* * *
БЕНУ, знающему, как это бывает.
"Для повадки одинокого волка характерны ярко выраженный индивидуализм, отстраненность от своих близких сородичей, особое коварство и свирепость. Эти звери — одиночки, страдающие хроническими недугами или тоской вдовца, встречаются как среди плотоядных хищников, так и животных-вегетарианцев, и, как правило, бывают самцами..."
Винить их я не могу. Чтобы застрелить кабана или медведя, оптический прицел в конце концов не нужен; заметив, что я наблюдаю за террасой с расстояния 550 ярдов, они, естественно, должны были принять решение не раздумывая. И вели они себя, надо признаться, осмотрительно. На анархиста или фанатика я вовсе не похож, и по мне не видно, что я увлекаюсь политикой; я мог бы, скажем, баллотироваться от какого-нибудь сельского округа на юге Англии, но это трудно назвать политикой. У меня британский паспорт, и если бы я шел к Его дому, а не наблюдал за Ним, когда меня задержали, у меня могло быть приглашение на ленч. В разгар дня рассерженным людям трудно сразу во всем разобраться.
Они, возможно, спрашивали себя, а не направлен ли я, так сказать, с официальным заданием; но, думаю, эту версию они отбросили.
Ни одно из правительств, тем более наше, не поощряет политических убийств. А может, я «свободный художник»? Это уж совсем маловероятно; всякому видно, что я не из породы ангелов-мстителей. Зачем же обвинять меня в преступном намерении? А я именно это и утверждал: я просто охотник, который не может удержаться от соблазна выследить и подкрасться к столь недоступному трофею.
После двух или трех часов допроса мне стало ясно, что они обалдели от меня. Мне не поверили, но, с другой стороны, стали понимать, что скучающего богатого англичанина, вдосталь наохотившегося на обычную дичь, вполне может потянуть на извращенное развлечение — охоту на самого крупного зверя на земле. Но даже если я говорил правду, и охота была чисто условной, это ничего не меняло. Оставлять меня в живых было нельзя.
К тому времени, естественно, меня изуродовали, и основательно. Ногти мои отрастают, но левый глаз довольно-таки бесполезен. Я был не тот случай, когда отпускают с извинениями. Им надо бы устроить мне пышные похороны под залпы дробовиков и звуки охотничьих рогов в присутствии чопорно одетых важных персон с установкой гранитного обелиска в память коллеги-охотника. Там это хорошо делается.
По сути дела, сработали они плохо. Подвели меня к обрыву, ноги и туловище перевалили через край, а руки оставили сверху, и я повис, цепляясь за край обрыва. Такая была хитрость. Это объясняло бы, и довольно убедительно, состояние моих пальцев, когда бы меня кто нашел. Конечно, я уцепился, но сколько мог продержаться — сказать не могу. Не понимаю, почему мне не хотелось умереть; видел, что ни малейшей надежды выжить нет, и чем скорее конец, тем меньше мучений. Но мне не хотелось. Всегда на что-то надеешься (если цепляние за жизнь можно назвать надеждой). У меня нет тонкого животного инстинкта, придающего силу, какая гонит кролика, когда у него на пятках горностай. Как я это понимаю, кролик ни на что не надеется. В голове кролика нет представления о будущем. Но кролик бежит. Так и я висел без надежды, пока не упал.
Умер я или еще жив — мне было неясно. Я всегда верил, что после физической смерти сознание еще сохраняется (сколь долго, на этот счет у меня своего мнения нет), мне казалось, что скорее всего я уже мертв. Я так долго летел к чертям вниз, что остаться в живых никак не мог. А потом еще наступил момент нестерпимой боли. Я чувствовал, что кожа на бедрах, на спине, на заднем месте сбрита, содрана, вырвана с мясом, соскоблена вся — вся и по-всякому. Очевидно, я утратил много телесной материи, это было просто неизбежно.
А вот потом я стал мечтать о смерти: было омерзительно от мысли, что я остался жив, от состояния грязи, в которую превратился. Вокруг брызги чего-то красного, а я среди всего этого сохраняю абсурдное сознание. Появилась собака, она лизала кровь, и мне почудилось, что собака — это я. Потом пришло на ум, что это мягкое продолжение моего тела может действительно быть собакой; все, во что я упал, должно отдавать кровью.
Я рухнул в болотце, небольшое, но глубокое. Итак, кажется, я жив — пока, потому что и сейчас еще не решаюсь хоть с малой долей определенности считать себя тогдашнего живым: ни видеть, ни чувствовать, что со мной сделали, я был не в состоянии. В глазах темно, ничего не вижу и не слышу. Ухватившись за травяную кочку, я выволок себя, творение грязи, грязью перевязанный и спрятанный в ней же. Над болотом круто нависал каменистый склон. Падая, я, очевидно, скользил по нему. Боли я больше не чувствовал и смог убедить себя, что от падения пострадал немногим серьезнее того, каким меня свесили со скалы; так что решил убраться, пока не пришли за моим телом.
У меня, хотя тогда я этого и не знал, времени для этого было вполне достаточно; никто и не собирался искать мое тело, пока оно не окоченеет и они не приведут своих свидетелей осмотреть труп, как он есть. Неудачливый охотник сорвался с опасно крутой скалы, и вся история выглядела бы просто как несчастный случай.
У подножья скалы рос редкий лес. Помню только, что тень местами была густой, а местами светлой. Картина в памяти осталась такой мутной, что вспоминается не то чащоба, не то тени облаков, не то темные провалы морских волн. Полагаю, я прошел с милю и впал в забытье, когда уже стало совсем темно. Ночью сознание несколько раз возвращалось ко мне, задерживать эти мгновения я не старался. Окончательно я вернулся в этот негостеприимный мир, когда уже совсем рассвело.
Попытался встать на ноги, но, конечно, не смог. Мышцы оказались скованными толстой коркой засохшей грязи. Там, где она отваливалась, открывалось кровотечение. Нет, уж лучше ее не трогать.
Я знал, что где-то поблизости есть вода. Речки этой никогда не видел; своей уверенностью обязан, должно быть, подсознательной памяти карты этой местности. Двинулся туда. Передвигался на животе, ногами служили локти, а за мной тянулся след, как от раненого крокодила, — смесь ила и крови. Окунаться в речку я не собирался, смывать грязь не хотел ни за что на свете: мои потроха держались только коркой этой грязи, но мне надо было доползти до воды.
Это был инстинкт преследуемого животного, а может, вовсе и не инстинкт. Не уверен, что у обычного горожанина ход мысли был бы такой же. Если только он сильно физически не пострадает. И пострадать нужно так, чтобы оказаться на грани угасания мысли, когда уже не думаешь, что надо делать, а просто делаешь.
Дополз до уреза воды и напился, потом откатился на мелкое место, глубиной всего дюйма два, где следы моих корчей будут смыты. Мой след может привести туда, где я отлеживался ночь, а от моей лежки — к воде. А куда я делся от реки, им нужно будет гадать.
Я хорошо знал, куда надо двигаться, решением этим я обязан своим практичным предкам. Олень, к примеру, побежал бы вниз или вверх по течению, потом отвернул бы от реки в каком-то месте, которое охотник определит по виду или по запаху. Обезьяна поступит совсем иначе: она запутает свой след и скроется в третьем измерении.
Повертевшись на мелководье, я пополз обратно, все дальше и дальше назад по чертову змеиному следу, оставленному собственным телом. Он был умят, как проселочная дорога, и хорошо заметен: мое лицо было всего в шести дюймах над землей. Вспоминая все это сейчас, я удивляюсь, как они, идя по моему следу к реке, не заметили отдельных травинок, примятых в обратную сторону, не поняли, что я вернулся назад тем же путем. Да какой леший мог подумать об этом? Впрочем, кто знает, какой след оставляет ползущий на брюхе человек: а следуя по чудовищному оттиску, и вглядываться в него никто не станет.
Путь от реки привел меня в рощицу лиственниц, где земля была мягкая и свободная от растительности. Я юркнул за ствол дерева, на которое решил забраться. Нижний сук был всего в двух футах от земли; выше еще один сук и еще, сладко пахнущие, темно-закопченные сучья располагались так близко друг от друга, как лестничные ступеньки. Мускулы рук действовали, а о состоянии кожи ладоней я уже не думал.
Пока не поднялся несколько выше уровня человеческого взгляда, ногами на ветки старался не наступать: с ботинок на них могли остаться комки грязи, не заметить которые было бы трудно. Первый десяток футов я преодолел одним духом, понимая, что чем дольше буду задерживаться на каждом суку, тем меньше сил останется добраться до следующего. Эти полминуты руки просто заставляли работать друг друга: их словно поршни толкали, бог его знает, откуда взявшиеся два мощных цилиндра. Порой друзья упрекают меня за кичливость способностью изнурять свою плоть. Они правы. Но даже я не предполагал, какую муку оказался способен стерпеть при этом карабканье вверх.
Остальное уже было легче. Теперь свой вес я мог перенести на ноги и перед новым шагом вверх спокойно переводить дух. Ноги держали меня надежно: они не сгибались. Свалиться я не мог, потому что был заклинен между ветвями благословенного дерева. Когда влез в основание сужающейся вершины, где сучья были гуще, тоньше и зеленее, я оказался зажатым. Это было кстати, и я снова впал в забытье. Снизошло ощущение блаженства, почти греховного.
Когда очнулся, дерево покачивалось от легкого ветра и благоухало миром. Ощущение безопасности было чудным, о том, что ждет меня впереди, даже не помышлял; бездумно приник к стволу, как ползучее растение. Ничего не болело, ни пить, ни есть не хотелось, и мне ничто не угрожало. Текло время, и ни один его миг не причинял мне боли. Я жил каждым этим моментом. Попытайся я заглянуть вперед, меня охватило бы отчаяние; а в момент отдыха на смену отчаянию к преследуемому млекопитающему приходит надежда.
Должно быть, вскоре пополудни я услышал, что меня ищут. Я наблюдал, как они спускались с горы к северу от моего дерева. Солнце светило им в глаза, и они не могли засечь меня среди веток мягкой хвои лиственницы — я раздвинул их, чтоб лучше видеть. По моим ощущениям, кровь из ног не текла; случись ей капать на нижние ветви, это бы сразу выдало меня. Если внимательно приглядываться, то можно было увидеть небольшие пятна крови с моих рук, но на темных сучьях в гуще кроны заметить их тоже было не просто.
Трое полицейских в форме тяжело топали по склону горы; здоровые и флегматичные парни наслаждались теплой погодой и, перешучиваясь, следовали за мужчиной в штатском, рыскавшим вдоль моего следа, словно собака, которую они вывели погулять. Я узнал его. Это был детектив из того Дома, что первым допрашивал меня. Дабы вытрясти из меня признание, он повел допрос таким изуверским способом, что вмешались его коллеги. Они не возражали против его метода, но здраво рассудили, что, может, придется иметь дело с моим трупом, и будет нехорошо, если он окажется сверх меры изуродован.
Когда группа приблизились, мне стали слышны обрывки разговора. Полицейские вели поиск со сдержанной тревогой. Они были совершенно не в курсе дела, не знали, мужчину или женщину они ищут и произошел ли несчастный случай или это было самоубийство. Я расслышал, как их уведомили, будто прошлой ночью слышали крик или кто-то упал; затем, ненавязчиво ведомые охранником, они нашли мой рюкзак, обратили внимание на ненормальное состояние болотца. Конечно, всю эту ситуацию я восстановил уже потом. Тогда у меня были только отрывочные впечатления. Слушая их разговор, я сросся со своим деревом — этим бесценным благом природы. Смысл их слов дошел до меня значительно позже.
Увидев мой змеиный след, ведущий к лиственницам, охранник оживился и принялся командовать. Похоже, он решил, что искать меня надо под этими деревьями. Своим спутникам он крикнул, чтобы те окружили рощицу с другой стороны, дабы я не убежал, а сам стал ползать под низко росшими ветвями. Предполагая, что ко мне скоро Должна прийти помощь, он едва не всю операцию сосредоточил на внешней стороне; он хотел отыскать меня сам и в одиночку. Окажись я жив, меня нужно было потихоньку прикончить.
Шпик пробежал под моим деревом и вышел на открытое место. Послышалось, как он выругался: выяснилось, что в роще я не задержался.
Потом, когда они пошли вверх и вниз по реке и перекрикивались, голоса их стали затихать. Это меня не удивило. Я, естественно, подумал утром о реке как о пути ухода.
Больше я их не видел. Несколько часов спустя с реки доносились всплески воды и какое-то движение. Должно быть, в поисках моего тела они шарили по дну водоема. Действие проходило на мелкой горной речушке, быстрое течение вполне могло унести тело далеко, если оно не застрянет среди камней или не угодит в водоворот.
Вечером послышался лай собак, тут уж я испугался всерьез. Меня охватила дрожь, вернулась боль по всему телу, все ныло, жгло и пронзало, все страдало; все мои члены и органы сумбурно нарушали пульсацию сердца, оно то останавливалось, то бешено колотилось, то сбивалось с ритма. Хвала целебному дереву — оно вернуло меня к жизни. Собаки могли учуять меня на дереве, не помешай им хозяин, не давший им задержаться подо мной. Не тратя времени, он пустил их по видимому следу и гонял вверх и вниз по течению речки.
Когда стемнело, я спустился с дерева. Мне удалось держаться вертикально; с помощью двух палок я смог медленно передвигаться, волоча негнущиеся ноги. Но я еще мог и думать. Последние сутки все происходившее в моей голове мышлением назвать было нельзя. Я подчинился своему телу. В том, как скрываться и чем исцеляться, оно разбиралось намного лучше меня.
Свои действия мне надо представить понятными. Это признание (как иначе еще назвать эти заметки?) я пишу, чтобы не вдаваться в пустые размышления о прошлом, а излагать все так, как все происходило. Собой я недоволен, и в этой тетради я пытаюсь карандашом расчленить себя и во всем разобраться. Воссоздаю самого себя, каким я был тогда, и сопоставляю с собой сегодняшним. На тот случай, если написанное мной случайно или преднамеренно станет достоянием общественности, я нигде себя называть не буду. Имя мое и без того хорошо известно. В газетных аншлагах и светской хронике дешевых газетенок меня уже предостаточно и всесторонне обсосали.
Началась моя охотничья эпопея довольно-таки невинно. Как у большинства англичан, у меня нет привычки вникать в побудительные мотивы. Мне не нравится расчетливое планирование будь то мои действия или кого другого, и я не верю в него. Помню, когда я укладывал оптический прицел, спрашивал себя: на кой черт он мне нужен? И в то же время подумал, что может все-таки пригодиться.
Это правда, я действительно раздумывал, просто из всем свойственного любопытства, над тем, как охраняют государственное светило и как его охрану можно обойти. Две недели я провел в Польше на охоте, потом еще раз пересек ее границу. Бесцельно переезжал с места на место, и когда обнаружилось, что каждый мой ночлег понемногу приближает меня к Его дому, мной овладела мысль попробовать подкрасться к этому зверю. Потом раз или два спрашивал себя: почему я не оставил ружье дома? Ответ, думаю, такой: не в крикет же я собираюсь играть.
Полицейская охрана строится на предположении, что убийца — это полусумасшедший идиот с неловким карманным оружием — бомбой, револьвером или ножом. Кому не ясно, что действительно хороший охотник, умеющий выйти на крупную дичь и убить зверя, от политического, да вообще от убийства человека уклонился бы. Для этого нужно быть сильно обиженным, чего нет, а если обида существует, то едва ли ружье будет для него подходящим средством сатисфакции. Я лично никакой обиды не испытываю. И не назовешь обидой крушение личных планов и частной банальной жизни одного человека из-за европейских потрясений. Не могу себя представить визжащим от любви итальянским тенором, закалывающим стилетом соперника-баритона.
Должен заметить, что ружье, купленное на Бонд-стрит[1], нельзя считать оружием, которое должно насторожить телохранителей, потому что потенциальный убийца самостоятельно научиться пользоваться им не сумеет. Тайная полиция, знающая всю подноготную всех политических противников, никогда не позволит человеку этого круга получить в руки хорошее ружье, ходить с ним и даже стать классным стрелком. Так что убийце приходится пользоваться примитивным, простым оружием, которое легко спрятать.
И вот, далее, возьмем меня с ружьем, с разрешением на него и с законным основанием на пользование им. Попробуем задаться вопросом, чисто теоретически: возможна ли классная охота такого профессионала, да еще за таким трофеем? Дальше этого риторического вопроса я не шел. Ничего конкретного не планировал. Моя неизменная привычка — предоставить событиям идти своим ходом.
Свой багаж я отправил домой почтой, и последнюю сотню миль или около того прошел пешком, имея при себе только рюкзак, ружье с прицелом, карты и бинокль. Шел я ночью. Дни я отлеживался в лесных зарослях или на вересковых пустошах. Никогда мне не было так хорошо. Тот, кому приходилось красться за зверем пару миль, поймет невероятно захватывающее волнение вести эту слежку на протяжении сотни миль, невидимкой проходить сквозь толпы разного люда, сторожевые посты, молодых самцов, неожиданно появляющихся в горах. Одним выстрелом я убиваю двух зайцев; бужу в себе дух авантюриста... Хотя... не знаю, почему помянул двух зайцев. Заяц у меня один — азарт выслеживания зверя.
На место я прибыл на рассвете и весь день посвятил рекогносцировке. День выдался напряженным: лес вокруг Его дома тщательно охранялся и патрулировался. Обходя этот дом, я большую часть маршрута проделал крадучись, от дерева к дереву, из канавы в канаву, но в безопасности я себя чувствовал, только распластавшись и замерев на земле. Ружье и бинокль часто приходилось прятать, иначе меня наверняка могли задержать и допросить. Но всего этого удалось избежать. Должно быть, я был невидим. Наблюдая за тенью деревьев, я научился пользоваться ею: она скрадывала и маскировала мою фигуру; но все же были моменты, когда даже носорог не мог меня не заметить.
Здешняя охрана боевые свойства ружья учла совершенно определенно. Все точки, откуда просматривались терраса и открытые лужайки сада, были перекрыты; укрытого места для выстрела даже с самой дальней дистанции нигде не найти. Открытых пространств, а их постоянно пересекали патрули, было множество. Я выбрал из них самое узкое — аллейку футов пятидесяти шириной, идущую через лес и упирающуюся в невысокий обрыв. С травянистого склона холма над обрывом отлично видна терраса и дверь на нее. Расстояние, по моим расчетам, — 550 ярдов.
Ночь я провел на тахте из соснового лапника, хорошо спрятанной под материнским деревом, прикончил свои припасы еды и выспался без помех. Незадолго до рассвета я спустился несколько футов ниже по обрыву и присел под его навесом на какой-то жердочке, а нависающий край закрывал меня сверху. Чахлый куст бузины, зацепившийся своими узловатыми корнями за каменистый склон, служил достаточным прикрытием от глаз, смотрящих издалека и снизу. В таком стесненном положении ружье было бесполезно, зато отсюда я мог совершенно четко видеть великого человека, пожелай он выйти поиграть с собакой, понюхать розы или жестикулировать, разговаривая с садовником.
В конце аллейки как раз над моей головой проходила тропинка, ведшая вдоль опушки леса. Я засек время, когда на ней раздавались шаги, и выяснил, что кто-то пересекал аллейку через каждые четырнадцать минут. Когда все это мне стало ясно, я вышел из укрытия и пошел за человеком. Надо было узнать его маршрут.
Это был молодой охранник прекрасного телосложения, сама преданность выражалась всей его фигурой, но у меня сложилось впечатление, что он, типичный городской житель, едва ли хоть раз выезжал на природу. Он мог бы меня не заметить, окажись я у него прямо под ногами. Он чувствовал, что не один, потому что поминутно оглядывался, рассматривал кусты, складки земли, и, конечно же, свое беспокойство объяснял нервозностью или разыгравшимся воображением. Он мне понравился, но вел я себя с ним безо всякого почтения; это был крепкий юноша с таким полным, открытым лицом и хорошими инстинктами, какие бывают у мальчика, которого стоит учить. Сияние его глаз, когда он завалил своего первого тигра, было бы хорошим вознаграждением за месяц усилий по избавлению его от наивных представлений.
Идя за ним следом, я прошагал весь маршрут дозора и вычислил, сколько минут в определенном отрезке времени я мог занимать позицию в траве на склоне холма, и наметил путь своего отхода. Когда, наконец, великий человек вышел на террасу, мой юный друг уже прошел. В моем распоряжении было десять минут. Я сразу же спустился к обрыву.
Удобно расположился и навел перекрестье прицела на вырез его пиджака. Он стоял лицом ко мне и заводил ручные часы. Он так бы и не узнал, что это так ударило его (то есть, если бы я был готов произвести выстрел). В этот момент я почувствовал щекой движение воздуха. До этого я был спокоен как камень. Я должен был учесть ветер. Не сомневаюсь, приверженцы великого человека усмотрели в этом руку Всевышнего. Я пожалуй с ними соглашусь: Провидение определенно проявляет особую заботу об одиноких и величественных самцах. Всякий, кто брал на мушку особенно прекрасную голову, хорошо знает это. Всевышний всегда был настоящим мужчиной.
Раздался крик. Потом я почувствовал, что лечу кувырком от сильнейшего удара по затылку, а мой юный друг навел на меня револьвер. Он швырнул в меня камнем, затем прыгнул на меня сам: мгновенное, инстинктивное действие, осуществленное куда быстрее возни с кобурой. Мы уставились друг на друга. Помнится, я бессвязно ему выговаривал, что объявился он на семь минут раньше. Он смотрел на меня как на черта во плоти, с ужасом, с испугом — не из страха предо мной, а от нежданного проявления порочности этого мира. — Я вернулся назад, — сказал он. — Я все знал.
Все правильно. Мне не следовало бы выступать таким самодовольным дураком, играть на нервах и чинить помехи исполнению его обязанностей, следуя за ним по пятам. Он меня не слышал и не замечал, но оказался достаточно бдительным, чтобы поменять темп передвижения.
Вместе со старшим офицером он сопроводил меня сначала в Его дом, потом туда, о чем я уже написал. Допрашивали меня профессионалы. Задержавший меня вышел из комнаты допроса после того, так он, наверное, подумал, как позорно уронил мужское достоинство: его со страшной силой вырвало. Что касается меня, то я был арестован. Собственно, арестом это я бы не назвал, поскольку меня беспрестанно били. Мое тело чувствительно, а его послания моим мозгам поступали непрерывно и без пауз. Но и тренировка сказывалась.
Я прошел довольно основательную для предвоенного времени спартанскую закалку, принятую в высшем обществе Англии (или среднем классе, как теперь стало модным называть аристократию, оставляя высшее общество для одних ангелов), которая в повседневных обстоятельствах обычной жизни никакой ценности не имеет, однако бывает полезна в относительно редких случаях, требующих от человека особой выносливости. Был я также на праздновании Рио Джавари, где прошел церемонию посвящения; это был единственный способ уговорить амазонских индейцев научить меня умению легким напряжением мышц останавливать кровотечение. И, по моему мнению, это было скорее неприятной возней, нежели подтверждением возмужания. Церемония длилась всего один день и ночь, тогда как в племени англичан она продолжается все десять лет школьного обучения. У нас терзают не столько тело мальчика, сколько его душу, и все пытки в конечном счете направлены на ломку духа человека. Я был подготовлен вынести все это, не поставив себя в глупое положение. Вот все, что могу сказать о своем аресте.
Думается, что признание для меня было значительно легче, чем для настоящего убийцы: мне нечего и некого было выдавать — ни организации, ни мотивов. Рассказом чего-нибудь интересного для них спасти я себя не мог. Я не имел права на безотчетную выдумку, дабы не подвергать опасности случайных людей. Поэтому я механически повторял правду безо всякой надежды, что мне поверят.
