я сижу у окна. В доме единственное окно выходит на восток. Меня переполняет беспокойство. Даже рука дрожит, когда вывожу эти строки. Солнце красное. А что еще хуже — по какому-то капризу, заговору атмосферы и ландшафта, его лучи симметрично выстроились на небе широкими красными полосами. Выглядит все это, точно как… точно как…
О Боже! В чем дело? Я даже не решаюсь написать эти слова. Что за сумасшествие? Я вижу знамение на небесах! Должно быть, мне следует отвернуться и не допускать подобных мыслей. Боюсь, мне грозит опасность заговорить в духе Шуджин и ей подобных. Как бы не впасть в суеверия. И в самом деле, я каждый день думаю оШуджин. Если бы сейчас она проснулась, то склонила бы голову набок, задумчиво посмотрела на горизонт и немедленно призвала свою старую деревенскую мудрость: согласно фольклору, десять солнц выплывают из подземного мира, совершают круг и по очереди поднимаются на востоке. Она посмотрела бы на сегодняшнее солнце, а затем объявила, что в подземном мире что-то пошло не так, а потому на небе появился знак — произойдет что-то ужасное. Она утверждает, что время катится вокруг нас, как бочонок. Заявляет, что не трудно разглядеть будущее: ведь будущее — это наше прошлое.
Я не оспариваю ее деревенские суеверия. Перед ее страстным напором я бессилен. «Не пытайся изменить ее, — сказала мне перед смертью мать. — Изо рта собаки никогда не вырастут бивни слона. И ты это знаешь».
Каким бы уступчивым я ни стал, я все же не круглый дурак. Нет нужды изменять Шуджин, но не стоит поощрять ее истерическую сущность. Не стоит, например, поднимать ее с постели и вести в кабинет, где я сижу сейчас на диване и со страхом смотрю на солнце.
Вот и теперь оно, словно гигант, смотрит на город — ужасное и красное. Шуджин назвала бы его знамением. Если бы она его увидела, то сделала бы что-нибудь нелепое — завизжала бы, забегала по дому. Лучше я промолчу об этом, никому не скажу, что сегодня я увидел китайское солнце, напомнившее мне формой и цветом Хи-Но-Маруnote 19 — красный диск на имперском военном флаге Японии.