Наконец кто-то узнал мое имя, и вся история профессионального охотника-следопыта приобрела некоторую вероятность; но, считать это правдой или нет, необходимость прикончить меня по-тихому для них стала еще более настоятельной. Сделать это было совсем не трудно. Я признал, что пять ночей провел под открытым небом и что никто не знает о моем местонахождении. Они рассовали все мои бумаги и пожитки обратно по карманам, отвезли за пять миль на север и инсценировали несчастный случай.
Когда я спустился со своей благословенной лиственницы и выяснил, что ноги меня держат, я начал — подумать только! — соображать, что делать дальше. Меня считают либо утонувшим в реке, либо беспомощно лежащим в какой-нибудь норе на берегу, где в конце концов мой труп и будет обнаружен. Полицию и власти окрестных селений предупредят, что разыскивается полуживой незнакомец, но по другим районам мое описание скорее всего рассылать не станут. Руководство охраной Его дома официальных сведений о моем существовании не имело, а своими неофициальными сведениями постарается делиться как можно меньше. Укради я ручные часы вместо охоты на главу государства — мое фото было бы в каждом полицейском участке.
Если бы я мог ходить, иметь новые брюки и миновать, не привлекая к себе внимания, опасную зону, возможность уехать из этой страны совсем сбрасывать со счета, пожалуй, не стоило бы. У меня был паспорт, карты и деньги. На местном языке я говорил так, что подловить меня мог бы только хорошо образованный человек, способный уловить некоторые неправильности речи. Дорогой старина Святой Георгий, как я по-дружески называл здешнего посла в Лондоне, утверждает, что я говорю на диалекте, но для него не столько важен акцент, сколько безупречная грамматика. Таков один из предрассудков, свойственных международному ведомству. Хорошо подготовленному дипломату, например, полагается писать по-французски, как Богу, а говорить он может, как косноязычный гомик из Женевы.
Мне бы хотелось извиниться перед Святым Георгием. За последние сутки ему наверняка пришлось потратить несколько часов на шифрованную переписку по поводу меня, отвечая насколько только можно вежливо, что телохранители его высокочтимого хозяина — это банда безмозглых дураков, и следом — категорическое письмо о том, что я состою членом его клуба, что примешивать меня к таком делу — совершенная бессмыслица и что он просто не в состоянии в это поверить. Боюсь, что он получит выговор. Личная охрана действовала по реальной обстановке совершенно правильно.
Сейчас, наверное, воскресный вечер; схватили меня в субботу, но столько ли с того момента прошло времени, я не уверен. День у меня выпал, но случилось ли это на моем дереве или на островке, сказать трудно.
Где нахожусь, я примерно знал. Понимал также, что следует выбраться из этой хаотичной горно-лесистой местности, для чего надо выйти на любую дорогу вдоль речки. Мое передвижение было бы нетрудным, если бы имелись костыли, но никак не удавалось отыскать палки подходящей длины с изгибом, чтобы опираться на них подмышками. Теперь, когда я думаю об этом, задача была для меня практически неразрешимой, но тогда я так разозлился на себя, что от бессилия по-ребячьи расплакался. Силы в руках нажать как следует на нож не хватало, а палки нужной длины и формы не попадались. Целый час я бушевал и ругал себя последними словами. Казалось, мой дух окончательно сломлен. Простительно, конечно. Я ничего не мог, и какая разница, если сотворить чудо изготовления костылей мне не по силам, а с неба они мне не свалятся!
Не оставалось ничего иного, как сотворить чудо самому: решил попытаться двигаться вперед без костылей. Взяв в руки что покрепче для опоры, я сумел одолеть мили четыре; по ровному месту я тащился на ногах, небольшие препятствия преодолевал ползком и ползком же двигался, сколько только мог, когда боль в ногах становилась нестерпимой. Вспоминаю общеизвестный казус, когда приходится волочить тяжелый чемодан на большое расстояние: перекладываешь его из одной руки в другую и делаешь это все чаще и чаще, пока не оказываешься перед выбором — продолжать терпеть боль в правой руке или поменять ее на мгновенно возникающую боль в левой. То же испытывал и я, переходя от ползанья к ходьбе и обратно к ползанью.
Слава Богу, начало светать, мне, стало быть, уже не нужно было тащиться далее. Пока точно не узнаю, где нахожусь и по каким дорожкам ходят люди, мне нужно спрятаться. Я скатился в сухую канаву и несколько часов пролежал в ней. Никаких звуков, кроме пенья жаворонка да хруста травой пасущихся на соседнем поле коров, до меня не доносилось.
Это позволило мне приподняться и осмотреться. Я оказался у вершины холма. Ниже и левее простиралась лесистая долина, вдоль которой я передвигался. В потемках я не понял, что поднимался в гору. Изнурительная тяжесть пути частично объяснялась преодолением подъема.
Я поплелся к вершине. Внизу открылась длинная излучина речки. Берег с моей стороны был покрыт кустарником, через который шла тропа, то скрываясь в зелени, то вновь появляясь. Тропа заканчивалась на железном мосту через речку у самого устья. На другом берегу в миле вверх по реке — провинциальный городок с несколькими фабриками. Вниз по течению по обоим берега тянулись пастбища, а посредине реки находился маленький островок. Он выглядел тихим и мирным, как любой островок на нашем неприметном английском Эвоне.
Развернул карту и определил свое местоположение. Передо мной лежала река, через тридцать миль притоком впадающая в одну из главных рек Европы. Если начнут меня искать, то скоре всего это будет поручено полиции именно этого города, провинциального центра. Тем не менее мне нужно именно в этот городок — транспортный узел: здесь сходились река, шоссе и железная дорога. Раз ходить я не мог, чтобы добраться до границы, мне был нужен какой-то транспорт.
Время от времени легкий ветер доносил до меня с реки слабые звуки голосов и плеска воды. Подумалось, что кого-то там бьют (болезненное воображение, вполне естественное в моем положении), но потом понял, что голоса принадлежат компании купающихся женщин. Тут пришла в голову мысль, что во время обеденного перерыва на производстве и в школах сюда же могут прийти мужчины, и я могу стащить себе пару брюк.
Дождался, когда девушки ушли по железному пешеходному мосту домой в городок, и заковылял вниз поближе к мосту. Спускаться пришлось по каменистой, заросшей кустами пустоши, свободной, хвала Господу, от заборов и навязчивых огородников, непременно желающих знать, что я тут делаю. Место, где купается здешний люд, — практически открытая, зеленая, полукруглой формы поляна с песчаным спуском к воде фута три высотой. Вверх и вниз по течению — густые заросли ивняка и ольхи. Включил в работу свои локти и заполз в чащу. Туда, к моему удобству, вела тропка, вроде дорожки для бега, — что можно было приписать только заботе Господа. Потом сообразил, что ее проложил кто-то из юнцов, любитель посмотреть на голых женщин за отсутствием средств устроить это удовольствие нормальным способом. Я подумал о нем со всей доброжелательностью, на какую только был способен. С другого конца его укрытия я мог заглянуть за кусты, за которыми скромные купальщики могут раздеваться.
Вскоре появились и необходимые мне мужчины. Я был на волоске от разоблачения, потому что с криками и песнями они топали как раз по той дорожке, с которой я только-только успел уползти. Шли пятеро рослых парней, наверное, сыны местных коммерсантов и служащих. С ними было две пары шортов, двое немыслимых штанов и пара бриджей для верховой езды. На меня они были все слишком широки в поясе и коротки в длину; я никак не мог сообразить, какая пара мне лучше подойдет. В итоге мне пришла блестящая идея забрать их все. Стащить одну пару — означало натолкнуть на мысль, что это дело рук бродяги или воришки; пропажу всего уже расценят не как воровство, а скорее как шутку товарища. Помнится, я давился от смеха, когда подползал к выходу из кустов.
Разделись они все прямо на лужайке в десяти ярдах от воды. Значит, у меня был лишь один вариант действий: уловить момент когда последний нырнет в воду, а первый еще не выберется на берег. Это был большой риск, но грань риска я уже давно переступил.
За какие-то секунды они попрыгали друг за другом в воду — все, кроме одного, толстозадого идиота, который принялся боксировать с собственной тенью и волынил с этим, пока кто-то не схватил его за лодыжку и не сдернул в речку. Я тут же вылез из своего укрытия и ринулся через лужайку к белью. Завладел я четырьмя парами, пятая была слишком далеко. Едва я успел скользнуть за куст ежевики, один уже вылезал на берег. Он даже не взглянул на вещи (зачем ему?), а я уже полз с их штанами вдоль речки вниз.
Теперь где то место, куда они не будут заглядывать? Влезть на дерево — опасно: молодые, полные сил ребята, конечно, подумают осмотреть деревья. Кусты? Они излазят их, как стадо буйволов. Лучшим местом, рассудил я, будет вода. Кому придет в голову, что шутнику, скорее всего полностью одетому, взбредет в голову с вещами своих друзей лезть в воду? Двинулся к речке и спустился в тихую заводь под ивой, полную мусора и веток. Двое из купальщиков плавали совсем рядом, но свисающие в воду ветви неплохо прикрыли меня извне.
Мне и не нужны были все эти предосторожности, мой план осуществился с легкостью, на какую я и не рассчитывал. Парни разом кинулись вверх к мосту, и до меня эхом от холма доносились их голоса, звавшие какого-то Вилли. Когда Вилли не обнаружился, они обернули полы рубашек полотенцами и ринулись обшаривать кусты. Не знаю, осматривали они берег или нет, слышал только, как один прошел в нескольких шагах от меня, и я нырнул. Наконец, расстроенные, они направились домой и за Вилли, ничуть не сомневаясь, что именно он виновник неприятности. Надеюсь, они не поверят его отнекиванию, пока как следует не вздуют. Сорт людей, на которых сразу падает подозрение в разных проделках, вполне заслуживает того, что им перепадает.
Вместе с добытыми штанами я поплыл вниз к замеченному с холма островку. Плыть я мог только на руках. Мое поколение так и не освоило нормальный стиль плавания кролем, а моему старомодному стилю плаванья толчками ног по-лягушачьи мешала острая боль. Но все же со своим намокшим тряпичным плотом я смог держаться на поверхности, а течение сделало все остальное.
Островок был голый, но по берегу было много всякой низкой растительности, и если держаться к ней поближе, с холма, на котором я лежал утром, увидеть меня здесь было нельзя. В четырех местах стояли аккуратные таблички с указанием на запрет ступать на островок. Почему, мне было непонятно. Очевидно, праздному лодочнику могло захотеться пристать к островку, но все, что способствует безделью, положено считать аморальным.
Свою одежду и штаны я разложил сохнуть, и сам растянулся под теплыми лучами солнца. Я не пытался осмотреть свое тело. Намокшая ткань одежды сама отделилась от поврежденной кожи, и этого было достаточно; вода сработала не хуже естественных защитных выделений организма.
На своем островке я провел ночь на вторник и весь следующий день. Возможно, пробыл я там и ночь на среду, не знаю, — счет дням был потерян. Я чувствовал себя в раю: я безмятежно лежал голым на песке, подставив тело целительным лучам солнца. Большую часть времени я был в полузабытьи. Очнувшись, я тащился в полутень высокой травы и тростника, где засыпал, пока не начинал зябнуть; тогда я снова выползал на солнце, чтобы поджаривались и скорей рубцевались раны. Мне были доступны лишь эти два удовольствия, и оба действовали абсолютно благоприятно. О еде я не думал. По-видимому, меня трепала лихорадка, и отсутствие аппетита было естественным. По ночам мне было холодно, но не слишком. У меня было полно всякой одежды чтобы укрыться; мне казалось даже, что спалось бы лучше, не будь погода столь жаркой и безветренной.
Проснулся я с ясной головой и зверски голодным, когда заря еще только зарождалась. Это было начало среды. Мой выбор одежды пал на бриджи: прикинув на себя, нашел их достаточно просторными, чтобы не слишком терли кожу, а шорты и штаны швырнул в речку. Надеюсь, небольшая смена одежды не станет для парней большой потерей. Только в одних штанах был бумажник, и поскольку он торчал из заднего кармана, я тогда же вынул его и бросил на груду остальной одежды владельца.
Выловил из воды два бревна, связал их ремнем и погрузил свои пожитки на импровизированный плот. В воде я чувствовал себя уже более уверенно, и хотя по-настоящему плыть мне было не по силам, с помощью плота я перебрался на другой берег, а течением меня снесло не более чем на сотню ярдов.
Выбравшись на сушу и оказавшись на расстоянии броска камня от шоссе, я должен был привести в порядок свою внешность. До сего момента мой вид занимал меня не более, чем состояния меха — животное; но сейчас мне предстояло вернуться в человеческое общество, и производимое впечатление обретало решающее значение. Только ботинки и носки были в приличном состоянии. Я не мог наклониться, чтобы разуться, поэтому в реке они хорошо отмылись.
Первое: я должен сбрить четырехдневную щетину. Появиться на людях с небритой бородой для англичанина не просто немыслимое нарушение общепринятых норм. Человек избегает множества самых неблагоприятных подозрений, если он чисто выбрит, если на нем хорошо сидящий воротник и галстук, пусть даже не очень чистый.
Второе: перчатки. Концы моих пальцев нечеловечески изуродованы, а мне предстоит показывать их при уплате денег и получении покупок.
Третье: повязку на глаз. Мой левый глаз в таком состоянии, что без помощи зеркала установить его присутствие невозможно. Веко чем-то заклеилось, как я надеялся — запекшейся кровью.
Четвертое: платяная щетка. В твидовом пиджаке выдраны локти, но он может сойти, если отчистить грязь и не поворачиваться спиной к собеседнику. Все это необходимо приобрести. Иначе нужно просто пойти в полицию и сдаться. Охоты ползти и ковылять по ночам до границы у меня не было, красть себе еду я не умею; но если я в таком виде войду даже в деревенскую лавку, лавочник тут же препроводит меня в полицию или в больницу.
Надевание бриджей было нестерпимой мукой. Когда наконец я их натянул, не мог застегнуть проклятые пуговицы. Справился с тремя, но от застегивания остальных был вынужден отказаться из опасения испачкать все бриджи кровью. О пуговицах на рубашке не могло быть и речи.
Пересек поле, постоял некоторое время на краю пустого шоссе. До рассвета оставался еще час. Величественный балдахин небес по краям засветился синевой и золотом. Тихое голубое асфальтовое полотно дороги выглядело водным каналом. Лишь поезда оживляли плоскую равнину, неслись по ней, будто стремились домчаться до гор, пока не развиднеет-ся. Согласно карте, в моем распоряжении были шоссе, река и железная дорога. Я выбрал водный путь. Человеку, плывущему в лодке вниз по реке, не нужно отвечать на вопросы и заполнять анкеты. Но и здесь моя внешность создавала непреодолимые препятствия. В таком виде я не мог выступать покупателем лодки; если украду и ее хватятся, меня гарантированно схватят в первой же деревне вниз по течению.
Дальше по дороге на краю пшеничного поля стояла крестьянская двуколка. Я опустился за ней на колени и стал наблюдать за прохожими. Народ уже зашевелился: в поле показались несколько фермеров, на дороге — пешеходы. От последних я и надеялся получить помощь, или, по крайней мере, придумать, как себе помочь, из наблюдений за ними.
Появился рабочий, направлявшийся на одну из небольших фабрик, с ним я был готов заговорить. У него было честное, доброе лицо, такие лица у большинства простых людей. Никаких оснований получить от него помощь и поддержку у меня не было. Прошла пара неясного характера путников. Они показались людьми, на расположение которых можно было бы рассчитывать, но лицами своими они были похожи на перепуганных кроликов. Потом вышли работать на земле несколько крестьян. Мне только оставалось молиться, чтобы они не зашли на мое поле. Похоже, прежде чем сдать меня в полицию, они устроили бы на меня охоту: такой у них был вид. Вот идет бедолага, он что-то бормочет и плачет: этот на какой-то момент заронил в меня надежду. Но несчастье так же пугливо, как счастье; ни в коем случае не следует навязываться, когда есть риск к чужим проблемам добавить еще собственные. Потом прошел еще один фабричный, а за ним высокий сутулый мужчина с удочкой. Он прошел к реке и стал удить вблизи того места, где я высадился на берег. У него был меланхоличный интеллигентный вид с хорошей долей волевого характера, и я решил разглядеть его поближе.
Отношение к государству как тягостной обузе имеет одно утешительное последствие: этот взгляд на власти порождает такое изобилие морально прокаженных, что, имея хоть каплю настойчивости, всякий из них быстро сближается с себе подобным. Этот мусор нации, как грязная пена, сбивается в негласные, безымянные и бесформенные тайные сообщества. Совсем не редкость, когда клочки этих социальных отбросов приходят на помощь друг другу, и, уж во всяком случае, они могут держаться вместе и хранить молчание. По моим наблюдениям, именно на рассвете такой пария вылезает из своего убежища. Не полное оскорблений начало дня, когда толпы людей тычут в него пальцами презрения, и не вечер, когда все остальные могут отдыхать и веселиться, а предрассветные часы, когда ничто не нарушает его покой, — вот настоящее время этих людей. Это час отверженных, гонимых и презираемых, ибо нет в подлунном мире человека, который бы не испытывал хотя бы тени надежды, оказавшись на вольной природе перед самым восходом солнца. Тогда я ни о чем подобном не думал. Эти мысли пришли мне в голову, когда я был наедине сам с собой и писал эти строки. А привожу их как возможное истолкование своей интуиции в выборе лица и того факта, что выбирать приходилось из большого числа людей.
Не было видно ни единого укромного местечка дальше вдоль дороги, и только этот крошечный уголок на берегу реки позволил мне остановиться на рыбаке, к которому я тихо и медленно направился через поле. Собственные мысли занимали его больше, чем удочки. По поведению поплавка я понял, что крючок зацепился под водой, но рыбак не замечал этого. Я подошел к нему сзади, поздоровался и спросил, как клюет. Он вскочил и рукоять удилища направил на меня, как бы желая держать меня подальше. Думаю, что давненько ему не приходилось видеть типов вроде меня; в этих местах бродяги встречаются нечасто. Даже усмотрев во мне злодея, каких еще не видел свет, он счел благоразумным снискать мое расположение. Он извинился за свое пустое занятие и добавил, что не видит в рыбалке ничего предосудительного. Он из всех сил хотел выразить свою угодливость, но глаза его смотрели смело.
Я протянул ему свои руки и спросил, не знает ли он, как их приводят в такое состояние. Он не произнес ни слова в ответ, ждал дальнейших пояснений.
— Послушайте, — сказал я ему, — кроме вас, ни одна душа во всей стране не знает, что я живой. Мне нужны перчатки, бритвенный прибор и платяная щетка. Не надо их покупать. Дайте мне что-нибудь из старых вещей, по которым не вышли бы на вас, если меня арестуют. Если вы не побрезгуете и сунете руку в нагрудный карман пиджака, то найдете там деньги.
— Мне не нужно денег.
Лицо рыболова ровным счетом ничего не выражало. Он ничем себя не раскрывал. Его слова могли означать, что ни за какие деньги он не станет помогать беглецу, и в равной степени — что он не возьмет денег за эту помощь. Следующий ход был за мной:
— Вы говорите по-английски?
При звуках иностранной речи в его глазах мелькнула искра интереса, но понял он меня или нет, осталось скрытым. Я продолжал говорить по-английски. Я полностью был в его власти, и скрывать свою национальность не имело никакого смысла. Иностранная речь могла помочь несколько больше раскрыть его возможности.
— Я не скажу вам, кто я и что я сделал, потому что будет лучше вам этого не знать. Но пока никто не видит, как мы разговариваем, я думаю, вы ничем не рискуете, если поможете мне.
— Я помогу вам, — сказал он мне по-английски. — Так что вам нужно?
Я повторил свою просьбу и добавил пожелание, чтобы он прихватил повязку для глаза и немного еды, если это возможно. К этому добавил, что человек я богатый, чтобы он без колебаний взял деньги, если они могут понадобиться. Он отказался, при этом очень мягко и грустно улыбаясь, но сообщил по-английски свой адрес, по которому, если мне удастся добраться до дома, мог бы прислать свою плату, какую сочту подходящей.
— Куда я должен положить все эти вещи? — спросил он.
— Вон под ту тележку. И не беспокойтесь. Я спрячусь в пшенице и позабочусь, чтобы никто меня не увидел.
Рыбак попрощался и сразу ушел. Пара шагов — и нас уже ничто не объединяло. Чувствовалось: он хорошо знал неписаное правило вежливости — не тратить времени на ее показ.
Движение по шоссе оживилось, и мне понадобилось несколько минут выждать, чтобы незаметно вернуться в свое убежище в пшеничном поле. Поднялось солнце, и земля расцвела народом и движением: по реке поплыли баржи, по дороге промаршировала колонна солдат, и проклятые бесшумные велосипедисты выныривали всякий раз, стоило мне только приподнять голову.
Рыболов появился через час, но на дороге было так оживленно, что незаметно оставить сверток под тележкой он не мог. Из этого затруднения он вышел с помощью своей удочки: он уселся на тележке, разобрал ее на части, потом уложил в чехол. Когда рыбак поднялся уходить, узелок «случайно» оказался забытым.
Забрать его оказалось чертовски трудно: никак нельзя было угадать, кто мог объявиться, когда все шагало и ехало у меня под носом. Я стоял на коленях в пшенице, то поднимая голову, то ныряя к земле, как богомольная старушка чередует молитву и разговор с соседкой. Наконец я набрался храбрости и подобрался к тележке. Мимо шел поток автомашин, на них можно было не обращать внимания; опасность представляли пешеходы и велосипедисты, которым могло вздуматься остановиться и поговорить. Я повернулся спиной к дороге и сделал вид, что вожусь с осью тележки. Женщина поздоровалась со мной, и это был самый страшный момент после того, как меня перевесили через край обрыва. Я угрюмо ответил ей, и она прошла мимо. Ждать, когда на дороге станет пусто, было настоящей пыткой, но мне нужно было дождаться момента, когда бы меня никто не видел. Я не мог с независимым видом уволочь сверток в пшеницу. Я должен был ступать осторожно, раздвигать колосья, чтобы не оставлять за собой никаких следов.
Наконец я смог спокойно притулиться на коленках и развернуть сверток, что благословенный рыбак оставил для меня. Там была бутылка молока в удачном сочетании с пузырьком бренди, хлеб и лучший кусок холодной жареной курицы. Он все продумал великолепно: в свертке был даже термос с горячей водой для бритья.
Поев, я уже мог посмотреть на себя в зеркало. Благодаря утреннему купанию, я оказался вымыт чище, чем можно было ожидать. Поразил меня не разбитый глаз — заплывший, синий и страшный, а здоровый. Из зеркала на меня смотрел глаз пронзительный и огромный, глаз человека, активно живого, живее, чем я себя ощущал. Лицо было бледным и осунувшимся, как у христианских мучеников на средневековых изображениях, а поверх всего — зверская щетина. Меня просто восхитило, какую растительность родит эта тощая и питаемая одним святым духом почва.
Я натянул перчатки, они были мягкой кожи и, да вознаградит его Господь, значительно большего размера! Побрился, почистился и привел свой костюм в порядок. Мои пиджак и рубашка были в коричневых тонах, следы крови на них во время плавания к острову поблекли и едва различались. Приведя себя в порядок и приладив повязку на глаз, я пришел к заключению, что скорее вызываю сочувствие чем подозрение. Меня могли принять за клерка или школьного учителя, перенесшего тяжелый несчастный случай. Это могло стать самой подходящей для меня легендой.
Как только привел себя в порядок, я вышел из пшеницы, уже не заботясь, сколь широк остается за мной след. Никто не видел, откуда я выбрел на дорогу. Шоссе стало свободнее; оно прекратило наполнять и опустошать городок и лежало прямым путем в широкую жизнь. Безостановочно пробегали мимо неторопливо тарахтевшие грузовики и легковые машины. Для шоферов эта миля ничем не отличалась от остальной дороги, а какой-то паршивый пешеход их и вовсе не интересовал. До городка я ковылял, стараясь не хромать, насколько мне позволяли силы, часто останавливался передохнуть. Порой я шагал очень медленно и расчетливо, опираясь всем телом то на одну ногу, то на другую, будто я кого-то поджидаю.
Оказавшись между двумя рядами домов, я отчаянно занервничал. Столько окон смотрели на меня и такие толпы людей! Оглядываясь назад, припоминаю, что встретил по пути едва больше двух десятков пешеходов — в основном обходящих магазины женщин; но и в лучшие времена я страдаю боязнью многолюдства — агорафобией. Даже в Лондоне я всячески стараюсь избегать переполненных народом улиц; для меня пытка — пробираться сквозь толпы зевак из пригородов на Оксфорд-стрит. Улицы этого городка в действительности были оживлены не более и не менее провинциальных городков моей собственной страны, и особенно волноваться мне было не из-за нечего, но я ощущал себя так, будто годы провел, не видя живого человека.
Первым же переулком я свернул в сторону вымощенной набережной, где, не привлекая ничьего внимания, мог свободно шагать своей неестественной походкой среди цветочных клумб и танцевальных площадок. Впереди под мостом разместилась стоянка дюжины лодок. Подойдя к ним, я увидел свежеокрашенный павильон с желанной вывеской «Прокат лодок». В задумчивости опершись на ограду, стоял человек в расстегнутой куртке, очевидно, переваривавший свой завтрак, что ошибочно считал моментом размышлений.
Я поздоровался и спросил, не могу ли я взять напрокат лодку. Он с подозрением глянул на меня и заметил, что никогда раньше меня не видел, как бы закрывая этим вопрос о прокате. Пришлось объяснять, что я учитель, поправляюсь после тяжелой автоаварии и что доктор мне рекомендовал провести неделю на открытом воздухе. Человек вынул изо рта трубку и ответил, что чужим лодку в прокат не дает. Может, тогда он продаст мне одну лодку? Нет, этого он не может — финал наших переговоров. Ему, по-видимому, я не понравился, и торговаться со мной у него желания не было.
Из окна спальной комнаты раздался пронзительный крик:
— Идиот, продай ему плоскодонку!
Я поднял голову. С подоконника свешивались красное лицо и массивная грудь, и то и другое тряслось в негодовании.
Я поклонился ей с галантностью школьного учителя. Разгневанная особа спустилась вниз.
— Продай ему, что он хочет, болван! — приказала дама.
При ее массивной фигуре голос ее был тонким и звучал пискляво. Мне казалось, ее нетерпение поднимало голос все выше и выше, пока он не достиг тона предельной высоты.
— Я не знаю его, — продолжал твердить муж с глупым упрямством.
— Ну, кто вы такой? — завизжала она, как будто я упорно отказывался сообщать ей требуемые сведения.
Я рассказал свою историю: мне еще трудно ходить, а потому хочу провести несколько дней на лодке, сплавляясь по реке от города к городу, о чем мечтал с детства.
— Где ваш багаж? — поинтересовался этот чертов лодочник.
Я похлопал себя по карманам, оттопыренным термосом и бритвенным прибором. Добавил, что, кроме пижамы и зубной щетки, мне ничего не требуется.
Бабенка завелась снова. Она завизжала, как поросенок, согнанный со своей подстилки.
— Ты думаешь, для прогулки ему нужен сундук? Это разумный, воспитанный человек, а не бессовестный бездельник, который транжирит деньги по клубам на официантов и проституток, и скорее отправится на речку, чем станет сводить счеты с жизнью в петле. Он получит лодку, и недорого!
Дама прошествовала к причалу и указала мне на плоскодонку. Она был удобна, но слишком громоздка для человека, который не мог сидеть на веслах. И была недешева: цена оказалась вдвое большей, чем можно было ожидать. Доброта ее оказалась совсем не бескорыстной.
Там еще стояла небольшая шлюпка с красным парусом, и я спросил, нельзя ли купить ее. Дама ответила, что она будет мне не по карману.
— Я продам ее в конце своего похода, — возразил я. — У меня есть немного денег — компенсация за увечье.
Хозяйка велела мужу поставить мачту и поднять парус. Как мы ему оба были ненавистны! Он с жаром объявил, что я наверняка утону, а вина ляжет на жену, хотя с такой лодкой и ребенок мог управиться. Парус был скорее игрушечным, но при попутном ветре мог существенно ускорить движение, и не столь велик, чтобы мешать, вздумай я пустить лодку просто по течению. Я понимал, что мне понадобится не один день, чтобы быть в состоянии самостоятельно управлять парусом.
Пока женщина ругалась с мужем, я поспешил извлечь бумажник. Мне не хотелось показывать его содержимое и демонстрировать свою неловкость в отсчете ассигнаций.
— Вот! — протянул ей пачку банкнот. — Это все, что я могу дать. Скажите, да или нет.
Я не знал, больше или меньше эта сумма той, что она намеревалась запросить, но это было много больше стоимости малюсенькой ладьи для всякого, только не для меня. Дама была явно удивлена моей деревенской простоватостью, но для проформы стала торговаться. Я соглашался с ней, говорил, что она, несомненно, права, но что это все, что я в состоянии предложить за ее лодку. Она, конечно, уступила и дала мне счет. Через пять минут я уже плыл по реке, удивляя их, почему этот сумасшедший учитель стал на колени на деревянный подстил, вместо того чтобы усесться на шлюпочной банке, и почему он не починит свой пиджак.
Описывать ход дней и ночей, проведенных в плаванье по притоку и самой реке, особенно нечего. Непосредственная опасность мне не грозила, и я был доволен судьбой, доволен куда больше нынешней, хотя живу не менее уединенно. Меня не было на свете, и пока я не должен был предъявлять документы, даже оснований для моего бытия не существовало. Все, что мне было нужно, — это терпение, а это было не такое трудное дело. Я понемногу становился крепче, как идущий на поправку больной, каким я себя и представлял; и в самом деле, разыгранная мною роль содействовала выздоровлению. Я сам почти поверил в автомобильную аварию, в свою начальную школу, домоправительницу и своих любимых учеников, о чем болтал со встречными на реке и за обедом в уединенных береговых тавернах.
На ночь я причаливал свою лодку в безлюдных местах, выбирая берег пообрывистей, поболотистей или погуще заросший кустами, где никто не мог свалиться на меня с расспросами. Поначалу я выбирал каналы или заводи, но опасность таких мест мне показал один фермер, пригнавший своих лошадей в мою временную гавань на водопой и упорно настаивавший на подозрительном характере моей особы. Самым тяжким испытанием для меня был дождь. Промокнув насквозь за ночь, в утреннем тумане я трясся от холода. Резиновую накидку достать было негде, зато удалось купить кусок брезента. Он позволял мне оставаться сухим и как-то сохранять тепло, но был тяжел; разворачивать и сворачивать его для моих рук было делом нелегким. Только самый сильный дождь мог вынудить меня спрятаться под его укрытие.
За первую неделю я проплыл всего миль шестьдесят. Спешить мне было незачем, куда важнее было скорее поправиться. Я не рисковал и не напрягался. Пока мой зад не зарубцевался, я дрейфовал или шел под парусом, стоя на коленях, а спал на животе. Это ограничивало скорость моего плаванья. Грести я совсем не мог.
На второй неделе я надумал купить подвесной мотор, но вовремя спохватился и от этой идеи отказался. Выяснилось, что при покупке мотора и горючего придется подписывать столько бумаг, что всякий прослышавший обо мне полицейский или административный орган сможет спокойно меня арестовать. Должен заметить, что писанина делает положение правонарушителя чрезвычайно трудным.
В очередном на пути городе я нашел старую судовую верфь, где купил реечный парус для рыбацкой шаланды и включил в сделку еще установку на мачте фока. После этого я уже загрузился припасами и мог не заходить в деревни и города. С новыми парусами и пользуясь течением, я мог за день проходить до сорока миль, а что еще важнее — обходить стороной баржи и буксиры, ведущие себя на реке полными хозяевами.
Весь путь по реке я обдумывал, как мне выбраться из этой страны, и наметил три варианта. Первый заключался в том, чтобы продолжать плыть и положиться на везение. Этот путь был определенно рискованным, потому что только на быстроходной моторке можно было бы проскользнуть мимо патрульного катера пограничного порта. А так меня завернут как подозрительную личность или безмозглого идиота, которого не следует близко подпускать к лодкам; да и шансов у моей двенадцатифутовой лодчонки хоть недолго продержаться на плаву при выходе в море практически не было.
Второй вариант предусматривал открытую посадку на пассажирское судно или поезд и надежду, что мое имя и описание еще не дошли до пограничной полиции. Раньше, будь я в своих прежних силах, я попытался бы. Но по мере того, как мое путешествие затянулось на третью неделю, становилось очевидным, что поиски моего тела прекращены, и меня могли считать выжившим, а посему всякий усердный чинуша молил судьбу меня засечь и получить за это повышение по службе.
Третий вариант предполагал отирание в районе доков с целью пробраться зайцем на заграничное судно, кражу надежной лодки или высматривание яхты друзей. Но это требовало много времени, а я не мог ни остановиться в отеле, где меня попросили бы предъявить документы, ни проводить ночь на открытом воздухе, потому что эти же документы мог потребовать полицейский. Но, как бы то ни было, по прибытии в порт мне следовало сразу определиться.
Все это теперь мне видится просто глупостью. Выезд из страны был до смешного прост. Мальчишка, просто угодивший в полицию, додумался бы до этого в один момент. Но я-то возомнил себя выздоравливающим после несчастного случая учителем или неким привидением. Я отбросил свою национальность и позабыл даже, что могу просто обратиться за помощью к своим соотечественникам. Я едва не выкинул свой британский паспорт, посчитав, что без него мне будет безопаснее. Как только приблизился к порту, я сразу увидел английские корабли и понял, что меня запросто возьмут с собой, надо только правильно рассказать свою историю нужному человеку.
Я поставил свою лодку у общего причала и сошел на берег. При этом сделал грубую ошибку, не затопив ее. Я думал об этом, но, помимо неудобства идти обратно вверх по реке в поисках тихого места, где можно скрыть ее без свидетелей под водой, мне не хотелось оставлять свою милую простоватую лодчонку гнить на грязном дне большой реки промышленной области.
В первом магазине дешевых товаров, какой попался на пути, я купил невесть какого назначения комплект одежды из синей саржи и в общественном туалете переоделся. Старую одежду я продал в другом таком же магазине — лучший способ избавиться от вещей, не оставляя следов. Если их кто и купит, то это будет бедняк из нищих работяг. Мой знаменитый пиджак станет для него неоценимым приобретением: будет служить до конца его дней.
Прогуливаясь вдоль причалов, я завел разговор с двумя английскими моряками путем старого и проверенного приема (не стоившего мне и шести пенсов): «Спички есть?» После чего выпили вместе. Ни тот, ни другой не были с корабля, идущего в Англию, но у них был приятель, который на следующий день отправлялся на дизеле в Лондон.
Окликнули парня, сидевшего у стойки, позвали присесть к нам. Он отнесся ко мне несколько настороженно: решил, что я священник из морской миссии, выдающий себя за простого работягу. Его подозрения быстро развеялись от пары двойного виски и самой нелепой истории своего происшествия, после чего он счел меня «в порядке» и согласился переговорить с помом. Капитан его, похоже, был человеком строгих правил, иначе «он станет без своего билета, если забудет шлепнуть грошовую печать». Но главным на судне, и «ухо с ним держи востро», был мистер Вейнер, старший помощник капитана; по его ироничной усмешке матрос понял, что своего первого пома он считает «тем еще надсмотрщиком», хотя открыто восхищается его бурным темпераментом. Судя по всему мистер Вейнер был тем человеком, который мне нужен. И надо бы, чтоб его захватить, отправиться к нему не откладывая, а то вчера его долго на судне не было и вернулся он поздно.
Дизель оказался чуть больше малого каботажного парохода. Он стоял зачаленный у бесконечного причала, своей белой с серым баковой надстройкой едва дотягиваясь до ватерлинии стоявшего перед ним огромного сухогруза, словно чистенький фокстерьер снюхивался с колли.
У судна стоял портовый полицейский. Окликая кого-нибудь на палубе, я держался к стражнику спиной.
— Мистер Вейнер на борту?
На крышке люка сидел судовой кок и чистил картошку. Он оторвался от котелка и глянул на меня между коленями.
— Сейчас гляну, сэр.
Это «сэр» было неожиданным и приятным. Несмотря на мое потрепанное чужое платье и грязную обувь, кок с одного взгляда отнес меня к классу Икс. Он, конечно, представит меня джентльменом, и мистер Вейнер сочтет себя обязанным меня принять.
Я упомянул «класс Икс», потому что этому классу нет определения. Говорить у нас о высшем обществе, об аристократии или правящем классе бессмысленно. Аристократия, если термин вообще что-то значит, — это землевладельцы, которые, возможно, могут быть отнесены к классу Икс, но составляют лишь самое малое его меньшинство. Представители правящего класса, под коими имею в виду политиков и государственных чиновников, — термины противоречивые в самой своей сути.
Хотелось бы классу Икс дать свое определение. В политическом смысле мы демократия (не лучше ли сказать олигархия, всегда готовая принять талант?) и никак не подразделяемая на классы нация в марксистском понимании. Единственные, кто осознают себя как класс, это те, кто хотел бы причислить себя к классу Икс и те, кто этого не хочет: товарищества выпускников привилегированных школ из пригородов и особенно их жены. Тем не менее глубокое деление на классы у нас существует, но не поддается никакому анализу, поскольку пребывает в состоянии постоянного движения.
Кто принадлежит к классу Икс? У меня нет ответа, пока я не поговорю с этим человеком, и тогда могу сразу сказать. Тут дело не в выговоре, а скорее в мягкости голоса. Одежда, разумеется, никакого значения не имеет. Все дело в том, как она носится. Конечно, я не говорю о провинциальном обществе, где землевладельцы — джентри и не джентри — это вопрос образования.
Желал бы услышать от какого-нибудь ученого мужа-социалиста, как это в Англии получается, что человек по всем экономическим параметрам (то есть по характеру труда и по нищете) может считаться пролетарием и в то же время определенно принадлежать к классу Икс. А иной может оказаться набитым деньгами капиталистом или членом кабинета министров, а то и тем и другим одновременно, но к классу Икс даже близко не подходить, хотя в обычной пивной ему предоставляется отдельный кабинет.
Меня заинтересовал этот анализ в попытке отыскать некий способ сглаживания признаков своей индивидуальности. Когда разговариваю на иностранном языке, я без труда могу замаскировать свою классовую принадлежность и национальность, но при переходе на английский во мне сразу же узнают представителя Икс.
Мне хочется избежать этого, и если класс имеет определение, я желаю его знать.
Мистер Вейнер принял меня в своей каюте. Это был эффектный молодой человек двадцати с небольшим лет, в фуражке, лихо сдвинутой на затылок кудрявой головы. Его служебный кабинет весь обвешан женскими фото, частью вырезанными из журналов, а частью полученными из рук объекта с дарственной надписью на разных языках. На земле и в море, судя по всему, он гонял во все тяжкие.
Едва мы пожали друг другу руки, он спросил:
— Мы где-то раньше встречались, нет?
— Нет. Я узнал ваше имя от одного из ваших. Слышал, вы завтра отходите.
— А что? — Он насторожился.
Я протянул ему свой паспорт и сказал:
— Прежде чем продолжить наш разговор, я хочу, чтобы вы удостоверились, что я англичанин и именно тот, за кого себя выдаю.
Он посмотрел мой паспорт, глянул на лицо и на повязку.
— Хорошо. Может, присядете? Вы, кажется, попали в переделку.
— Да еще в какую, не приведи Господи! И хочу поскорее отсюда выбраться.
— Как с билетом? Если бы это зависело от меня, но, боюсь, старик...
Я объяснил, что не хочу никаких билетов, что мне не хотелось бы доставить затруднения ни ему, ни капитану; все, что мне требуется, — это укромное место, чтобы выбраться незаметно.
Он покачал головой и посоветовал ехать на лайнере.
— Не хочу рисковать, — ответил я. — Спрячьте меня надежно, и даю вам честное слово, меня никто не увидит ни на переходе, ни при сходе на берег.
— Расскажите о себе чуть подробнее.
Он откинулся на своем стуле и заложил ногу за ногу. Выражение лица стало серьезным и с налетом беспристрастной деловитости, но небрежно-важная поза говорила, что он собой доволен.
Я сплел ему сказку, в известной мере близкую к истине. Рассказал, что оказался в смертельно опасном скандале с местными властями, что спускался по реке на лодке и что обращаться к нашему консулу совершенно бесполезно.
— Могу поместить вас только в кладовую, — сказал он в раздумье. — Домой идем без груза, с одним балластом, и спрятать вас совершенно негде.
Я возразил, что в кладовой меня могут обнаружить, а мне хочется избежать малейшей возможности быть замеченным на корабле и составить для экипажа проблему. Это, казалось, его убедило.
— Тогда, — сказал он, — если выдержите, у нас есть пустой бак для пресной воды, который не используется; я могу приоткрыть его крышку, чтобы туда проходил воздух. Теперь мне кажется, сэр, что вам приходилось спать в местах и похуже.
— Вы догадались, кто я?
— Конечно. Но никому не скажу.
Расскажет все равно, подумал я, моя история ему явно понравилась.
— Когда мне лучше подняться на судно?
— Сейчас как раз время! Не знаю, кто там есть в машинном отделении, а на палубе никого, кроме кока. Сейчас я отделаюсь от копов.
Он подождал, когда оба полицейских отошли от судна дальше по пирсу на пару сотен ярдов, и тогда стал махать рукой и кричать «до свиданья», как бы провожая кого-то, кто уже скрылся между складами. Полицейские обернулись и продолжали свой путь; у них не было оснований сомневаться, что посетитель покинул судно за их спинами.
Мистер Вейнер послал кока за бутылкой виски.
— Вам будет чем облагородить свою воду, — он блеснул зубами, страшно довольный своим участием в рискованном предприятии. — Еще ни к чему, чтобы он тут вертелся, когда я буду открывать бак. А вы располагайтесь у меня поудобнее и немного подождите.
Я спросил, что мне сказать, если кто-нибудь заглянет в его каюту и обнаружит меня.
— Что? Да скажите, что вы ее отец! — Он указал на фото улыбающейся девушки, застенчиво выставившей напоказ свои ноги, будто рекламируя чулки. — Не будь вас, у меня все равно куча всяких срочных дел. А уж внутри бака для воды — просто обязательно!
Он сдвинул фуражку набекрень и вышел из каюты с таким наигранным и беззаботным видом, что всякая из его девушек могла подумать, что он пошел ей изменять. Но что он не сделает глупости, я был уверен. Его игривое поведение было для собственного удовольствия и для меня тоже, его соучастника в преступлении. Для всего остального мира он был дежурным помощником капитана на корабле.
Через десять минут он был на месте.
— Поспешим! Копы только что зашли за угол.
Нам действительно нельзя было мешкать. Люк в баке, установленном на кормовой пристройке между задней стенкой штурманской рубки и подвешенной поперек шлюпкой, был на полном виду с пирса. Мы осмотрелись, и я шмыгнул в пространство объемом с полдюжины гробов.
— Позже я устрою вас поудобнее, — сказал первый помощник. — Часа через два вода встанет[2].
Мне было вполне комфортно и легко, как не было в течение всех недель, проведенных на реке. Темнота и шесть стенок сразу придали мне ощущение полной безопасности. Я залег после гонки и охоты, и холодное железо бака мне было милее нежной травы под открытым небом. Это было моим первым надежным убежищем, и мне казалось, что здесь я придумаю, где найти следующее.
На самом низком уровне отлива, когда кормовая пристройка опустилась за край пирса, мистер Вейнер принес одеяла, диванную подушку, воду, виски, печенье и ведро с крышкой для личных надобностей.
— Вот вам подушка, мышка-норушка! — объявил он весело. — А еще я открыл вам дополнительную отдушину.
— Что это?
— Выводной патрубок отсоединил. Видите там свет?
Я посмотрел в короткую трубку на дне бака и действительно увидел свет.
— Там переборка ванной капитана. Я и не знал, что мы можем туда подавать свежую воду. Самое паршивое на этих рационализованных судах то, что нет времени изучить все эти навороты. Теперь у вас есть эта штука, по ней поступает воздух. Если старик заметит открытый люк и мне придется его на время задраить, у вас все будет ол райт.
— Куда вы идете?
— Идем вверх по Темзе в Уондсуорт[3]. Я дам знать, когда можно потихоньку улизнуть с судна.
На палубе послышались шаги (в баке отдавался каждый шорох и стук), и мистер Вейнер исчез. Больше я его не видел.
Я беспокойно дремал, пока все не стихло. Экипаж, очевидно, вернулся на судно и все устраивались на ночь. Тогда я сам крепко заснул и проснулся от громкого топота тяжелых башмаков сверху и подо мной; было утро, в конце обеих моих трубок виднелся свет. Люк бака был плотно задраен, что меня несколько опечалило: никакой опасности задохнуться в баке не было, но мне неожиданно пришла мысль: если мистера Венйера смоет за борт, я буду заперт в этом баке, пока капитану не откроется, если откроется вообще, что свою ванну он может заполнить свежей водой, просто подсоединив трубу к этому баку. Это комичное опасение того сорта, от которого алкоголь освобождает скорее здравых размышлений; я налил себе крепкого виски, выпил и заел печеньем. И вот мы пошли — все загудело, застучало, заскрипело, будто сотня железных мартышек принялись играть в пятнашки, — верный признак начала плаванья. Прошло несколько часов, люк бака приоткрылся, был поставлен на распорку, и мне на живот опустился кусок холодной баранины с приколотой к нему запиской вместо десерта. Я съел баранину и пригнулся к щелке света прочесть послание.
"Извините, что задраил вас. Копы нашли вашу лодку и пошли по вашим следам. Они перевернули вверх дном все у нас и обыскали все суда на пирсе. Слышал, что задержали четырех безбилетников. Мы уже в нейтральных водах, так что все о'кей. Они знают о вашей повязке на глазу. Если что, снимите ее. Когда вы будете сходить на берег, сброшу вам пару темных очков. Портовая полиция докладывала, что тип вашей комплекции поднимался к нам на борт и ушел. Я сказал, что он спрашивал про билет, но я отказал. Если при вас есть какие-то документы, вам надо от них избавиться, оставьте их в баке, и я вам их перешлю, куда скажете.
Р. Вейнер (первый помощник)
P.S. Старайтесь ничего не пролить. Просто напоминаю, что если что прольется, то попадет в ванну капитана".
Мне очень хотелось бы высказать удалому мистеру Вейнеру несколько веских доводов насчет того, что он служит своей стране, а не... Знаете, читатель, я не могу назвать себя преступником. Если преступление и совершалось, то совершалось в отношении меня. Но, честно говоря, я никого не виню. У тех действительно были основания считать, что они схватили настоящего убийцу.
Полиция у них организована великолепно; но выслеживание того парализованного и истекающего кровью существа — это рутинное дело лесничих. Лишь в самые последние день или два усердных поисков, когда стало ясно, что моего тела им не отыскать, только тогда, мне кажется, из того Дома указали наводить справки вдоль шоссейных и железных дорог, по реке, где и узнали про учителя на лодке с повязкой на одном глазу, который не снимает перчаток. Тут и была подключена полиция. Она не сумела меня перехватить, думаю теперь я, по той простой причине, что вела поиск лодки под красным парусом и как-то упустила из виду маленькую верфь, где я заменил паруса но когда кто-то из властей заметил незнакомую прогулочную лодку, оставленную там, где оставлять ее, возможно, было нельзя, лодку сразу опознали.
Меня озаботили слова Вейнера, что по прибытии в Лондон мои проблемы ни в коей мере не разрешатся. Над этим я не задумывался. В момент напряжения всех сил инстинкт человека не может заглядывать далеко вперед.
Я стал размышлять, что станет, если я объявлюсь в Англии совершенно открыто. Безусловно, в Форин офис или в Скотланд-Ярд они обращаться не будут. Совершил я что-то или только намеревался — то, как они со мной обошлись, допускать огласки этого в печати никак нельзя. Предугадать, как среагируют на это англичане, они не могут, как не может этого сделать никто. В конце концов мы однажды ввязались в войну из-за уха капитана Дженкинса хотя тот Дженкинс в сравнении со мной был фигурой куда менее заметной, а судя по количеству противозаконных деяний, с ним обошлись не так уж и по-варварски[4].
А могут они начать преследовать меня самостоятельно? Мистер Вейнер, с его любовью к романтике, считает, что могут. Я же считал, что раз я пересек границу, то все прошлое быльем поросло. Но теперь вижу, что тут я был глупым оптимистом. Они не могут связаться с нашей полицией, но и я не могу сделать этого. Я совершил проступок, за который могу подвергнуться экстрадиции; если я пожалуюсь на увечья, они могут сказать, почему меня истязали.
Из этого следует: я оказался вне закона в своей стране и в чужой одновременно, и если меня потребуется убить, сделать это будет нетрудно. Даже если предположить, что им не удастся инсценировать несчастный случай или самоубийство, мое убийство будет признано немотивированным или совершенным по ошибке, убийцу не арестуют, а если арестуют — то совсем непричастного к делу.
Потом мне подумалось, что случайно брошенные слова Вейнера меня сбили с толку, и мое беспокойство нелепо. На кой черт, думал я, заниматься им рискованным делом и вытаскивать меня из собственной страны? Неужели они воображают, что я могу запугивать их, предприняв аналогичную экспедицию?
Как мне ни хотелось этого, я признавал, что вообразить такое они могут. Они знают, что поймать меня трудно, и если захочу, спокойно могу вернуться и еще раз испортить нервы большому человеку. А насчет того, надумаю я такое или нет, среди моих оппонентов (врагами я их называть не могу) были весьма выдающиеся охотники на крупную дичь, способные понять, что такой соблазн считать немыслимым нельзя.
Люк бака больше не задраивали, и, лежа на своей диванной подушке, я испытывал дискомфорт, несколько больший того недомогания, что обычно испытываю на море. Моряк я неплохой, но даже в каюте первого класса я чувствую себя слегка разбитым и сонливым, и меня хватает только на то, чтобы пройтись от каюты до библиотеки и обратно да слабо улыбнуться попутчикам за аперитивом перед обедом. Плюсом этого моего путешествия было то, что мне не требовалось ни с кем быть вежливым, а минусом — что мне нечего было читать. Я все время спал и временами маялся в тревожных сновидениях.
Гул и рокот дизелей, звучный и напряженный, как бой племенных барабанов, дал знать, что мы идем вверх по Темзе. Ход замедлился, чтобы взять на борт лоцмана; в капитанской рубке суетились и трезвонили телеграфом в машинное отделение в толчее Грейвсендского плеса; запустили электрическую лебедку, когда швартовались, как я понял, где-нибудь ниже мостов (поскольку во время прилива судно шло слишком высоко, чтобы пройти под мостами дальше); снова двинулись вверх по течению часов через семь, и мне казалось, что нас тянут через Пуль, через Сити, Вестминстер и Челси, пока телеграф бессвязно не отзвонил вниз «стоп машина».
Раздались грохот и топот, после чего все стихло. Через некоторое время мой бак открылся, и я понял, что мы стоим в грязной луже Уондсуорта. Через люк пришла еще одна записка вместе с массивными темными очками, завернутыми в коричневую бумагу.
"Не выходите через ворота. Там стоит караульный, мне его вид не понравился. Под палубой правого борта есть шлюпка. Как будет спущена на воду, я постучу, и вы быстро спускайтесь. Гребите напротив к трибунам у восточной стенки Хёрлингхэма. Шлюпку я отгоню потом. Желаю удачи.
Р. Вейнер (первый помощник)"
Он постучал по люку через час или около того, я высунул голову и плечи, просто став на ноги — иначе там и не выпрямиться. В каюте мистера Вейнера горел свет и слышался громкий разговор; он позаботился, чтобы меня никто не видел, и развлекал ночного вахтенного. Я спрыгнул в шлюпку и тихо погреб к другому берегу через красные полосы отраженных на воде городских огней к черной полосе воды под деревьями. Свидетелем моего прибытия была только одна молодая парочка, обязательная в любом темном месте большого города. Было бы лучше устроить для них, скажем, Парк недолгих увлечений, куда доступ распутным святошам и престарелым чиновникам был бы строго заказан. Но подобную сегрегацию способно осуществить только нецивилизованное общество. Всякий грамотный знахарь просто наложил бы на парк табу для всех, не достигших брачного возраста.
Было около десяти часов. Я вышел на Кингс-роуд, нашел там гриль-бар, где попросил выложить все мясо, какое у них было, — подать мне на стол. Ожидая еду, решил позвонить в свой клуб. Я всегда останавливаюсь там, когда бываю в Лондоне, и безо всяких сомнений решил проделать то же и в этот раз, пока за мной не закрылась дверь телефонной будки. Тут я понял, что звонить в клуб я не могу.
Чем я это тогда объяснял себе, сейчас уже не помню. Наверное думал, что слишком поздно, у них нет свободных мест, что не хотел бы проходить вестибюль в такой одежде и в таком виде.
Поужинав, я сел на автобус, поехал на Кромвель-роуд и вошел в один из тех отелей, что заведены для женщин в несколько расстроенных обстоятельствах. У портье не было против моего поселения особых возражений; к счастью, у меня, нашлась пара бумажек по фунту, а у них — номер с ванной; поскольку их обычная клиентура особой роскоши позволить себе не может, этот номер мне с готовностью предоставили. Я назвался вымышленным именем и поведал дурацкую историю, будто только что приехал из-за границы, а мой багаж украли. Пока переваривал свой ужин, просмотрел кипу утренних и вечерних газет, затем поднялся в свой номер.
Хвала Всевышнему, горячая вода была! Я принял ванну, роскошнее которой не помню за всю жизнь. Большую часть моей жизни горячая ванна была для меня недосягаемой; и, нежась в тепле, я дивился, почему люди по собственной воле лишают себя такого дешевого и столь благостного наслаждения. В ванне я отдохнул и пришел в себя лучше всякого сна; к тому же я так выспался на корабле, что мои мысли и ванна, пока я лежал в ней, были по характеру утренними, хотя на дворе была уже ночь.
Здесь я понял, почему не стал звонить в клуб. Это был первый раз, когда я осознал, что у меня есть еще один враг, который рыщет по моему следу, — моя собственная несправедливая и мучительная совесть. Судить себя как потенциального убийцу было бы абсолютно несправедливо. Я настаиваю, что всегда совершенно уверен в своей способности удержаться от соблазна нажать на спусковой крючок, когда цель уже на мушке.
Теперь-то у меня есть все основания осуждать себя: я убил человека, хотя и в порядке самообороны. Но тогда никаких причин для этого не было. Говоря о совести, могу ошибаться; моя проблема, видимо, состояла в видении социальных последствий того, что я совершил. Сама эта охота делала для меня невозможным войти в свой клуб. Как, например, я мог разговаривать со Святым Георгием после всех доставленных ему неприятностей? И как я мог поведать своим товарищам всю непристойность быть под наблюдением и даже подвергаться допросам? Нет, я преступил не законы совести (которая, я продолжаю утверждать, терзать меня не имеет права), вне закона меня ставят голые факты.
В ванной было предостаточно зеркал, и я как следует обследовал свое тело. Мои ноги и спина являли собой нечто отвратительное (несколько безобразных шрамов мне суждено носить всею жизнь), но раны затянулись, и никакой доктор тут уже помочь ничем не мог. Мои пальцы по-прежнему выглядели как после защемления дверьми железнодорожного вагона и заточенными потом перочинным ножом, но я мог ими действовать и выполнять все, кроме тяжелой и очень тонкой работы. Только глаз требовал внимания. Мне не хотелось, чтобы кто-то ковырялся в нем, — ради стационарного лечения или какой-то операции лишать себя свободы передвижения я никак не мог; мне нужно было получить заключение врача и какую-нибудь мазь с наилучшим эффектом действия.
Утром я обменял всю свою иностранную валюту и купил новенький приличный костюм. Потом нашел список окулистов и объездил на такси всю Харлей-стрит в поисках врача, готового меня немедленно осмотреть. Он оказался назойливо любопытным. Я сказал, что повредил глаз в начале долгого путешествия там, где получить немедленную медицинскую помощь было невозможно. Когда врач полностью открыл мне веко, он вскипел негодованием на мою халатность, безрассудство и идиотство, сказал, что глаз воспален и сильно поврежден. Я вежливо с ним согласился, а глаз и рот закрыл; после этого он перестал морализировать и занялся своим прямым делом. Доктор честно признал, что помочь мне не в силах, что мне повезет, если я буду что-то видеть, кроме света и тьмы, а в целом посоветовал глаз извлечь и заменить его ради исправления внешности стеклянным. Он ошибался. Мой глаз некрасив, но его работа с каждым днем улучшается.
Доктор и слышать не хотел про темные очки безо всякой повязки, так что пришлось просить повязку сделать на всю голову. Тут он мне пошел навстречу, видимо, решив, что в случае отказа я могу что-нибудь натворить; я же хотел выглядеть так, будто у меня повреждена вся голова, а не только один глаз. Он сказал, что мое лицо ему знакомо, и я позволил ему решить, что мы могли встретиться с ним в Вене.
Следующим делом было посещение своих поверенных на Линкольнз-инн филдз[5]. Мой компаньон, ведущий все мои имущественные дела, — человек моих лет, с которым мы близко дружим. В моем поведении ему не нравятся две вещи: отказ заседать в правлении какой-то паршивой фирмы и отстаивание своего права вкладывать свои деньги в сельское хозяйство. Он не возражает против других моих расходов и компенсирует себя удовольствием замещать меня, пока я странствую и предпринимаю диковинные путешествия. Он и сам тянется к менее размеренной жизни, что проявляется у него в отношении к своему гардеробу. Днем он облачен в богатый и предельно строгий костюм, а несколько лет назад стал ходить в черной шелковой мантии. Вечером он в костюме из твида, в свитере и таком галстуке, от которого шарахаются даже газетчики. Никто и ничто не заставит его пристойно одеться к обеду. Он скорее откажется от приглашения.
Здороваясь, мой Сол был скорее озабочен нежели удивлен; он будто ждал, что я заскочу только на минуту и в наихудшем виде. Он затворил дверь и предупредил распорядителя своего офиса, чтобы нас не беспокоили.
Я уверил друга, что у меня все в порядке, что повязка на мне в четыре раза длиннее, чем это требуется. Спросил, что ему известно и спрашивал ли кто меня.
Он отвечал, что был подчеркнуто случайный звонок от Святого Георгия, а несколько дней спустя пришел человек за консультацией по немыслимо запутанному делу, подпадающему под закон об имущественных правах замужней женщины.
— Он выглядел таким прекрасным образчиком отставного военного с Запада Англии, что чувствовалось что-то ненатуральное, — рассказал Сол. — Говорил, что дружит с тобой по-соседски и постоянно поминал твое имя. Когда я его немного порасспросил, стало похоже, что свое дело он вычитал из юридической литературы, а пришел исключительно что-то разузнать о тебе. Назвался майором Куив-Смитом. Слышал о таком?
— Нет, никогда. Такого соседа у меня нет точно. Он англичанин?
— Похоже, да. Думаешь, он может быть не англичанином?
Я отказался отвечать на его невинные вопросы: он все-таки служитель Фемиды, и мне не хотелось бы впутывать его в мои дела.
— Скажи мне только, за границу ты ездил по поручению нашего правительства?
— Нет, по личным делам. Но мне надо исчезнуть.
— Не следует считать, что полиция лишена такта, — напомнил он осторожно. — Человек твоего положения, безусловно, находится под ее защитой. Ты так долго был за границей, что, мне кажется, уже не представляешь авторитета своего имени. Понимаешь, тебе доверяют автоматически.
Я сказал, что свой народ я знаю не хуже его, а может, даже получше, потому что, будучи довольно долго в дальних странах, наблюдал наших людей со стороны. Но так или иначе, мне надо исчезнуть. Есть опасность потерять честь.
Какое отвратительное выражение. Я не уронил ее и никогда утрачу.
— Так могу я сгинуть — в плане финансов? У тебя все права моего доверенного лица и адвоката, и ты знаешь состояние моих дел лучше меня. Ты можешь взять управление моим имуществом, если я никогда больше не появлюсь?
— Насколько я тебя знаю, ты еще жив.
— Что ты этим хочешь сказать?
— Достаточно будет открытки через год в это же время.
— Крестик означает мое окно, а это — пальма?
— Вполне достаточно, если написано твоей рукой даже без подписи.
— A у тебя не могут просить подтверждений?
— Нет. Если я говорю, что ты жив, какие, к черту, еще могут быть вопросы. Только присылай мне время от времени открытки. Не поставь меня в положение утверждающего то, чего уже нет.
Я сказал, что если он получит одну открытку, то получит еще много других: мое правило — первым делом написать и разрешить, что может вызывать сомнения.
Он надулся и сказал, что я смешной дурак. Брань и любовь в нем совмещались, как у моего покойного отца, и больше ни у кого. Не думал, что мое исчезновение окажется для него таким тяжелым; он любит меня, как я его, и это объясняет все. Он снова стал упрашивать меня разрешить ему заявить в полицию. Я даже представления не имею, продолжал он настаивать, сколько струн и какой тонкости можно для этого задействовать.
Мне оставалось лишь выразить свое горькое сожаление, после чего, помолчав, я сказал, что мне нужно пять тысяч фунтов.
Он вынул папку с актами и счета. Мой банковский актив составлял три тысячи фунтов; на две тысячи он выписал собственный чек. В этом он весь: никакого вздора относительно ожидания продажи имущества и запроса на право превышения кредита.
— Не пойти ли нам перекусить, пока посыльный ходит в банк? — предложил Сол.
— Думаю, что выйти отсюда мне можно только один раз.
— За тобой могут следить? Ничего, это мы быстренько уладим.
Он позвал Пила, невысокого роста седовласого человека в костюмчике под цвет волос, которого я заметил, когда он вытряхивал из корзин бумаги и приносил чай.
— Никто нами не интересуется, Пил?
— В парке, что идет от нас к Ремнант-стрит, какой-то человек кормит птичек. Но это у него не очень хорошо получается, сэр, — Пил позволил себе коротки смешок, — хотя он там уже с прошлой недели проводит все рабочие часы. И в конторе Прусе и Фозергилл мне рассказали еще о двоих на Ньюменз-роу. Один поджидает даму у выхода из конторы, тут, я думаю, супружеские дела. Второго мы не знаем, сэр, его видели общающимся с человеком у голубей, подошел к нему сразу, как вышел из такси.
Сол поблагодарил седого человека и послал его принести нам холодной курятины и пива.
Я спросил, откуда Пил ведет наблюдение. Мне рисовалось, что в свободное время Пил осматривает улицу, перегнувшись через парапет на крыше.
— Бог с тобой! — изумился Сол, будто я сказал немыслимую глупость. — Он знает всех частных сыщиков, отирающихся вокруг Линкольнз-инн филдз, и, кажется, с ними на короткой ноге. Время от времени тем надо отлучиться выпить пива, и они просят Пила и его коллег смотреть в оба. Когда они замечают, так сказать, члена другого профсоюза, все бывают предупреждены.
Пил вернулся с ленчем и принес свежие сведения непосредственно с угла возле бара. Любитель голубей проявляет большой интерес к нашим окнам и дважды звонил по телефону. Малый на Ньюменз-роу остановил мое такси, когда машина отъезжала. Ему ничего не стоило проследить мой путь до Харлей-стрит и до магазина готового платья, где несколькими ловкими вопросами он может найти предлог, чтобы посмотреть костюм, который я там сбросил; моя личность будет точно установлена. Это уже практически ничего не меняло: наблюдатели и так имели серьезное подозрение, что я тот, кто им нужен.
Пил не мог сказать, поставлен ли еще один наблюдатель на Ньюменз-роу и ведется ли наблюдение за другими выходами из Линкольнз-инн филдз. Я был уверен, что там все уже под наблюдением, и упрекнул Сола, что любая из солидных адвокатских фирм (которые ведут более скабрезные дела, чем просто нечестные) должна иметь черный ход. Сол возразил, что они не такие дураки, как может показаться, и что Пил может провести меня в Линкольнз-инн или судебные палаты, и там меня никто не найдет.
Наверное, я должен был довериться им, но подумал, что их приемы могут годиться, чтоб оторваться от одного частного детектива, а от моих преследователей так просто мне не отделаться. Решил помешать охоте на меня своими средствами.
Когда во время еды я не снял перчатки, Сол отбросил свою солидность и стал обеспокоенным другом. Думаю, он уже подозревал, что со мной произошло, хотя не знал почему. Мне пришлось уговаривать его оставить эту тему.
После ленча, чтобы закончить незавершенные дела, я подписал несколько бумаг, и мы вчерне набросали давно нами обсуждавшийся план организации кооперативного общества арендаторов. Поскольку со своей земли я не получал ни гроша, я подумал, что арендаторы могут ренту получать сами, самостоятельно проводить ремонт, давать ссуды с правом выкупа используемой земли в рассрочку по устанавливаемой комитетом цене. Надеюсь, так дело пойдет. Во всяком случае, Сол и управляющий моим имением смогут удержать их от ссор между собой. Других иждивенцев у меня нет.
Потом я рассказал Солу о том рыболове и передал его адрес. Мы договорились о регулярной выплате ему самым наилучшим образом. Это будет негласный фонд, следы от которого ко мне будут предусмотрительно скрыты. Средства для фонда заимствовались из состояния недавно умершей дамы, завещавшей основную часть своих денег ведомству по вакцинации попугаев против болезни, которой они подвержены, — орнитоза; остальная часть отдавалась на любую благотворительную деятельность, какую Сол, как ее единственный поверенный, сочтет подходящей.
Других дел не было, мне осталось уложить деньги в специальный пояс и проститься с Солом. Попросил его, если когда-нибудь случится, что осматривающий мое тело следователь вынесет определение о самоубийстве, не верить этому, но никаких шагов по пересмотру дела не предпринимать.
Пил вывел меня на площадь, через Гейт-стрит мы вышли на Кингсуэй. Я заметил, что за нами шел высокий, безобидный на вид человек в грязном макинтоше и потрепанной фетровой шляпе: это был «голубятник». На Ремнан-стрит мы также заметили бодрого военного в пальто с разрезом для верховой езды и узких брюках, уже вышедших из моды, в котором Пил сразу узнал майора Куив-Смита. Так я увидел, по крайней мере, двоих, которых надо сбить со следа.
С Пилом мы расстались на станции Холборн. Я взял билет за шиллинг, с которым я мог ехать до самой дальней станции. «Голубятник» оказался впереди меня. Я обошел его в переходе на Центральную линию и спустился на эскалаторе на линию Пикадилли западного направления. Через десять секунд за мной на платформе появился майор Куив-Смит. Он разглядывал рекламы и ухмылялся над комичными плакатами, как если бы не бывал в Лондоне несколько лет.
Я сделал вид, будто что-то забыл, и бросился на выход вверх по лестнице и вниз по переходу на платформу северного направления. Поездов на ней не оказалось. Но если бы и были, то майор следовал так близко, что успеть сесть и оставить его на платформе я не успел бы.
Заметил, что с той же платформы отошел челнок на Альдвич. Он позволял оторваться в случае, если не будет поезда.
Эскалатором я снова поднялся на Центральную линию. «Голубятник» стоял возле стеклянной будки узлового контролера. По назначению тот должен отбирать проездные билеты, но, видимо, этим он вовсе не занимался, а отвечал на всякие дурацкие вопросы, и «голубятник» о чем-то его расспрашивал. Я быстро вскочил на второй эскалатор вверх и сразу перешел на идущий вниз.
«Голубятник» кинулся за мной, но запоздал. Мы разминулись как раз посредине, его тянуло вверх, а меня вниз, и оба мы как сумасшедшие прыгали через ступени. Мне казалось, я выигрывал и мог бы вперед его успеть на поезд Центральной линии; но он решил действовать наверняка и перепрыгнул ограждение между эскалаторами противоположных направлений. Спустился я с опережением благодаря скорости эскалатора, но расстояние между нами было всего ярдов десять. Контролер в будке встрепенулся и закричал: «Эй, что вы делаете, так нельзя!» Но «голубятника» это ничуть не смутило. Теперь он мог позволить себе остановиться у контролера, который оставил свое дело сбора билетов, и обсудить с ним свое антиобщественное поведение. Я уже свернул вправо на линию Пикадилли и был в зоне контроля майора Куив-Смита.
На сходе эскалатора станции Пикадилли можно идти влево к поездам северного направления или продолжать идти прямо — к западному направлению. Вправо идет коридор на выход, по которому шла женщина с двумя большими узлами, упорно пробиваясь сквозь встречный поток выходящих пассажиров. Майор Куив-Смит стоял слева при входе в коридор к северной линии; я нырнул в толпу за женщиной с узлами и выбрался из толпы, намного опередив майора.
Бегу на платформу северного направления. В этот момент как раз подходит челнок на Альдвич, а поезда Пикадилли нет. Я нырнул в переход под путями Альдвича на платформу западного направления, дальше — в общий выход, заставив его застрять в потоке выходящих пассажиров, и — обратно на платформу северного направления. Там уже стоял поезд, а челнок Альдвича еще не тронулся. Я вскочил в поезд Пикадилли, а майор еще был позади настолько, что мог заскочить только в соседний вагон как раз, когда двери закрывались и когда я шагнул вон из своего вагона. Таким образом я отправил майора в неизвестном направлении, а сам сел в челнок Альдвича, который сразу тронулся по своему полумильному пути.
Все произошло в таком темпе, что не было времени подумать. Мне требовалось пересечь западную линию Пикадилли и попасть на голубую линию Виктории. Естественно, нужно было как можно скорее покинуть станцию «Холборн», чтобы вновь не наткнуться на «голубятника» или неизвестного третьего сыщика. Прошло всего полминуты езды в вагоне челнока, и я понял, что запаниковал, как заяц в окружении охотников. Прием моего ухода от преследования, именно сам прием, осуществленный вперед хода мысли, простую пару сыщиков превратил в их полчище.
Когда поезд остановился на станции «Альдвич», и я зашагал к лифту, я сообразил, что еще не поздно вернуться на Холборн. «Голубятник» должен был оставаться на Центральной лини, иначе он в любой момент мог меня проглядеть. У Куив-Смита еще не было времени позвонить и сообщить своим о случившемся. Я вернулся и снова сел в вагон челнока. Пассажиры уже заполнили единственный вагон, платформа опустела; но следом за мной в вагон вошел человек в черной шляпе и фланелевом костюме. Это означало, что он тоже вернулся, когда я повторно сел в вагон.
Чтобы проверить свое подозрение, на Холборн я остался сидеть на своем месте. Подозрения оправдались. Черная шляпа вышел из вагона покрутился на платформе и вернулся в вагон перед тем как двери закрылись. Они оказались куда умнее меня! Очевидно, они приказали Черной шляпе ездить челноком между Холборн и Альдвичем, пока я не войду в этот проклятый вагон или они не сообщат ему, что я двинулся другим путем. Все, что я успел сделать, это отправить Куив-Смита в Блумсбери, где он, несомненно, схватил такси, чтобы добраться до центра, куда по телефону сообщают обо всех моих перемещениях.
Мы поехали опять на Альдвич, Черная шляпа сидел в конце вагона, я — впереди. Мы держались как можно дальше друг от друга. Хотя оба мы были потенциальными убийцами, мы оба, казалось, волновались. Я молился, чтобы он сел напротив или выглядел хотя бы менее человечным, чем я.
Станция «Альдвич» тупиковая. Выйти с нее можно только на лифте или по спиральной лестнице запасного выхода. Тем не менее я подумал, что у меня есть один сумасбродный способ уйти. Когда дверь поезда открылась, я кинулся на платформу, сразу за угол налево и несколько ступенек вверх; но вместо того, чтобы пробежать еще десять ярдов дальше, повернуть вправо и войти в лифт, я впрыгнул в темный глухой коридорчик, замеченный еще раньше.
Спрятаться там было невозможно, но Черная шляпа повел себя, как я рассчитывал. Он торопливо зашагал вверх по переходу, расталкивая пассажиров, глядя неотрывно вперед, и вскочил на лестницу запасного выхода. Контролер вернул его. Черная шляпа крикнул, не поднимался ли кто по лестнице. Контролер, в свою очередь, спросил, кто бы это мог сделать. Черная шляпа вошел в лифт, и в то время, когда он входил в лифт и оглядывал там пассажиров, я выскочил из коридорчика и вернулся на платформу.
Поезд еще стоял; если я сяду, то Черная шляпа может сделать то же самое. Переход на платформу был недлинным, но на нем были два прямоугольных поворота, и шпик должен был появиться не более пяти секунд после меня. Я спрыгнул на линию и шагнул в тоннель. Никаких работников метро видно не было, кроме водителя челнока, но тот был в передней кабине вагона. Платформе, конечно, была пуста.
За станцией «Альдвич» был прямой тоннель ярдов пятидесяти, уходивший потом в сторону, стены тоннеля слабо освещались. Выяснять, куда вел тоннель — не кончался ли он старым шахтным стволом за поворотом, мне было некогда. Черная шляпа осмотрел вагон и увидел, что меня там нет. Поезд тронулся, и когда его шум затих, наступила мертвая тишина. До меня еще не дошло, что мы с Черной шляпой остаемся один на один на глубине сотни футов под Лондоном. Я лежал, распластавшись вдоль стены темной части тоннеля.
Станция «Альдвич» работает очень просто. Перед прибытием челнока лифт спускается вниз. Отъезжающие пассажиры заходят в вагон, приехавшие — направляются к лифту. Когда лифт поднимается, а поезд отходит, Альдвич становится старой заброшенной шахтой. Вы можете слышать, как капает вода и колотится ваше сердце.
До сих пор я слышу все это, слышу звуки его шагов, его вопль и ужасный, ведь все происходит внутри тебя, звук бурления злости. Все это повторялось эхом бог весть куда ведущего тоннеля. Хорошенькое местечко для души, брошенной на волю волн судьбы.
Это была самооборона. У него был фонарь и пистолет. Не знаю, намеревался ли он пустить их в ход. Возможно, он так же боялся меня, как я — его. Я подкрался прямо к нему под ноги и бросился на него. Ей-богу, я хочу умирать на людях! Если мне еще когда-нибудь придется делать это, я клянусь: ни за что не убью живое существо под землей.
Я снял с головы повязку и сунул ее в карман: торчащий из-под шляпы белый бинт привлекал ко мне излишнее внимание. Затем я поднялся с путей, вышел с платформы в переход и поднялся на один пролет по лестнице. Когда лифт спустился, я смешался с толпой отъезжающих и стал ждать прихода поезда. Когда он пришел, вместе с приехавшими пассажирами я прошел в лифт. На выходе я протянул контролеру свой билет за шиллинг и получил в ответ удивленный взгляд: проезд от Холборн стоил всего один пенс. Единственной альтернативой было притвориться, будто свой билет я потерял, за чем последовали бы дотошные вопросы.
Я спокойно вышел, никто за мной не следил и не гнался; сел в автобус обратным рейсом в респектабельный район Кенсингтон. Кто станет искать беглеца между улицами Кромвель-роуд и Фулхэм-роуд? Я спокойно пообедал и отправился в кинотеатр думать.
В наше время с его визами и удостоверениями личности человек уже не может путешествовать, не оставляя следа, который с некоторым усилием, путем подкупа или доступа к официальным документам можно легко восстановить. В благословенный период между 1925 и 1930 годами, если ты выглядел вполне благонамеренно, для пересечения любой европейской границы тебе достаточно было устно объяснить надобность своей деловой поездки или путешествия и сообщить несколько легко проверяемых моментов; от пограничной полиции ожидали вежливости и здравого смысла — двух добродетелей, которые она в то время могла себе позволить. Ныне же требуется помощь какого-либо ведомства, подрывного или благотворительного, иначе границы для человека, которому почему-либо неудобно или невозможно показывать свои документы, стали серьезной преградой; и даже если удастся пересечь границу безо всякой регистрации, даже в самой глухой деревушке человек не может поселиться без объяснений, кто он такой, откуда и зачем. Таким образом, Европа была для меня ловушкой замедленного действия.
Куда же мне тогда податься? Одно время я подумывал устроиться служить на корабле, сейчас нехватка морских специалистов; но в мореходное ведомство не явишься с моими руками в таком состоянии. Длительное путешествие без билета исключается. Скромный переезд на грузовом судне исключается также. Я мог бы без труда устроить себе такую поездку, но только с предъявлением документов и ссылкой на своих друзей в Англии. Этого-то мне и нельзя допустить ни под каким видом. Только Сол, Пил и Вейнер да охотящаяся за мной секретная служба знают, что я был в Польше. Никто из них об этом не проговорится.
Остается еще тур на пассажирском лайнере. Конечно, я смогу сесть на пароход без предъявления паспорта; могу его просто потерять. Но список пассажиров открыт для проверок, и если мое имя всплывет, какой-нибудь проклятый репортер сочтет это находкой и тем сильно облегчит жизнь охотящимся за мной. Да они и сами внимательно просматривают эти списки.
Значит, мне нужен поддельный паспорт. При обычных обстоятельствах Сол или мои друзья в Форин офисе могли бы устроить мне приличные документы, но в данной ситуации я не мог вовлекать их в свою историю. Это было немыслимо, как немыслима для меня защита полиции. Я не хочу создавать проблемы для официальных кругов своей страны. Если бы злой демон или расстройство желудка побудили то экстраординарное существо, чей пиджак я рассматривал сквозь оптический прицел, еще сильнее отравить международные отношения, то ничего себе будет положеньице, в которое поставил бы я правительство, оказавшее мне содействие в укрытии!
Под аккомпанемент бессмысленных звуков и музыки, закрыв глаза, я сидел, откинувшись на спинку стула дешевого кинотеатра, мысленно перебирал один план за другим и приходил к заключению, что исчезнуть мне нужно, совсем не покидая Англию. Я должен похоронить себя на какой-нибудь ферме или в сельской пивной, пока не спадет горячка моего поиска.
Когда в занимательнейшем фильме, как его, очевидно, представляют, пошли самые драматичные кадры и туалет был скорее всего свободен, я поднялся со своего стула, промыл полученной у врача мазью свой глаз и снова нацепил повязку. Потом направился по тихим площадям и улицам, пахнущим августовским лондонским вечером — смешанным запахом пыли и густого аромата, испускаемого цветущими деревьями в теплых, хорошо вскопанных проемах между домами, — на запад.
Я решил не останавливаться больше в гостиницах. Мое положение настолько усложнилось, что лучше всего мне было оставаться на нейтральной территории, где я мог перемещаться сообразно обстоятельствам. Гостиничный портье мог принудить меня к действиям или лжи, которых лучше будет избегать. Я сел на автобус до общины Уимблдон. Там я никогда не был, но знаю о существовании там площадок для гольфа и укромных мест, где часто находят трупы, — верное свидетельство обширного пространства, открытого ночью для посещения.
Место оказалось идеальным. Ночь я провел в роще серебристых берез, где мягкая земля, еще хранившая дневное тепло, казалась мне тоже серебристой, возможно, в свете неполной луны. Я не знаю лучшего места для отдыха, чем леса средней полосы Европы. Хотя можно ли говорить о лесе в получасе езды от площади Пикадилли? Думаю, можно. Здесь деревья и пустошь, а бумажные пакеты ночью не видны.
Утром я отряхнул с платья листья и поспешно купил в табачном киоске газету, будто торопясь скорее попасть в Сити. В моем новом и модном костюме я выглядел вполне соответствующе.
ТАЙНА АЛЬДВИЧА занимала половину колонки на первой полосе. Прежде чем снова окунуться в общественную жизнь, я уселся на удаленной общинной скамейке.
Тело было обнаружено сразу после того, как я покинул эту станцию. Газета осторожно описывала «тяжкое преступление». Иначе говоря, полиция ломала голову, почему человеку, упавшему спиной на рельс под напряжением, был нанесен удар в солнечное сплетение.
Покойника опознали. Им был г-н Джонс, проживавший в меблированных комнатах между Милбэнком и вокзалом Виктории. Возраст, его друзья и происхождение остались неизвестными (а если свое дело он знал хорошо, они таковыми и останутся), зато газета напечатала интервью с хозяйкой его дома. Должно быть, для нее стало страшным шоком быть поднятой с постели около полуночи стуком в дверь репортера, сообщившего ей, что жилец ее убит при невыясненных обстоятельствах. А может, и не было шоком. Газетчики уверяют, что даже близкие забывают о своем горе, торопясь узнать подробности происшествия; в том числе и хозяйка дома, если успела получить с него плату, может, и не слишком переживала. Ничего не зная о жившем под ее крышей человеке, она была в высшей степени общительной. Она рассказала:
— Он был настоящим джентльменом, и я совершенно не представляю, кто бы мог пожелать ему зла. Его бедная старушка-мать умрет от горя.
Однако выяснилось, что адреса его бедной матери никому найти не удалось. Единственным указанием на ее существование были слова хозяйки дома, что она якобы часто звонила г-ну Джонсу, после чего он спешно убегал, торопясь ее повидать. Такого цинизма в данную минуту у меня не было; но если бы старушка-мать, это лакомство для журналистов, вечерними газетами вовсе не упоминалась, моей совести было бы легче.
Полицию интересовал хорошо одетый и чисто выбритый мужчина сорока с небольшим лет с подбитым глазом, которого видели выходящим со станции Альдвич перед тем, как было обнаружено тело погибшего, и который сдал на контроле билет стоимостью целый шиллинг. Мне еще нет сорока, и одет я не совсем хорошо, но описание было довольно точным, и читать это было не очень приятно.
Дело могло обернуться и похуже. Если бы полиция искала человека с перебинтованной головой, кто-нибудь из клерков Сола мог проболтаться, а водитель такси, которому, уж конечно бы пришлось отвечать на несколько странных вопросов, должен был сам обратиться в полицию. В итоге у публики создавалось впечатление, что глаз у мужчины был подбит в ходе борьбы под землей. Никто, кроме Сола и мистера Вейнера, не мог предполагать, что тем мужчиной мог быть я. Они оба сочтут восстановление справедливости скорее делом моей совести, а не полиции.
Этот глаз, будь он неладен, перечеркивал последний шанс найти пристанище на далекой ферме или в малоизвестной гостинице. Разыскиваемому человеку с характерной особенностью в английской деревне ни за что не спрятаться.
Сельскому полицейскому и дела другого нет, кроме как следить, чтобы в пивных и закусочных соблюдалось скромное благоразумие, на то и закон, чтобы фермеры не так уж грубо игнорировали сброд «бумагомарателей», которых они могут читать, а могут и не читать. У сельского бобби, когда он толкает свой велосипед в гору, только и мечты — схватить настоящего преступника. Тогда как столичная полиция бывает вынуждена в толпах людей выискивать простого парня со шрамом или недостающим пальцем на руке, сельский бобби бесцеремонно и внезапно вваливается ко всякому небогатому человеку, недавно удалившемуся на покой в деревенский домик (что в любом случае делает его подозрительным), по самому неотложному делу.
Поэтому не оставалось ничего иного, как жить под открытым небом. Сижу я на общинной скамейке Уимблдона и думаю, в какую часть Англии податься. Север страны — более глухое место, но там бывают холодные зимы, суровость же климата меня не прельщает. Свой родной край, который у меня весь перед глазами, как подробная военная карта, где знаю массу укромных мест, теперь я должен обходить стороной. Интересно, что сделали мои арендаторы с тем джентльменом, который в это время, несомненно, остановился у «Красного льва», расспрашивая всех обо мне, называя себя «хай-кером», влюбившимся в нашу деревню. "Хайкер[6]" — какое отвратительное слово. Оно не имеет никакого отношения к юным душам моего поколения, которые в твидовых бриджах и крепких башмаках странствовали от одной гостиницы до другой. Но, ей-богу, это словечко подходит визгливым англичанкам в тесных шортах и с широкими глотками, которые всякий прелестный уголок Европы превращают в стойбище для пикников у Скегнесса[7].
Свой выбор я остановил на юге Англии, предпочтительнее всего — район Дорсета. Это удаленная от центра область, лежащая между графствами Хэмпшир, который уж становится простым пригородом столицы, и Девоншир — местом массового отдыха. Я очень хорошо знаю там одно место, а что еще важнее — никто не подозревает, что оно мне так хорошо известно. Я никогда не охотился с местной дорсетской породой собак — катистоками. У меня нет интимных друзей ближе Сомерсета. Дело, что привело меня в Дорсет, совсем иного порядка и столь мне дорого, что я о нем никогда и ни с кем не делился.
Порой я веду себя, как шимпанзе, безо всякого стеснения. Но когда я подумал об этом заветном местечке длиной всего в десять ярдов, я не смог бы рассказать о нем даже Солу.
Совсем недавно появилась у меня эта привычка — размышлять о себе и своих поступках. В этих записках я принудил себя к самоанализу: когда я пишу, что поступил так по тем-то и тем-то соображениям, это правда. Но во время самого действия получается не всегда так: мое побуждение может быть очень решительным, но часто полностью не осознанным.
Хотя точное место, куда я собрался направиться, в сознании только еле-еле маячило, как расплывчатая тень в моем левом глазу, я уже твердо знал, что мне потребуется непромокаемый спальный мешок на шерстяной подкладке. Опасаясь ехать в центр Лондона, я решил заказать его по телефону с доставкой наложенным платежом на станцию метро «Уимблдон» с посыльным.
С магазином я разговаривал, как мне казалось, таким басом, что узнать меня там не могли, но старший продавец сразу определил своего постоянного клиента. То ли выдало меня полное знание ассортимента магазина, то ли построение фраз у меня было особое.
— Опять, наверное, в путешествие, сэр?
Могу представить, как он потирает руки от удовольствия продолжать иметь дело с постоянным клиентом. За минуту этих восклицаний он шесть раз помянул мое имя. Он бормотал нарочито ворчливо, как заботливый дворецкий встречает «блудного сына».
Требовалось думать быстро. Отрицать, что я — это я, значит придать делу большую таинственность, лучше просто признать ее. В этом человеке я был совершенно уверен. Он был из числа нескольких десятков ремесленников фешенебельного Уэст-Энда в черных халатах и с внешностью архиепископа — портных, оружейных мастеров, сапожников, шляпников, которые скорее умрут со стыда, чем обманут доверие клиента, для которых ни закон, ни неизбежность неоплаченного долга ничто в сравнении с гордостью служения аристократии. Спрашиваю его:
— Вас кто-нибудь может слышать?
Думаю, он кудахтал моим именем, чтобы щегольнуть перед своими помощниками или клиентом. Эти праведники с Сэвил-роу и Джермин-стрит[8] — очевидно, единственные стопроцентные британские снобы, которые еще сохранились.
Он сделал паузу. Наверное, проверяет, нет ли кого поблизости. Я знаю, что его телефон находится в дальнем конце магазина.
— Нет, сэр, — произнес он с легким разочарованием: значит, говорил правду.
Объяснил ему, что не хочу, чтобы хоть одна душа знала, что я в Англии, и надеюсь, мое имя не слетит с его уст и не попадет ни в какие бухгалтерские книги. Он источал услужливость, а также недюжинную заботливость: после многочисленных хмыканий, мычаний и извинений он спросил, не угодно ли мне будет, если он с заказом пришлет мне немного наличных денег. Мне, очевидно, нежелательно являться в свой банк, говорил он. Чудесный малый! Он считает безо всяких опасений, что его доверчивость не уступает осмотрительности моего банкира. Я бы удивился, если бы это было не так!
Поскольку ничего другого мне не оставалось, я дал ему полный список нужных мне вещей: детскую рогатку, секач и самый лучший нож, потом еще туалетные принадлежности и резиновую ванну, примус со сковородой, фланелевую рубаху, плотные брюки, нижнее белье и ветровку. Через час он сам привез все на станцию «Уимблдон», аккуратно увязанное в спальный мешок. Мне еще хотелось получить ружье или револьвер, но поскольку оружие требовалось регистрировать или сообщать о его продаже, это чрезмерно отяготило бы его доверие.
Я сел на поезд до Гилдфорда и оттуда неспешными этапами к пяти часам дня приехал в Дорчестер. Пересадку я сделал в Салисбери, где добрый носильщик перебросил мой тюк в пустой вагон местного поезда, останавливающегося у каждого столба. На очередной остановке я уже не был хорошо одетым господином, а стал обычным отпускником в больших и очень темных солнцезащитных очках мистера Вейнера.
Мешок я оставил на вокзале Дорчестера, а как добираться до зеленой глубинки Дорсета, не имел ни малейшего представления. Я не мог купить ни машины, ни лошади: потом от них трудно будет избавиться. Воспользоваться брошенным автомобилем или бродячей лошадью означало вызвать кучу расспросов. Шагать с моим громоздким тюком было практически невозможно. Сесть на рейсовый автобус означало отказаться от более удобного частного транспорта.
Дойдя до развалин римского амфитеатра, в ожидании прихода свежей идеи я улегся на покрытом травой склоне и стал наблюдать за движением по Уэймутскому шоссе. Меня заинтересовали группки велосипедистов. На велосипед я не садился с детских лет и забыл его транспортные возможности. Двухколесные отдыхающие на спине и заднем крыле везли предостаточно всяческого добра для пребывания на природе неделю-другую, но я не мог себе представить, как буду балансировать своим гигантским тюком.
Так я пролежал час, и вот появилось то, что мне нужно. Потом я часто видел это на дорогах, но здесь это я увидел впервые. Это был обычный тандем: на нем ехали папа и мама, а ребенок мчался с ними в маленькой коляске рядом. Я бы ни за что не решился везти своего отпрыска в таком странном устройстве, но должен признать, что для молодых папы и мамы с крепкими нервами и слабыми средствами это вполне приемлемый способ активного отдыха.
Я вскочил на ноги, закричал им, безадресно размахивая руками. Они сошли с велосипеда, посмотрели удивленно на меня, потом на ребенка, потом на заднее колесо.
— Простите, что остановил вас. Не могли бы сказать, где вы приобрели эту штуку? Мне нужна именно такая машина для меня, жены и чада.
Кажется, я выбрал правильный тон.
— Я сделал это сам, — гордо ответил папаша.
На вид ему было года двадцать два — двадцать четыре. Держался он с уверенностью профессионала и весело глядел на меня, как ловкий умелец. Их видно сразу — молодое поколение искусных мастеров. Они твердо уверены, что будущее за ними, и с равным презрением относятся к мнимым радикалам и белоручкам. Это определенно класс Икс, хотя считаю, что им следует научиться правильно выражать мысли, прежде чем добиться признания такой консервативной нации, как наша.
— Вы связаны с производством велосипедов?
— Вовсе нет! — отвечал он с явным презрением к собственному транспортному средству. — Самолетостроение!
Я должен был сам догадаться. Алюминиевая обшивка и гнутые, прекрасно обработанные швы были сделаны рукой профессионала; а два продолговатых выступа впереди коляски, которые я принял за фары, были моделями пулеметов. Скорее всего, для забавы самого папы, а не ребенка.
— Ему, кажется, очень тут удобно, — обратился я к маме.
Это была здоровая деваха в вельветовых шортах, едва прикрывающих ягодицы, и с такими красными ногами, что золотистые волосы выглядели сплошным меховым покровом. Совсем не в моем вкусе. Хотя мой вкус далек от благородной евгеники.
— У-у, он обожает это! А, мой утенок?
Она извлекла ребенка из коляски, будто вынула щенка из сапога. Вроде она не должна была его вытаскивать за шиворот, но память утверждает, что в руках ее был именно загривок. Малыш урчал от удовольствия и ухватился за мои очки.
— Ну, Родни, оставь же бедного дядю в покое!
Чудесно. В ее голосе прозвучала жалость к слепому. Очки мистера Вейнера имели изысканный оттенок. Весь мир в них казался синим.
— Не хотели бы вы продать свою машину? — спросил я, предлагая папе сигарету.
— Можно, когда вернемся домой, — ответил он осторожно. — Но живем мы в Лисестере.
Я сказал, что готов купить велосипед немедленно, прямо тут.
— И закончить с этим мой отпуск? — рассмеялся умелец. — Нет, мистер, не пойдет!
— Ну, а сколько вы за него хотите?
— Пятнадцать фунтов и ни пенни меньше.
— Готов предложить вам, и серьезно, двенадцать. — Я с радостью взял бы его и за пятьдесят, но боялся вызвать подозрения. — Думаю, за эти деньги вы можете купить себе новый, а мне понравилась ваша коляска и как она прикреплена. Моя жена, знаете ли, немного нервная и никогда не посадит мальчонку, если место выглядит непрочным.
— Это сделано крепко. И пятнадцать монет — мое последнее слово. Но продать его все равно не могу — нам-то что делать?
Он колебался и оценивающе смотрел на меня, рассчитывая сделку. Молодец, он соображал быстро и дельно. Всякий другой куда неохотнее стал бы круто менять свои дела в середине отпуска.
— Нет ли у вас чего предложить в обмен? — спросил он. — Старую машину или комнату на побережье? Нам бы хотелось провести время на побережье, а то, знаете, такие счета от врачей, да и жена у меня с настроением ...
Он подмигнул мне многозначительно, но его спутницу с толку было не сбить.
— Шутник он у нас! — вмешалась она весело.
— У меня хижина на берегу близ Уэймута, — сказал я. — Сдаю вам бесплатно на две недели — и десять монет за все про все.
Миссис взвизгнула от радости, муж строго нахмурил на нее брови.
— Не знаю, подойдет ли нам хижина, — сказал он, — но цена моя остается двенадцать монет. Теперь мы направляемся в Уэймут, и будем там вечером. Скажем, мы ударили по рукам, можем мы сразу занять место?
Я сказал им, что, конечно, можно, мне только нужно добраться туда раньше их, кое-что сделать и подготовить жилье. Надо только узнать, когда будет поезд.
— Эй, да попросите вас туда подбросить! — сказал он, будто о «подбросить» не было вопроса. — Сейчас я вам это организую.
Парень, казалось, пользовался особым правом свободного передвижения по дорогам. Не знаю почему, я никогда не посмел бы остановить машину на оживленном шоссе. Хотя сам, когда за рулем, охотно подсаживаю к себе попутчиков.
Он пропустил полдюжины машин, говоря: «Все не то!», и безошибочно остановил одну. Это был помятый «Моррис» заваленный вещами спортивного вида джентльмена, в котором можно было угадать букмекера или содержателя пивной. А оказался он служащим администрации графства, и его делом была инспекция дорожных катков.
— Але, мистер! Не подбросите моего отца до Уэймута?
— Давай, только поживее! — бодро отвечал водитель.
Договорились с родителями о встрече на вокзале в семь тридцать, и я сел в машину. Восемь миль до Уэймута мы проделали за четверть часа. Я объяснил, что хочу подскочить пораньше и подыскать жилье для всей нашей кампании на велосипедах и спросил, не знает ли он, где там можно снять хижину на побережье. Он сказал, что таких хижин там нет, и более того, даже комнату нам будет найти не легко.
— Время-то какое! — сказал инспектор катков. — В разгар отпусков люди спят прямо на берегу!
Слышать это было огорчительно. Видимо, я поторопился со своим предложением сделки. Сказал инспектору, что сам намереваюсь какое-то время пожить в Уэймуте. Может, можно найти палатку, бунгало или даже прицеп, в каких спят дорожные рабочие?
Это его сильно рассмешило:
— Ха! Это же собственность графства, вы что? Никто вам не позволит сделать это. Хотя вот что я вам скажу! — Он конфиденциально понизил голос, как обычно говорят англичане, договариваясь о сделке (вошло в привычку, по-моему, от национального обычая все продавать и покупать в пабах-пивных). — Я знаю, есть один трейлер, который можно купить по дешевке, если пожелаете; есть такая возможность.
Он привез меня в гараж свояка, где среди кучи металлолома стоял огромный трейлер. Он оказался самодельным, а его строитель, в своей страсти к вместительности и всяким приспособлениям, не учел, что его надо буксировать, делая повороты. Инспектор катков и его свояк показывали мне этот трейлер с видом предлагающих особняк представителей солидного агентства по продаже недвижимости. Это же маленький второй дом, говорили они. И это было так! Там было все для двоих, кроме постельного белья, и я получил его за сорок монет. Я согласился с их ценой с условием, что они забросят туда постельное белье и кроватку для Родни. Они отвезли меня еще за пару миль на восток от Уэймута в открытое поле, где уже стояло с дюжину палаток и трейлеров. Я арендовал площадку на шесть месяцев и сказал владельцу земли, что пока в нем поживут мои друзья, а сам надеюсь тут проводить выходные осенью. Тот ничего не спрашивал; если чудаки хотят устроить стоянку на его земле, он берет пять шиллингов за неделю вперед и больше к ним не подходит.
Когда вернулись в город, мы выпили с моими спасителями, и я скрылся. Когда добрался до вокзала, было уже около восьми. Папаша с мамашей уныло стояли, облокотившись на перила.
— Ну что, мистер, — заговорил авиамеханик, — время — деньги; как наши дела?
Он был слегка раздосадован моим опозданием. Очевидно, он думал, что его сделка была слишком удачной, чтобы оказаться правдой, и что больше им меня не видать.
Мы устало побрели на место лагеря. В наступавших сумерках трейлер выглядел восхитительно, и я, черт побери, практически отдавал его. Ну что ж, авиамеханик бесплатно проведет в нем свой двухнедельный отпуск, а я рассчитываю, что он за двенадцать монет уступает мне свой тандем с коляской. Сказал им, что надеюсь к концу их отпуска подъехать, а если задержусь, то ключи он оставит у хозяина земли. Не думаю, что трейлер кого-нибудь заинтересует до истечения шести месяцев, а я к тому времени уже буду далеко от Англии.
На чертовой коляске я поехал обратно в Уэймут, упав с нее в канаву на первом левом повороте: приноровиться к ней было не просто. Там же поужинал. Закусочные и бакалейные магазины оказались еще открытыми, и я забил прицепную коляску пачками печенья и ветчиной, разными консервами и фруктовыми соками, табаком, бутылками пива и виски. В третьем магазинчике меня встретила морщинистая старая дева. Она долго и с подозрением смотрела на мои очки и заметила:
— Что, глаз повредили?
Я льстиво ей ответил, что это у меня родовая травма, что, видно, то была воля Господня лишить меня одного глаза. После этого она прониклась ко мне глубокой симпатией, но я получил хорошее предупреждение. В потемках я приехал в Дорчестер и добрался до вокзала, вусмерть намаявшись, уже заполночь. Забрал там свой тюк и примотал его к коляске. Еще несколько миль жал педали на север, в тихую долину, где единственное движение слышалось на Фроуме, журчащем и мерцающем на речной гальке. Я вырулил свою машину в сторону от дороги в мелколесье, разложил мешок и заснул. Спальный мешок был — мечта. В течение целого месяца в постели я спал только полночи. Тут я спал и спал, просыпаясь временами от шороха листьев или насекомых, и снова погружался в сон, стоило только натянуть одеяло на одно ухо.
Окончательно я проснулся после десяти. Я продолжал лежать на своей шерстяной подстилке до двенадцати, смотрел сквозь листья дубков на подгоняемые ветром облака и пытался решить, как мне лучше передвигаться — днем или по ночам. Днем я особенного любопытства не привлеку, но мое средство передвижения было столь необычным, что десятки людей его запомнят; если ночью — всякий встречный будет потом днями говорить обо мне. А вот между полночным часом и тремя в деревнях и на фермах никакого движения. Решил рискнуть передвигаться так, чтобы никто меня не видел.
Наметил себе, куда теперь буду двигаться. Выбрал путь по узкому проселку вдоль меловых холмов, остатками древней римской дороги между Дорчестером и Экстером, по которой ездят только на крестьянских телегах. Вероятность встретить на ней в темноте хоть одну живую душу была ничтожной. Даже если попадется случайный встречный среди этих холмов, я первым его услышу. Мне вспомнилось, как я проклинал бесшумно подъезжавших велосипедистов, когда прятался на пшеничном поле.
Мой бивуак был вполне безопасен, хотя и рядом с дорогой. За целый день я не видел ни души, и самым человекоподобным был козел, пасшийся вместе со стадом коров на соседнем лугу. Он посмотрел на коляску и пожевал несколько веток куста, под которым коляска стояла. Поел еще, сплюнул и посмотрел с иронией на меня. Он напомнил мне одного деревенского старичка с бакенбардами, торжественно шествовавшего по обочине дороги, в чем никакой нужды не было, — он просто прокладывал новую тропу. Мне нравится наблюдать, как козел сопровождает дойное стадо на пастбище, чтобы, как говорят старики, принести им удачу или поедать траву, вызывающую у коров выкидыш. Думаю, это истинное назначение козлов забылось, но кому теперь нужно следовать старым обычаям или кто станет утверждать, что от козла нет никакого проку?
Дальше я двинулся в полночь. Первые три мили шли по хорошо укатанной дороге, но встретилась одна машина. Я успел прислонить велосипед к ограде, а сам перелез ее и отошел в поле. Римская дорога кишела жизнью: на ней лежали овцы и коровы, выпрыгивали и снова прятались в старых ямах кролики, бесшумно пролетали над кустами и ухали совы. Ехал без света и поминутно проваливался то в одну колею, то в другую: расстояние между ними было только-только уместить три мои колеса. В конце концов я слез с седла и пошел пешком.
По причине медленного продвижения и постоянного плутания в бесчисленных тропах и зарослях можжевельника, когда я скатился по склону в долину, пересек железнодорожную колею и тихо проскальзывал через спящую деревню Пауэрсток, развиднелось, и стали проступать очертания изгородей. Пора было сворачивать с дороги. На окружающих полях, насколько я мог их осмотреть одним глазом (а одним оком я еще не привык оценивать пространство), укрытия практически не было. Когда мне попались четыре стены сгоревшего и заброшенного коттеджа, я уложил велосипед в разросшуюся на полу крапиву, отсоединил коляску и прикрыл ее кирпичами и обломками досок. Сам прятаться не стал, а разлегся в высокой траве возле ручья. Наступил тихий теплый день, начинающийся сентябрьскими туманами над низинными лугами. Если кто меня увидит, я сплю, положив голову на руки, или делаю вид, что сплю, — довольно обычная картина возле всякого ручья в праздный день.
Наступили сумерки, я собрал свой транспортный агрегат и в одиннадцать тронулся дальше. Деревень по пути не было, и единственным препятствием было пересечение двух шоссейных дорог. Собаки лаяли и ворчали на меня, когда я проезжал одинокие фермы и дома, но я уже был далеко, когда хозяева могли выглянуть из окна, если они вообще делали это. Той ночью мне предстояло много дел, и ехал я быстро.
В половине первого я был на гребне невысокой объеденной кроликами холмистой гряды в форме полумесяца, рога которого упирались в море, образовав небольшую, покрытую пышной растительностью долину. Внешний северный склон обращен к болотистой Маршвудской долине. Здесь из меловых гор я попал на песчаники; тропы, пробитые в нем вьючными лошадями сотен поколений, с трудом подымавшихся с моря на вздымающуюся холмами сушу, углубились в землю футов на пятнадцать, а то и больше. Эти купцами вырытые красно-зеленые каньоны по склонам холмов были для меня очень дороги.
Я толкал свой велосипед по хребту, пока не наткнулся на тропу, ныряющую в лощину. Я едва узнал ее в потемках. Она запомнилась мне как тропа, особенно углубленная, но местами освещенная солнцем; теперь она представлялась мне выветренной в пустыне расщелиной с дном шириной на одну повозку, с крутыми склонами по бокам и живой изгородью наверху, над которой вытянулись молодые дубки, образовав в итоге пятьдесят футов непроглядной темноты. Я двинулся вдоль этой расщелины до ее пересечения с другой тропой, которая под прямым углом вела вверх, где выходила на вершину холма и разветвлялась на два фермерских проселка. Эти две проселочные дороги были концом и целью маленькой древней магистрали. Если пересечь эти проселки и пройти один акр пастбища, вы упретесь в густую живую изгородь, сбегающую к Маршвудской долине. В самой середине этой изгороди, к которой я и стремился попасть из Лондона, снова появляется древняя тропа. Она не отмечена на картах. Наверное, уже сотни лет ею никто не пользуется.
Глубокая расщелина в песчанике, закрытая сверху сомкнувшимися живыми изгородями, оказалась на месте; при желании можно нырнуть под стоящие на страже у входа колючие кусты, пройти весь путь и выйти к поперечной изгороди, тянущейся вдоль подножья холмов. Только у кого возникнет такое желание? На освещенных местах растет крапива по плечи высотой; где света нет, тропа завалена сухим валежником. Внутреннее пространство двойной изгороди бесполезно для двух фермеров, поля которых она разграничивает, и только, может, любопытному ребенку захочется сюда забраться и исследовать эту глушь.
Именно так и найдено было это место. Влюбленные становятся детьми. Обрыв видится скалой, изгородь — лесом, ручей — рекой, текущей в Бог ведает какую Аркадию. Эту тропу мы открыли вдвоем — опасный проход, уготовленный для нас, чтобы преодолеть. Только этой весной я привез ее в Англию и выбрал эти меловые холмы Дорсета, чтобы она посмотрела и почувствовала землю, где будет ее дом. Это ее посещение стало и последним. У нас не было какого-то предчувствия, если не считать безумия охватившей нас любви. В отношениях мужчины и женщины бывает момент нестерпимой сладости, когда в их мир с четырех сторон стремятся крылатые всадники бед и грозных опасностей...
Теперь же мне надо было помешать детям или влюбленным пробираться этой тропой. Я затащил коляску в чащу и поставил ее на прогалине, где верхняя растительность была такой густой, что, кроме папоротника, там ничего не росло. Затем вытащил секач и нарубил сухих веток. Поставил велосипед поперек тропы и навалил на него такую груду колючих сучьев, которая остановила бы и льва. На нижнем конце тропы надежной оградой стала стелющаяся ежевика, которую я усилил ветками колючего остролиста. Этим пока я и ограничился. Рассветало, и звук моего секача отзывался эхом среди холмов.
Еще вырубил ступеньки на западном склоне расщелины и на внутренней стороне молодой ели: близ ее вершины был толстый сук, нависший над расщелиной и протянувшийся до ее противоположного края. Ель стала моим выходом из убежища и входом в него. Большую часть дня я проводил на этом дереве, откуда открывался хороший вид на север и запад. Мне хотелось понаблюдать за жизнью окрестных ферм и посмотреть, откуда мне может угрожать опасность. Поле с востока было неровным пастбищем. Через час после рассвета коровы брели туда на фоне неба, когда их выгоняли из ворот, которые мне были не видны. Дальше на восток — холм с таким низким травяным покровом, на котором хорошо только лежать. На западной стороне сразу под моим деревом — сорок акров пшеничной стерни, резко спускающихся к большой серой постройке богатой фермы с обширными амбарами и прудом для уток.
Типичный для Англии мирный холмистый пейзаж. Работа фермы велась главным образом дальше в долине. Ни одного обитателя восточной фермы я не видел, только слышал мальчишеский голос, вечером загонявший коров, сам мальчик на пастбище даже не появлялся. На тропах Маршвудской долины шло кое-какое движение. Видел почтальона на мопеде с красной прицепной коляской. Проезжали школьный автобус, случайная машина и пара грузовиков-молоковозов прыгали между деревьями, подбирая выставленные на платформах или просто на камнях в ручье бидоны с молоком.
В моей расщелине было так темно и влажно, что корни, торчащие из земли, были белыми. Вечером я перенес свои пожитки на крошечную прогалину папоротника-орляка, куда на три часа заглядывало солнце. Полянка была прикрыта высоким откосом с разросшимся ясенем, а с востока ее закрывали кусты ежевики и терна, тянувшиеся до самого пастбища.
Я выкорчевал папоротник и прорыл канаву для ручья, стекавшего тут после каждого дождя. Потом уложил через него, где расстояние между краями было всего шесть футов, ветки ясеня и устроил настил, накидав сверху хвороста и папоротника. Через пару дней я стащил от амбара несколько кирпичей и подпер им свое сооружение; настил стал прочным и сухим, будто сделан из досок.
В восточной стенке было полно кроличьих нор, прорытых в толстом слое грунта поверх песчаника. Той же ночью я принялся расширять эти норы до размеров пещеры, дающей мне укрытие от дождя и возможность устроить очаг. К утру у меня было готово помещение два фута в диаметре и в мой рост длиной. Стены и потолок моей пещерки были земляными, а пол — камень-песчаник. Рыть в песчанике, хотя он и не очень тверд, было делом очень долгим; я выяснил, что легче и проще его понемногу соскабливать и таким образом дюйм за дюймом опускать пол. Через неделю у меня было убежище, которым можно было гордиться. Сводчатый потолок я укрепил слоем глины. Вода, сочившаяся по стенам, собиралась в желобки на стенках и выводилась наружу. Пол был на три фута ниже желобков и застелен ветками ясеня, так что мой спальный мешок был изолирован от влажного камня. Нора моя была размера и формы двух наложенных друг на друга ванн.
Когда я оброс щетиной, я сходил в Биминстер и вернулся с рюкзаком, набитым бакалейными товарами, грилем, железными вертелами и кайлом с короткой ручкой, одна сторона которого имела вид маленького боевого топора. Не знаю, для чего предназначен этот инструмент, но мне он показался очень удобным для работы с песчаником в ограниченном пространстве. В Биминстере никто особого внимания на меня не обратил — обычный немытый отдыхающий в солнцезащитных очках, — а на расспросы я отвечал, что стою лагерем сразу за Сомерсетом. Я пообедал в гостиничном ресторане и посмотрел газеты. Тайна Альдвича упоминалась между прочим. Был вынесен вердикт: убийство совершено неизвестным лицом или лицами. Когда я спустился со своей елки-лестницы, у меня было ощущение, будто пришел домой, — немного грустное чувство возвращения к своим тапочкам и халату.
Наступила рутинная жизнь: днем сплю, ночью копаюсь в своей берлоге. Работать днем было опасно: сверху могли пройти люди и услышать стук кайла под землей. Однажды утром я едва не был застигнут врасплох группой детей, собиравших ежевику на краю пастбища.
Я углубил свое логово еще на десять футов дальше и затем пробил галерею вправо, чтобы устроить там очаг; песчаник там оказался настолько пронизан корнями деревьев, что мне не стоило большого труда завершить галерею помещением размером с пчелиный улей, где я мог сидеть на корточках. После довольно трудоемких замеров (путем протыкания палкой слоя земли и поиска ее выхода на поверхности) я сделал вертикальный дымоход, выходящий посредине куста ежевики. После этого я по ночам уже осмеливался разводить огонь и готовить себе свежую еду.
Все это время меня занимало, почему меня не донимают собаки. Я уже приготовился их так отпугнуть, чтобы они больше носа сюда не совали. Но чем-то они уже были так устрашены, что далеко обходили мое убежище. Причиной тому был Асмодей. Впервые я его заметил как два уха и два глаза на темном суку. Когда я повернул голову, уши скрылись, после шага поближе исчезло все. Я положил за сучком остаток говяжьих консервов, через час мясо тоже исчезло.
Однажды утром, когда я собирался улечься спать и лежал в своем логове, высунув голову наружу и жуя бисквит, он выскользнул на мой помост и стал наблюдать за мной прижав хвост и обратив на меня дикую и настороженную морду. Это был тощий, но могучий кот, весь черный, а концы его шерсти во многих местах отливали серебром, как это бывает в гладкой прическе, только-только тронутой сединой, средиземноморских красавиц. Не думаю, что это у него возрастное, скорее кусочек наследия от какого-то предка серебристого окраса. Я бросил ему печенье — кота не стало, когда лакомство еще не коснулось земли. Конечно, бисквит исчез, а вместе с ним и полбанки тушеной говядины.
Он стал приходить в свободное время просто поглядеть на меня и немного развлечься, держась на расстоянии десяти футов. Прошло еще несколько дней, и он начал брать еду у меня из рук, но шипел и поднимал шерсть дыбом, если я протягивал руку погладить. Тогда я и назвал его злым духом Асмодеем, потому как в такой момент он являл собой сам дух злобы и ненависти.
Его дружбу я завоевал с помощью надетой на палку головы фазана. Я заметил, что кошки ценят людей не столько за то, что те кормят их (это воспринимается как должное), а за то, что он или она способны с ними поиграть. Асмодей принял игру с удовольствием. Еще через неделю он позволил погладить себя, производя при этом хриплое урчание, но, чтобы не уронить своего достоинства, притворился спящим. Вскоре он уже днем спал со мной вместе в логове и охотился ночью, когда я работал. Из мясного больше всего ему нравилась говяжья тушенка: максимум сытости с минимумом усилий.
Я еще дважды сходил в Биминстер, проделывая путь туда и обратно вечером, а день, завершив все покупки, проводил на склоне заросшего можжевельником холма. Из первого похода я вернулся с запасом еды и керосином для примуса; из второго — с клееваркой и маленькой дверцей, заказанной у местного столяра.
Эта дверца или люк точно подошла к входу в мое логово. С внутренней стороны была прочная ручка, за которую я поднимал дверцу и закрывал свой дом, наружную сторону я закамуфлировал. Покрыл ее слоем клея, на него насыпал крошку песчаника, прикрепил ветки хвороста и сухих растений так, что они выходили за края дверцы и маскировали ее края, когда она была на месте.
Как только устройство дверцы было успешно завершено, я провел тренировку полного уничтожения своих следов. Разобрал настил, разбросал кирпичи, ветки и палки забросил в изгородь; свой туалет и помойку завалил сухими колючими ветками, а сам забрался в свое укрытие. Всякий, кто пробрался бы в мою расщелину, мог не без труда заметить следы возможного пребывания здесь цыган, но догадаться, что здесь кто-то живет, было невозможно. Единственным признаком этого была нора кроликов, несколько искусственная, несмотря на разбросанные у входа ветки и сучья: по ней внутрь поступал воздух, когда я запирал вход.
Велосипеда видно не было. Я его разобрал на части и развесил их по склону лощины, закрыв все кучей сухих веток и сучьев. Много хлопот доставляла мне коляска. Я не мог ее закопать или разобрать на части, и блестящий алюминий светился сквозь гору валежника. Она была такой крепкой и новой, что всякий бы понял, что находится она здесь не случайно. В конце концов, чтобы убрать ее из укрытия, я потратил ночь на разбор своих укреплений и где волоком, где катя на одном колесе, спустил ее в долину.
Я не знал, что придумать, чтобы избавиться от нее. Где бы я ее ни бросил, ее могли обнаружить, и чем глуше место, тем больше возникало бы вопросов, как она туда могла попасть. И терять время мне было нельзя; попадись мне кто навстречу, он скорее заметит меня с моим тяжелым и блестящим бременем, чем я замечу его. Наконец я запихал ее в скрытую заводь речки, надеясь, что вода скорее уничтожит коляску; я этого сделать не смог.
Теперь я был готов начать тут зимовать, на тропе в глубокой расщелине, оставаясь невидимым, даже когда опадут листья, что могло вполне произойти. Меня не было видно, а при осторожности — и не слышно. Я старался не рубить дрова и решался поработать секачом только одну ночь в неделю, когда я заполнял нижнюю камеру хворостом и жег его. Это высушивало логово и давало слой горячей золы, на которой я мог приготовить сколько угодно мяса.
Сушеных и консервированных продуктов у меня было достаточно, потому что в значительной мере я питался подножным кормом. Орехи, терн и ежевика росли прямо у порога, время от времени я надаивал ведерко молока от красной коровы: она была большая любительница соли, и ее нетрудно было заставить смирно постоять в «стойле» кустов ежевики, примыкающих к восточной изгороди.
Рогаткой я добывал себе столько кроликов, сколько мне хотелось. Оружие это никудышное. Как человек, чье хобби — изготовление баллистического оружия, древнего и современного, я должен был стыдиться использовать резину, когда несравненно лучшее оружие можно было изготовить из плетеного волоса или жил. Но я уже был так далек от всего этого. Добывать кролика в эти дни я себя просто заставлял. В конце концов убивать ради пищи — не такой уж грех.
Хотя существование подобно Робинзону Крузо должно бы прекрасно соответствовать моему характеру, мне чего-то недоставало. Дел занять себя почти не осталось. Одиночество меня не тяготило, воспоминания, связанные с этим местом, тоже не смущали душу. В этом заслуга Асмодея. Он давал выход снедавшим меня чувствам тоски и печали. Я терял веру в себя, и это пугало. Даже эта тетрадь, которой я поверял свои тягостные сомнения, ничем мне не помогла.
* * *
Не решаюсь дать своему воображению и мысли распускаться и снова обращаюсь к тетради умственной гимнастики. Сверху меня обдувает «вентилятор», и достаточно света. Хорошо положить под ним лист чистой бумаги. Моим глазам и уму давно хочется сосредоточить на чем-то внимание.
Месяц назад я написал, что чувства одиночества у меня нет. Это правда, и это как раз и стало причиной совершенной глупости. Суть безопасности человека, за которым идет охота, в том и состоит, что он должен чувствовать одиночество; тогда все его существо как бы отцепляется от внешнего мира, и он мгновенно ориентируется и по-звериному чует надвигающуюся опасность. Я же... меня поглотили нежные, переменчивые отношения с котом и копание в душе. Боже мой, мне бы стать ушедшим на покой членом правления какой-нибудь компании, жить в уединенном коттедже и только слегка беспокоиться, как бы не раскрылась не совсем честная игра на бирже!
Страшной глупостью стало мое письмо Солу с просьбой прислать мне книг. Поскольку все в моем земляном жилище полностью устроено, образовалось слишком много досуга, а заполнить его было решительно нечем. Помимо смутного ощущения неудовлетворенности стала еще заботить потребность секса.
Секс для меня никогда не составлял проблемы. Как все нормальные люди, я без особого труда усмиряю свои желания. Когда надобности усмирять их не было, я прекрасно устраивался, но мои чувства глубоко не затрагивались. Признаюсь, я стал думать, что настоящей страстной любви никогда не испытывал. Скажем, итальянки наверняка считали меня типичным представителем фригидных англосаксов.
Отчего тогда я так упорно сопротивлялся возвращению на эту глухую тропу? Я расцениваю это именно как сопротивление, поскольку не желал признаться самому себе, что путь к ней — моя цель, пока не оказался в двадцати милях от нее, при том, что двойная живая изгородь над тропой представляет идеальное укрытие, какое я так жаждал найти. Хорошо, значит, мне хотелось уберечься от боли воспоминаний. Но я не могу вспомнить даже ее лица, кроме того, что глаза ее на фоне смуглой кожи казались фиолетовыми. И это, конечно, просто причуда памяти: я часто выискивал мужчин и женщин с фиолетовыми глазами и никогда больше не встречал таких. Повторю, я никогда не был влюблен. Иначе чем объяснить спокойствие, с каким я воспринял крушение своего счастья. Я был готов к нему. Я умолял ее остаться в Англии или, по крайней мере, если она считала себя обязанной вернуться, быть более осторожной в своей политике. Когда узнал, что она умерла, я пережил это совсем легко.
Я написал Солу прислать книг — пищу для ума, которую я хотел переваривать зимой, стараясь при каждом повторном прочтении чуть поглубже проникнуть не в то, что написано, а в то, что автором замышлялось. Письмо свое я не подписал и вывел печатными буквами, прося прислать книги в филиал почтового отделения в Лайм Реджис на имя профессора Фулшэма. В свое время Фулшэм был (надеюсь еще и остается) профессором христианской этики, и мне казалось, что с отросшей бородой я внешне похож на него. Наверное, я ошибался; но всегда бывает интересно придумать себе роль и чувствовать себя другим человеком.
Появляться в Биминстере мне больше не хотелось. Пока был сезон отпусков, три моих появления там и рассказы о себе конечно прошли незамеченными; но накануне октябрьской непогоды человек в палатке среди холмов дает повод для разговоров: где он там торчит и зачем. Мой выбор пал на маленький городок Лайм Реджис, потому что туда зимой приезжает немало народу, и один посторонний не должен был привлечь к себе внимание.
Борода у меня торчала клочьями и казалась не менее пристойной, чем у членов кружка «Блумсбери»[9]. Благодаря тщательному промыванию и примочкам опухоль на глазу спала, и его повреждение выглядело скорее как некий врожденный дефект. В моей внешности не было ничего странного, ни в манерах, ни в опрятности костюма, что бы могло привлечь внимание полиции. А что касается других моих преследователей, то искать меня в Дорсете было равносильно поискам на Камчатке.
Пару часов до рассвета я бродил по окраинам городка, а в течение дня прятался в кустах возле большого пустующего дома. Вечером я зашел на почту, назвался профессором Фулшэмом и спросил, нет ли на мое имя посылки с книгами. Это был маленький, темноватый магазин писчебумажных принадлежностей и табачных изделий, с непременным чайником, кипящим в задней комнате.
— Извините, посылки на такое имя нет, — ответила мне хозяйка почтовой лавочки.
Я спросил, нет ли тогда письма.
— Кажется, должно быть, — сказала она игриво и извлекла из-под конторки полдюжины писем.
Женщина, что рассматривала висящие на шнурах вдоль окна журналы мод, сказала «гуд бай» и вышла, осветив на мгновение магазин слабеющим вечерним светом. Почтмейстерша вперилась в меня взглядом, будто ее огрели по лбу; глаза были как башмачные кнопки — круглые и пронзительные.
— Знаете, в задней комнате... еще есть письма, — говорила она заикаясь и бочком, не спуская с меня глаз, прошла за перегородку.
Я услышал возбужденный шепот и девичий голос:
— О, ма, я не пойду туда! — за чем последовал звонкий шлепок.
Девочка лет двенадцати выскочила из задней комнаты, нырнула под откидную доску бюро и, бросив на меня испуганный взгляд, кинулась по дороге. Хозяйка застыла в дверях задней комнаты, будто под гипнозом.
Все это мне не нравилось, но что произошло не так? Не мог понять. На мне был мешковатый костюм и шарф; мне казалось, я был полным воплощением одетого по погоде служителя науки на тягостном пути домой после вечернего чая в гостях. Очки я не взял, посчитав, что без этих огромных окуляров на меня будут меньше обращать внимание. В сущности, ходил я теперь в очках или без них, разницы никакой не было.
— Послушайте, мадам, — сказал я, разозлясь, — если вы избрали путь обслуживания людей, я прошу отдать мне письмо.
— Не смейте подходить ко мне! — взвизгнула она, отскочив за дверь.
Оказывать почтение почтовой службе Ее Величества было не время. Письма она бросила за ограждение из сетки, за которым держала деньги и марки. Я протянул через него руку и взял конверт, адресованный профессору Фулшэму.
— Будьте, пожалуйста, совершенно уверены, мадам, — сказал я, видя, как она собирается с силами, чтобы закричать, — письмо действительно адресовано мне. Сожалею, но считаю своим долгом сообщить куда следует о вашем чрезвычайно странном поведении. Всего хорошего.
Мои высокопарные слова, произнесенные тоном строгого учителя, оставили ее с широко открыты ртом ровно столько, сколько мне было нужно, чтобы, не роняя достоинства, покинуть ее заведение. Я вскочил в автобус, следовавший из города по дороге в холмы и сошел десять минут спустя у перекрестка дорог на границе графств Дорсет и Девоншир. Воспользовавшись минутой, когда меня никто не видит в густой тени деревьев небольшого лесочка, я вскрыл письмо, надеясь узнать, как описание моей внешности оказалось разосланным по почтовым отделениям Дорсета.
Письмо было написано на машинке и без подписи, но рука Сола чувствовалась отчетливо. Он вкратце сообщал следующее:
"Рыболову попугайчики заплатили. Книг высылать нельзя, на случай если они будут обнаружены и приведут к их покупателю. Если тебе ничего не известно о прицепе, напиши мне снова, и тогда я попробую сделать это.
Недели две назад полиция разыскивала владельца трейлера около Уэймута. Это было рутинное расследование. Место кемпинга опустело, и владелец не желал нести ответственность за шалости детей, которые разбили в нем окно и залезали внутрь.
Полиция установила, что трейлер был куплен и сдан в аренду в тот самый вечер, когда был убит человек на станции Альдвич, и что владелец трейлера был в темных очках.
Потом она вышла на семейную пару в Лисестере, арендовавшую этот трейлер. От них узнали, что в обмен за аренду они отдали владельцу велосипед-тандем с прицепной детской коляской и что владелец наговорил про себя много всякой неправды.
Женщина в Уэймуте, у которой тот человек покупал продукты, уверена, что за очками один глаз у него хуже другого, но никто больше этого не заметил. Того человека разыскивают по обвинению в убийстве, но если дело дойдет до суда, а в суд оно попасть должно, все основано на сомнительной информации билетера в метро, и никакой суд присяжных его виновным не признает. И позволь мне высказать твердое убеждение: если тот человек порядочный и сумеет доказать, что, будучи жертвой нападения, действовал в порядке самообороны, то дело до суда даже не дойдет. Я настоятельно рекомендую такое поведение. Погибший человек был самого отрицательного свойства и подозревается в том, что состоял на службе иностранной державы.
Владельца трейлера определенно отыщут и арестуют, поскольку он проживает или путешествует в холмах поблизости Биминстера. До начала расследования данное лицо, отпустившее бороду, но в остальном соответствующее описанию, трижды видели в Биминстере.
Я, естественно, внимательно слежу за расследованием дела Альдвича, можешь быть уверен, что полиции известно только то, что сообщаю тебе, и ничего другого".
Кончалось письмо просьбой его немедленно сжечь, что я и сделал. Больших опасений, что мое логово обнаружат, у меня не было, и моей первой реакцией было вознести хвалу небесам, ниспославшим мне знание самого худшего и своевременное предупреждение. Затем я понял всю меру глупости своего поступка и последствия этого; бессистемный розыск по всему графству Дорсет, и прежде всего на меловых холмах на северо-востоке графства, где я и находился, теперь сконцентрируется на небольшой площади между Биминстером и Лайм Реджисом.
Та часть моего сознания, что следила за безопасностью, вела отсчет минутам (больше нескольких минут оставаться на одном месте я не мог), тогда как другая часть часами предавалась беспорядочным и паническим размышлениям. Я вполне серьезно воспринял совет Сола сообщить полиции свое настоящее имя и отчасти рассказать о своей поездке за границу, объясняющей мой изуродованный вид и нападение на меня на станции Альдвич. Я забыл, что у меня есть враги похуже полиции.
Желание явиться в полицию было тогда очень сильным, но оставалось всего лишь пустым мечтанием. Когда чувствуешь за собой погоню одной своры, только на время теряешь страх перед другой. Ни за одним животным кроме человека, одновременно не гоняются сразу две стаи, без того, чтобы слиться воедино; неудивительно, что при всей своей сообразительности и находчивости человек может оказаться в растерянности.
Здравомыслие взяло верх. Если откроюсь — смерть или бесчестие мне гарантированы. А если какие-нибудь безрассудные идиоты выставят меня жертвой, я получаю все задатки первосортного повода для международного инцидента. Мой долг — не стараться искать защиты, а покончить с собой, или, что будет легче, самому выйти на безымянного убийцу.
Через десять минут на моей остановке автобуса появилась полиция. Дочка почтмейстерши и полиция времени даром не теряли. Полицейские направили свет фар двух своих машин на лесок, где я стоял, и ринулись шарить по кустам.
Ближайшее будущее меня ничуть не беспокоило. Уже стемнело, а в темноте я могу пройти мимо сколь угодного количества полицейских, а если захочу — даже снять с некоторых ботинки. Я спокойно шел впереди их, пока мне не нужно было выйти из укрытия темноты, либо пересекая освещенную дорогу, либо повернув в сторону заката, чтобы уходить в холмы на запад. Дорогу мне переходить не хотелось: преследователи двинулись бы в сторону моей земли, не было также никакого смысла красться в другую сторону навстречу неведомым трудностям. Я решил оставаться в контакте с этими полицейскими — в группе их было пар пять; поэтому я вспрыгнул на каменную ограду вокруг лесочка и сделал вид будто нахожусь в нерешительности, что делать дальше. Наконец один увидел меня и поднял крик. Я бросился бежать в сторону Девоншира вниз по длинному и голому склону.
Благодаря долгому пребыванию на открытом воздухе и бодрящей свежести осени я чувствовал себя физически превосходно. Мои мышцы быстро откликаются на призыв, и я привел их в действие. Ей-богу, при всей неповоротливости и разброде моего мышления, мне было приятно чувствовать, какой я мужчина!
Сначала я хотел притаиться в каком-нибудь самом маленьком и даже ненадежном укрытии, чтобы преследователи пробежали мимо; но не принял в расчет, что один молодой и шустрый полицейский уже скинул свою шинель и мог выдать четверть мили менее чем за шесть секунд. Приближаясь к подножью холма, я уже не мог затевать игру в кошки-мышки в зарослях можжевельника или спрятаться за стеной живой изгороди. Преимущество в полторы сотни ярдов, которого мне хватало чтобы раствориться в наступающей темноте, сократилось до пятидесяти.
Мне оставалось продолжать свой бег либо через ворота, ведущие на другое открытое поле, либо через другие ворота, за которыми виднелась грязная фермерская дорога, где в глубоких ямках от копыт животных поблескивала вода. Я выбрал грязную, прошмыгнул в узкую щель между створками ворот и сразу же увяз в навозной жиже. Но полицейскому тоже предстоит бежать по ней, а там увидим — кто кого; это тебе не пробежка по гаревой дорожке, милый. Я мчался, разбрызгивая грязь, как скачущий конь, на себя и вокруг. Он уже был в двадцати ярдах от меня, сбивая дыхание криками остановиться и стоять смирно.
Пока он еще бежал по скользкой глине, а остальные только втягивались на грязную трассу, я уже был на твердой земле. Впереди виднелись постройки фермы; они имели обычную в плане конфигурацию в виде буквы Е без палочки посредине: сзади дом а по бокам амбар и сараи. Прекрасное место для полиции все окружить и начать обыскивать; это займет у них несколько следующих часов, и кордон между Лайм Реджисом и Биминстером, через который мне надо проскочить, будет сильно ослаблен.
Я оглянулся. Бегущий за мной молодой инспектор поотстал; остальная команда, как было слышно, ругаясь шлепала по грязи далеко позади. Я прибавил ходу и заскочил за ближайшую перекладину Е. Представляя себе общий план английской фермы, я был уверен, что лучшее место спрятаться — то, которое не выглядит для этого самым подходящим, — это быть на углу, где я и оказался. Я бросился лицом на землю, смешавшись с грудой чего-то и тенью от нее. Из чего состояла эта груда, я не разглядел. Головой я уткнулся в навозную кучу с запахом дезинфекции, этим, вероятно, обрабатывали овец от паразитов, а локоть лежал на старом жернове; основная тень падала на меня от чего-то высокого.
Инспектор промчался мимо, завернул за угол и кинулся в открытый сарай, светя фонариком на телеги, груды корма для скота и бочки с сидром. Как только он пробежал мимо, я тихо и пригнувшись выскочил со двора и упал возле внешней стены. В мелочах мне не везет. Теперь я уткнулся лицом в крапиву.
Остальные полицейские, отставшие от нас на целых полторы минуты, забежали во двор и собрались вокруг молодого инспектора. Он кричал им: «Давайте ребята... Я загнал негодяя в угол...» Вся ферма и собаки на ней были подняты на ноги сообщением, что к ним забрался преступник, и полиция получила возможность беспрепятственно его искать; дело предстояло долгое и изнурительное, поскольку, по мнению преследователей, из трех стен ловушки, куда я забежал, выскользнуть для меня ни малейшей возможности не было.
Отправиться домой я не хотел. Пока я не оставлю ложный, уводящий в сторону след и не буду уверен, что полиция пойдет только по нему, никуда не отклоняясь, покоя в моем логове мне не будет.
Во-первых: мне нужно сделать ложное место своего пребывания, чтобы показать полицейским, что живу именно там, дабы они не вели поиск между Биминстером и Лайм Реджисом.
Во-вторых: я должен убедить полицию, что совсем покинул этот район. Я двинулся вдоль главной дороги, по которой ехал на автобусе, обратно в сторону Лайм Реджиса. Говоря «вдоль дороги», я имею в виду, что мне нужно было так идти, но шагать по дороге я не мог, а правильное направление в темноте держать нелегко. Параллельно дороге и примыкая к ней через каждые две сотни ярдов шли заборы и живые изгороди, через которые приходилось перелезать — и так целые три мили. Следовать в направлении дороги, не ступая на нее, — это настоящая акробатика, и я чертовски устал.
До холмов к востоку от Биминстера, где нужно было устроить ложное логово, было миль двадцать. Я решил незаметно для водителя вскочить в кузов грузовика на крутом подъеме между Лайм Реджисом и Чармутом, где машины идут медленно. Примерно за милю до города я спустился в долину, потом поднялся кверху с другой стороны и вышел на «шпильку» крутого поворота на подъеме, где густой поток машин сбавлял скорость и двигался в темпе пешехода. Мне этот план казался остроумным и оригинальны, но механически мыслящие полицейские, это тоже учли. На самом крутом участке дороги стоял патрульный с мотоциклом и внимательно следил за движением.
Я обругал его последними словами, потому что приходилось снова спускаться в долину, согнать его с дороги и опять возвращаться на эту «шпильку». Ноги у меня подкашивались, но мне ничего другого не оставалось. Я остановился в низинном кустарнике и стал изображать сцену жестокого убийства паническим сопрано: «Помогите!» и «Отпустите меня!» и «Боже, скорее кто-нибудь ко мне!», после чего выдал серию ужасных на слух и фальшивых визгов. Крики перепуганной женщины раздавались с правильными интервалами и совершенно неестественно, и если бы я издавал их натуральнее, сержант на дороге подумал бы, что это крик бродячего духа или дурацкая выходка бездельника.
А тут раздался визг включенных тормозов, и несколько темных фигур побежали вниз, а я — вверх на дорогу. Сержант исчез. На обочине стояли брошенными грузовик бакалейщика и спортивная машина. Я отказался от начального плана садиться в грузовик и сел в спортивную. Прикинул, что в моем распоряжении минут двадцать пять: десять минут на прекращение поиска внизу долины, пять минут, чтобы добраться до телефона и еще минут десять на оповещение постовых и патрульных машин.
Голову и бороду я обернул шарфом. Затем некоторое время ехал перед шумным молоковозом, гремящим своими бидонами на подъеме, чтобы владелец спортивной машины не расслышал звука ее мотора. А машина была хороша. Я за одиннадцать минут промчался девять миль серпантина до Бридпорта и за десять минут — десять миль по дороге на Дорчестер. Я ненавижу ездить с такой скоростью в ночное время, и мне было совестно. Никто не вправе превышать среднюю скорость сорок миль в час; если водитель хочет щегольнуть перед приятелями своей лихой удалью, на этот случай постоянно ведутся маленькие войны, и каждая из сторон с радостью предоставит лихачу показать свою удаль и между делом закалить свои нервы и здоровье. Через три мили после Дорчестера я остановил машину на узкой боковой дорожке, между изгородями. В водительское удостоверение вложил банкноту в десять фунтов и карандашную записку (писал печатными буквами и левой рукой) с искренней надеждой, что эта сумма покроет его расходы на ночлег и все остальные потери.
Была как раз полночь. Я перешел через холм, миновал незамеченным деревню и спустился Сайдлинскую долину, согласно карте такой же пустынный угол Дорсета, как все остальные глухие места. Остаток ночи я провел в накрытом гофрированным железом стоге мягкого теплого сена, крепко и сладко там выспавшись. Шанс, что полиция найдет брошенную машину раньше полудня, был ничтожен.
Позавтракав ежевикой, я двинулся по водоразделу на север. Четверть мили западнее от меня шло шоссе. На двух его перекрестках я заметил стоящих констеблей. Вниз по долине в сторону Сайдлинга ехала полицейская машина. На следы по траве они не обращали внимания, считая, как я думаю, что преступники из Лондона никогда не станут слишком удаляться от дорог. Не было сомнения, что в Скотланд-Ярде старательно высчитали, какой мой ход будет следующим. Похищение автомобиля поместило меня в соответствующую ячейку гангстеров, причислив к группе скандальных и наглых бандитов, страждущих саморекламы.
Холмы по обе стороны Сайдлинской долины пришлись мне очень по душе: участки, покрытые можжевельником, и небольшие лесочки беспорядочно соединены живыми изгородями, которые спасают от случайных встреч с пастухами и фермерами, но недостаточно разросшимися, чтобы в них забираться. Я предполагал, что все возвышенности уже были обойдены патрулями и осмотрены — на мой взгляд, без всякой необходимости — в бинокли и просто невооруженным глазом.
В конце долины высился высокий меловой холм, покрытый травой и мелколесьем; в двух милях виднелась деревня, но никаких дорог по нему не проходило. Сухие русла ручьев веером расходились с вершины холма в долину. В любом из них еще в сентябре я мог бы устроить себе местечко.
Я выбрал себе овражек с орешником на одной стороне и молодыми дубками — на другой. Пространство между ними покрыто высоким папоротником с травянистыми прогалинами, где кормились и играли кролики. Поляна пропахла запахами лисы, травы и кролика — сладковатым мускусом, присущим сухим долинам, где выпадают обильные росы, а вода течет в нескольких футах ниже поверхности земли. Единственным следом присутствия здесь человека были развалины двух домов, пучки нарубленных ореховых жердей и несколько тележных кузовов, разбросанных по траве.
На зеленой дороге к руинам построек рос высоченный чертополох — признак того, что тут давно никто не проходил. Сады заросли дикой травой, но на яблонях висели плоды, несмотря на то, что нижние ветви деревьев были отягощены густой порослью ежевики и плюща. Эти захваченные чужими растениями деревья сада напомнили мне тропический лес.
Дома были без крыш, но в одном сохранился очаг, углубленный на два фута в толстую кладку задней стены. Вокруг этого очага из грубых камней я сложил стенку и получил довольно удобное гнездо для беглеца, более сухое и полное воздуха. Оно было лучше моего логова, но менее безопасно. Когда я работал, никого видно не было, только фермер проехал верхом через заросли папоротника на противоположной стороне долины. Я знал, что он ищет, — только что отелившуюся корову. Я встретил ее еще утром и порадовался тому, что ближайшая ферма богатая и там полно мест для укрытия.
Когда стемнело, я затопил очаг, набив его топливом, чтобы образовалось побольше пепла и сажи, как знак частого использования очага. Пока он горел, я лег в орешнике, на случай, если кто-то заявится, привлеченный огнем, и закурил. Затем уселся на теплую золу и дремал до рассвета, просыпаясь временами от холода. Я все еще был в городском костюме, совсем не подходящем для холодных и влажных ночей октября.
Придать месту вид, будто я тут провел несколько недель, было непросто. Я беспорядочно разбросал вонючие останки кроликов, которые валялись немного выше по долине. Обезобразил и истоптал все пространство внутри всего дома, посбивал яблоки, разбросал повсюду их огрызки и шелуху орехов. Куча голубиных и грачиных перьев служила другим свидетельством моей диеты. Самым неприятным делом было подбирать остатки обеда ястребов.
Я целый день просидел в ожидании полицейских, но они не желали меня тут искать. Наверное, они решили, что я подался на побережье. В конце концов не было никакого резона считать, что я сижу именно в долине Сайдлинга, а не где-то в другом месте. Ночь я провел с большой пользой. Собрал по округе дюжину консервных банок и свалил их в груду в углу дома; затем я спустился в спящую деревню Сайдлинг, взломал и разграбил сельский магазин. Моей целью было привлечь внимание этой неповоротливой полиции и обзавестись сушеной рыбой. В этой стране охотников всегда найдется дурак, чтобы пустить по моему следу ищеек.
За несколько секунд, что были в моем распоряжении, я не мог отыскать там ни разделанной копченой рыбы ни селедки, но раздобыл четыре банки сардин и пакет удобрений. Пока вся деревня клокотала, громыхала и хлопала дверями, я рысью мчался в свои холмы. Вероятно, за всю историю Сайдлинга в деревне ночью не поднималось такого шума.
Вернувшись к себе, я изготовил из удобрений и сардин пахучую смесь, наполнил ею мешочек и обмазал углы очага, у которого сидел, и сложенную мною стенку. Волоча мешок на длинном шнурке, я протащил его по вереску, через заросли орешника на вершине холма, вокруг дубовой рощи и через папоротник на вершине холма с другой стороны долины. Там я остался и улегся спать.
Как я ни старался помочь полиции, она обнаружила мой дом только в полдень. Они почтительно обошли оба дома, как входят в церковь, опыляя все вокруг в поисках отпечатков моих пальцев. Их, конечно, не было. Я никогда не снимаю перчаток. Они должны были решить, что имеют дело с чрезвычайно опытным преступником.
Полчаса спустя, прыгая на кочках, подъехала полицейская машина и высадила у дома моего старого друга. Я совсем забыл сказать, что он был главным констеблем Дорсета. Если бы он внимательнее посмотрел на те перья, то должен был увидеть, что убийство птиц совершил сокол, а не человек; но он был выучеником Скотланд-Ярда, а там не вникают в такую тонкую деталь — как принимают смерть птицы: через оперение на голове или в грудь.
Сухой лог долины принял вид съезда охотников со сворами каттистоков. Появилась, как я и предполагал, пара ищеек, тащивших за собой даму-следопытшу. Она подгоняла их громкими криками, а ноги у нее были такими массивными, что подошвы ее башмаков мне были видны за две сотни ярдов — словно лодки, плывущие по зеленому морю. Ее сопровождала половина населения деревни Сайдлинг, скрашенная представителями местного дворянства. Появились два всадника. На них были красные пиджаки охотников, что служило мне хорошим комплиментом.
Ищейки побежали по следу удобренных сардин, а я — в другую сторону; у меня было добрых полчаса форы, пока они вынюхивали мой сардинный след в орешнике и вдоль вересковой пустоши. Я пересек шоссе, броском из канавы в канаву, пока стоявший на посту констебль любовался видом далекого моря, и вдоль живых оград прокрался на большой заросший можжевельником мыс над Каттистоком. Там я продвигался таким замысловатыми петлями, что обутая в лодки Артемида и ее милые длинноухие друзья, должны были решить, что они гоняются за зайцем. Я обогнул Каттисток и слышал перезвон ее очаровательных курантов в виде возгласов «Искать, Джон-Пил!», «Веди, Кайнди-Лайт!» по кругам моих следов. Время шло к половине шестого, и начало темнеть. Я перешел вброд Фроум, прошел под мостом Большой Западной железной дороги и около мили шлепал босиком вверх по течению, прячась за ограду при виде людей. Затем я зарыл свои сардины в гравий на дне речки и пошел уже с собственным запахом.
У меня нет ни малейшего представления, могут или не могут ищейки идти по следу человека. Сомневаюсь, чтобы они могли держать мой настоящий след от тех домов до моей лощины, но я все же принял меры предосторожности. Вспоминая те памятных два дня, я горжусь той здоровой дерзостью, с которой я все это проделал.
Я медленно продвигался на запад, придерживаясь оград и заборов и нигде не рискуя, умышленно не спеша, тем темпом и способом, какой я выработал за время своего положения правонарушителя. Было около четырех часов ночи, когда я качался на ветке своей елки, служившей моей наружной дверью, и спустился в свою расщелину. Почувствовал, как Асмодей трется о мои ноги, но не видел его в спасительной темноте моего пристанища. Считаю темноту безопасностью, потому что только в темноте я могу остаться один, она надежно отделяет меня от других. Темнота служит безопасности, когда твоим врагом является человек.
Я отменно позавтракал говядиной и овсяной кашей и снял с себя свой городской костюм, который теперь годился только на мешки и веревки. Избавление от него принесло мне облегчение: костюм мне слишком напоминал хорошо одетых газетчиков. Затем влез нагишом в свой спальный мешок, непромокаемую цитадель комфорта, и проспал весь день до ночи.
Проснулся я хорошо отдохнувшим и окрепшим, чтобы нанести полиции еще один отвлекающий удар: нужно было показать ей, что я совсем убрался из этих краев. Для этого было необходимо совершить дерзкий марш-бросок, и сделать это нужно было безотлагательно. Я и сейчас думаю, что он был совершенно необходим. Без такого броска велосипед в моей расщелине будет служить верной уликой, что я никуда не ушел, что я здесь.
При свете двух свечей (батарейки велосипедного фонаря давно сели) я принялся за кошмарную для меня сборку тандема. Лишь заполночь я выволок машину с тропы с собранном виде и с надутыми шинами, а закрывавший его терновник усилил неприступность моих заграждений.
Я оделся в самое теплое из своего гардероба, сорвал все клубные знаки и нашивки изготовителя. Во внутренний карман куртки я сунул фляжку виски, запасся едой. Несколько дней я мог спокойно провести вне своего логова. Даже вентиляционное отверстие больше не могло вызвать подозрений: им пользовался Асмодей, когда дверь была установлена на место, и его лаз была запудрен песком со следами кошачьих лап и когтей. Думается, в мое отсутствие он считал мое логово своей штаб-квартирой, но, будучи котом чистоплотным, никаких следов своего пребывания в ней не оставлял.
Я осторожно проехал по тропам Маршвудской долины и взобрался на дальние холмы. Проселки были пусты. Прежде чем пересечь большую дорогу, я оставлял велосипед за изгородью и пешком и на животе обследовал окрестности. Однажды я чуть не попался: едва не забрался на констебля, приняв его за большой пень. Виной тому была его длинная шинель. В такое же заблуждение, очевидно, часто впадают и собаки. К рассвету я миновал Крюкерн и порядочно углубился в графство Сомерсет. Теперь настало время показать себя и направить полицию в Бристоль или другой портовый городок Бристольского залива. Я проехал через две разбросанные деревни и дал рано вставшим селянам возможность рассмотреть меня и пищу для разговоров на целый день; затем пошел построенный еще римлянами Фосс-уэй, прямой стрелой ведущий в Бристоль, куда я мчался под одобрительные крики и шутки водителей встречных грузовиков. Я выглядел слишком нелепо, чтобы быть принятым за преступника, — перепачканный в грязи, с бородой, один на двухместном тандеме — чудной бродяга, какие обычно выступают на провинциальных эстрадах с демонстрацией исчезающего велосипеда.
После своего показа на протяжении мили с гаком на главной дороге края мне надо было поспешить надежно упрятать велосипед и скрыться самому до наступления ночи. Но местность по обеим сторонам великого римского пути была открыта, дорога по большей части шла по насыпи и была лишена всякого убежища, что начинало меня беспокоить. Я все жал и жал на педали в надежде, что попадется наконец лесок, покрытая вереском пустошь или карьер. Но кругом была гладкая равнина с аккуратно подстриженными живыми изгородями и мелкими канавами.
Вот появилось большое поле капусты — унылое пространство с проложенной через него гаревой дорожкой, ведущей к развалюхе, подпертой грудой мусора. Рядом с хижиной и на небольшом расстоянии от дороги валялся брошенный автомобиль. Когда движение на дороге свелось к шевелению двух неясных точек в миле-двух от меня, я поднял велосипед на плечо, чтобы не оставлять на земле следов его колес, и заковылял в сторону хижины и за нее. Свернул оба руля, сделав велосипед совсем плоским, засунул его под останки автомобиля и выпрямил помятые при этом стебли дикой травы. Он там будет лежать незамеченным, пока автомобиль совсем не сгниет и оба не превратятся в груду ржавого металла.
Теперь надо был спрятаться самому. Хижина была слишком явным местом укрытия. Изгородь была слишком низкая. Уходить подальше в глубь поля я не решился. Ничего другого не оставалось, как улечься в глину между рядами этой проклятой капусты. Такую позицию можно считать вполне надежным укрытием.
Это был омерзительный день. Английские равнины серым утром напоминают мне типичный ад — безжизненный ландшафт с щебетом чибисов, еле заметными возвышениями и тусклым светом солнца. А нарциссами этого царства Аида была капуста. Лежание среди капусты в собственной стране, конечно, не шло ни в какое сравнение с мукой и переживаниями моего бегства из Польши; но тогда было лето, а сейчас — осень. Лежать в глине под мелким дождем было невыносимо. Зато безопасно! Если бы владелец этого ровного поля производил посадку своей капусты, то своим колом он ткнул бы в меня, прежде чем заметил, что я не глина.
Я настолько истомился, что испытал благодарность к полицейским, когда после полудня они остановились у ворот на поле и с хрустом потопали по гаревой тропке. Я ждал их много часов; они знали, что меня видели утром на Фосс-уэй, а с тех пор больше нигде; так что они должны были обязательно осмотреть все углы вдоль дороги и на прилегающих к ней путях. Они заглянули в хижину и в автомобиль. Я лежал лицом вниз, поэтому не могу сказать, глянули они на капустное поле или нет. Скорее всего, нет. Оно открыто и выглядело совершенно невинно.
Я дрожал и клял это нескончаемое лежание на мерзком поле. Пытался устроиться поудобнее за счет ничтожного изменения положения своих конечностей и тела, придумывал, к примеру, переложить свою голову с локтя на кисти рук, повернуть ногу с колена на внутреннюю сторону стопы, но ничего не помогало. Пробовал проводить сравнительный анализ разных доступных мне положений. Рисовал расположение кочанов капусты на открытой мне делянке поля. Подвергал себя пытке (да, именно пыткой может быть воспоминание), думая о фляжке виски в нагрудном кармане и не разрешая себе прикоснуться к ней. Я хорошо, черт побери, знал, что касаться ее нельзя: извивание, чтобы достать ее из кармана, и блеск алюминиевой пробки могут выдать меня. По дороге шел поток машин и велосипедистов, и владелец капусты, видимо, уже проведал, что его хижину посетила полиция, и теперь он стоял, прислонившись к ней, в обществе двух приятелей и осматривал свою собственность с задумчивой гордостью. Наверное, в этих местах не было такой суматохи со времени панического бегства из-под Седжмура разгромленного войска Монмаунта[10]; все кони его ратников увязли на этой ужасной пашне, и они ползали в навозе, как теперь я и черви.
Наконец капустный владелец отправился домой пить свой жиденький чай, на землю опустились сумерки, и я поднялся. Выпил четверть фляжки виски и направился через дорогу на восток. Идти в потемках без дороги — мука из мук. Я ощупью пробирался вдоль канав и изгородей, приходилось обходить три стороны поля, прежде чем удавалось отыскать выход из него, а когда его находил, то он выводил меня в деревню или обратно на то же капустное поле.
После часа или двух блуждания по этому лабиринту я пошел напрямик, перелезая через ограждения и вброд переходя канавы. Упрямо шел и шел, не разбирая дороги. Промок насквозь выше пояса, за мной тянулся след, как от бегемота; куда меня вел путь, я не знал, мне было все равно. Наконец я выбрался на тропу, или лучше назвать ее дорожкой (она имела какое-то покрытие и низкую изгородь). Большую часть времени я провел на ней, изображая кучу навоза, поскольку по дорожке время от времени кто-то проходил. В среднем встречался один прохожий на двести ярдов. Вечерний досуг в этой глухомани проводился в переходах из одного паба в другой и обратно. Если у кого не было денег на пиво, он ложился с девкой под плащ. Обычно я с пониманием относился к столь безыскусному претворению продления рода человеческого, но лежащие по обочинам пары подавали человеческий голос, когда я едва не наступал на них. В моих родных краях это совершалось интереснее и более по-язычески. Если шел дождь, то любовью мы занимались в церковном амбаре, где хранилась десятина, или на паперти, или под лестницей заднего хода деревенского женского собрания, и нам было безразлично, если кто-то видел нас при этом.
Мне пришлось бы провести еще один день на капустных полях, если бы не удалось перебраться чрез железную дорогу, по которой я двигался в сторону Айеовил, тихо ступая по шпалам. По дороге домой прошли два железнодорожника, но стук их ботинок по гравию меня заблаговременно предупредил об их приближении. Я спрятался от них, а потом пропустил поезд, лежа внизу насыпи.
На горизонте тьма стала гуще, и я понял, что подхожу городку маленьких домиков Айеовил. Было уже два часа ночи, и все проселки опустели. Я свернул на юг в сторону холмов. Когда поздний осенний рассвет превратил ночь в туманную мглу, я почувствовал под ногами траву и увидел отблеск мела или песчаника, где человек или животное скользили по склону.
Я напился из оправленного в трубу родника, где поят скотину, и укрылся на небольшой вересковой пустоши с кустами можжевельника. Тут я спугнул старого самца-лисицу и напугался сам, когда немного погодя задумался над этим инцидентом. Льщу себе, что могу приблизиться к своей добыче, как цивилизованный охотник или — они это еще лучше делают — дикари; сказать по правде, я старался научиться этому, как только в шесть лет мне подарили первое духовое ружье с наказом, которому я всегда следовал и нарушил только единожды: никогда не направлять ружье на человека. И все же мне не стоило упрекать себя задним числом, что я на три ярда приблизился к лису, даже если бы я знал о его присутствии и намеренно стал бы его преследовать. Как это ни странно, меня несколько удручало, что я стал двигаться с инстинктивной осторожностью. Я уже стал выискивать в себе признаки деградации — мне болезненно хотелось уверенности, что я не утрачиваю человеческих свойств.
Для ночевки я выбрал южный склон, где низкорослый вереск постепенно вытеснял траву, протягивая черные ростки под зеленым покровом. Солнце обещало мягкое тепло, и я разложил свое пальто и кожаную куртку сушиться. Быстро задремал, просыпаясь, когда птица садилась на можжевельник или кролик прыгал через дорожку, но тут же с легкостью снова погружался в дрему.
Вскоре после полудня я проснулся окончательно. Перед глазами ничего не было такого, что бы подтверждало полную ясность сознания, и я заглянул за можжевельник. С подветренной стороны по гривке холма шли двое. Один был сержант из дорсетских констеблей, другой, судя по тому, что нес старомодное курковое ружье, — мелкий фермер. Они прошли мимо меня в десяти футах; полицейский так тяжело ступал, будто пытался нащупать под мягкой травой этого податливого и упругого грунта твердую мостовую, а фермер едва тащился на полусогнутых ногах, как ходят люди, не привыкши к ходьбе по ровной местности.
Решил последовать за этой торжественно шествующей парой и послушать, о чем они толкуют. Говорили обо мне, поскольку фермер произнес слова, апропо ровно ничего не значащие: «Он все время был в Замерсете, так я думаю», — последнее и решающее заключение, имевшее смысл примерно такой: считаю, что он уехал в Южную Америку и там помер.
До чего же хороши эти меловые холмы, чтобы в них прятаться. Несколько человек тут не могут пройти незамеченными, а один — вполне может. В долинах Южной Англии, которые с вершин холмов выглядят лесистой местностью, заборы и живые изгороди заставляют беглеца идти там, где ходят все, и рано или поздно он бывает вынужден, как это случилось со мной, ложиться пластом и молить землю спрятать его. А на голых, так они выглядят — голыми — меловых холмах полно доисторических штолен и траншей, заросших деревьями бугорков, зарослей можжевельника, а также выходов звериных нор, одиноких амбаров и чащ терна. А живые изгороди, где они есть, — это или миниатюрные лесочки, или в них множество проломов.
Скрытно идти за собеседниками было нетрудно. Шли они не спеша, поминутно останавливались, чтобы перекинуться парой слов. Движение не прерывало весомую значимость их разговора. Наконец они остановились у ворот, облокотились на ограду и стали обозревать двенадцать акров, отливающих сталью кормовой свеклы, спускающихся к золотистым краям долины. Я подполз к ним по канаве, так что их разговор стал мне слышен.
Сержант закончил длительное бормотание, в котором громко и враждебно звучало одно слово — «иностранцы».
— Ух, эти негодяи! — сказал фермер.
Сержант рассматривал вопрос с точки зрения закона, обращая свои размышления к фермеру и ко мне. Он был государственным служащим в мундире, а потому, наверное, был предрасположен к некоторой дипломатии.
— Ну, я бы так не сказал. Нет, иностранцы все же, я скажу, но не знаю, стоило ли делать все так...
Их разговор продолжался, но слышно ничего не было, потому что говорили без возбуждения, не повышая голоса. Фермер, похоже, не соглашался, что иностранцы вообще могли бы появиться в Дорсете. Утверждение, что они все-таки проникают, бросало на страну нехорошую тень.
— Я говорю, тут был иностранец, спрашивал их, — сказал сержант. — Я знаю, сам инспектор говорил, он сказал... — звук его голоса отнесло в сторону.
— Миссис Мэйдун говорит, это был настоящий агент, — усмехнулся фермер.
Сержант тоже вежливо хохотнул, но потом показал задетое достоинство.
— Она сказала мне, что не может его припомнить, вот что она говорит! И не спрашивайте меня, говорит, будто в грязную пивную быком ввалился, говорит.
Снова засмеялись, смех перешел в хохот во все горло, когда стали вспоминать пышную миссис Мэйдун, щекоча друг друга в не столь восхитительно облаченные бока. Миссис Мэйдун была ненавязчиво услужливой вдовушкой, владевшей гостиницей в Биминстере, где я обедал. Доктора, говорила она, никогда не видели за пределами лондонской больницы такой печени, какая была у мистера Мэйдуна.
Мои приятели зашагали по холмам дальше, а я остался в канаве переваривать обрывки новостей. Они меня встревожили, но не удивили. Понятное дело, мои враги добрались-таки до информации Скотланд-Ярда относительно моего местонахождения. Если не милый Святой Георгий, тогда один из их корреспондентов в Лондоне. Информация не была секретной.
В гуще можжевельника я обрел свою форму. Полуденное солнце жгло по-летнему, и в своей охоте за теми двоими я слегка упарился. В сумерки я доел остаток своей провизии и снова напился у родника. К счастью, я не прикасался к ополовиненной фляжке виски. Ее эффекта — легкой, но достаточно наглядной самоуверенности — я опасался: сейчас, как никогда, мне нужно быть предельно осторожным, если я хочу без опасений вернуться в свое логово и спокойно там дожидаться наступления зимы.
Я поднялся вверх и двинулся дорогой, идущей по вершинам холмов, на юг до самого Эггардонского холма. Там я заблудился. На небе ни звездочки, и, зная, что я на Эггардоне, не мог понять, с какой же стороны света я на него выхожу; дороги, старые и новые, грунтовые и покрытые щебнем, пересекались и извивались, будто линии на товарной станции. Наконец, нашел ров, выходящий из моего лагеря, и чтобы удостовериться в правильности определения своего местоположения, я обошел половину огромного котлована, пока далеко внизу не показались огни города, который должен быть Бридпортом.
Пустота уходила в бесконечность, темнота простиралась вдаль, но была бесформенной. Юго-западный ветер завихрился над травяным покровом, тройная линия земляных бастионов нависла надо мной, и, словно морские волны, они бесшумно откатывались в ночной мрак. Как бы мне хотелось оказаться на восточных склонах Анд с безлюдным лесным континентом у моих ног! Вот где я почувствовал бы себя действительно одиноким, в полной безопасности за неприступными для человека кордонами.
На Эггардоне я чувствовал себя как в большом городе. Мой лагерь был перенаселен. Я не слышал присутствия строителей, этих неведомых хозяев империи, наставивших свои казармы на меловых горах, но меня стали вдруг пугать спящие города и деревни, что лежали подо мной и, выжидая, строились в колонны вокруг безлюдного Эггардона. Серая кобыла с жеребенком, словно чудище, выскочила изо рва и поскакала прочь. Различимый неподалеку от меня куст терна представлялся чем-то средним между реальностью и видением; он был круглым и черным, как вход в тоннель. Я был виновен. Я убил без намерения убивать, и все вокруг меня ждали, не убью ли я еще кого.
Я побрел в сторону долины, стараясь двигаться не спеша и глядя строго вперед. Если на Эггардоне есть хоть одно живое существо, я должен натолкнуться на него. Меня мучила мысль, что вся Южная Англия столпилась тут, на этой горе.
Пока я пробирался и перебегал с одной тропы на другую и от фермы к ферме, из головы не выходила коляска. Мне нужно было убедиться, на месте она или нет. Если полиция ее нашла и вытащила из речки для обследования, мое ложное обиталище в брошенном доме уже не сбивало преследователей со следа, и поиски могут начаться там, где я нахожусь.
Хотя коляску отделяло от большой дороги всего одно поле, спрятана она была хорошо; она покоилась в грязной и глубокой речке под большим кустом боярышника. Мне казалось, она останется незамеченной, пока какому-нибудь мужику не вздумается переходить в этом месте речку вброд или корова случайно не застрянет тут в кустах боярышника.
По истоптанному скотиной берегу я зашел по колено в трясину и стал пробираться под кусты боярышника. Коляски на месте не было. Место ее здесь, я не сомневался, но коляска исчезла. Я успокаивал себя, а студеная вода пронзала тело кинжальной болью. Я побрел вниз по течению, подумав, что ее могла снести быстрая вода, хотя наверняка знал, как теперь припоминаю этот момент, что такое могло случиться только во время зимнего паводка.
Наконец я увидел ее слабо белеющий в темноте корпус, она была прислонена к поросшему тростником берегу. Я был так рад увидеть ее, что не колебался, не прислушался к интуиции, взывавшей прислушаться к ней, и приписал ее сигналы волнению. Я уже не позволял воображению разгуляться так, как оно вело себя на Эггардоне.
Я наклонился над коляской, когда услышал, как меня кто-то тихо окликнул по имени. Изумленный и пораженный, я выпрямился и какое-то мгновение не мог шелохнуться. Тонкий луч фонарика осветил мое лицо и с грохотом ударом в сердце сшиб с ног. Меня швырнуло на детскую коляску, своим правым боком я упал в грязь, а головой наполовину погрузился в воду. Момента падения я не помнил, только свет и сразу удар взрывной волны. Какое-то время я лежал без сознания, но ровно столько, сколько понадобилось сердцу, чтобы начать снова биться.
Я оставался недвижим с открытыми глазами, стараясь собрать то, что составляет продолжение жизни. Будь я в состоянии, меня бы разобрал дикий смех: произошло нечто чудовищное — лучом света пробило сердце, а человек остался жив. Я слышал, как мой убийца низким, напряженным голосом издал боевой клич своей партии, будто вознося хвалу Господу за истребление неверных. Потом тихо подъехала машина, и кто-то вышел, стукнув дверцей. Я лежал тихо, прислушиваясь, пошел стрелявший приехавшему навстречу или нет. Он отошел, потому что минуту спустя послышались их голоса: они спускались к реке, чтобы подобрать мое тело. Я отполз по траве и тростнику дальше по берегу и помчался к дому. Мне не совестно, когда вспоминаю, что был неосторожен, страшно напуган, сбит с ног. Всякое мужество теряешь, когда в тебя стреляют из засады.
Я прыгнул на свое дерево и — вниз в лощину, не обращая внимания на пронизывающую правую руку боль. Задвинул за собой дверь своего логова и стал собираться с мыслями. Когда совсем успокоился и совладал с нервами, зажег свечу и обследовал рану.
Пуля от револьвера 45-го калибра, угодив в металлическую фляжку в нагрудном кармане, изменила направление, рассекла борт кожаной куртки и застряла (самое главное, слава Богу) в мякоти правого плеча. Она оказалась так близко от поверхности кожи, что я выдавил ее пальцами. Рассекшая грудь рана воспалилась, было такое ощущение, что меня сбил паровоз, но травма была несерьезной.
Я понял, почему охотившийся за мной даже не подумал удостовериться, что сразил добычу наверняка. Он выстрелил по лучу фонарика, видел, что попал в меня, видел, как брызнуло виски и стало растекаться по груди пятном, которое в искусственном свете не отличить от кровавого. Осматривать меня ему не требовалось: моя шкура или печень ему были не нужны.
Перебинтовал плечо, закурил трубку и стал думать о стрелявшем в меня человеке. Он воспользовался револьвером, потому что в густых кустах ружье неудобно и стрелять нужно было почти вплотную, но манера стрельбы говорила об опытном охотнике за крупной дичью. Он занимал меня. Он знал, что рано или поздно, я приду посмотреть свою коляску. А мягкий оклик меня по имени, заставивший повернуться к нему лицом, был просто превосходен.
Они послали хорошо работающую миссию. В отличие от полиции он знал, кто я и что я за птица; значит, он был готов к тому, что я заметаю свои следы. Он принял во внимание факты: я сделал ошибку своей явкой в Лайм Реджис, и мой следующий трюк с «чертиком из коробочки» был просто знаком мучительного беспокойства. Поэтому у меня наверняка есть тайное укрытие неподалеку от Лайм Реджиса и почти наверняка в стороне Биминстера. Поиски коляски, на которые он мог потратить несколько недель, велись в правильном месте. То, что он обнаружил ее, был результат анализа, а не случая. Она должны быть неподалеку от дороги или тропы, спрятана под воду или в кустах.
Будь я на его месте, я бы скорее выбрал воду. Мое бегство имело свой сценарий: я прятался, переходил с места на место и уходил от преследования по воде. Вода, как говорят испанцы, — моя querencia (слабость, пристрастие).
Ну что ж, он промахнулся. Кажется, я где-то, а где — уже забыл, сказал, что Господь присматривает за одинокими волками. Но все же этот охотник (он заслуживает такого названия, потому что он ожидал меня две или три ночи и был готов ждать еще сколько надо) должен быть доволен. Он нашел район, где я прячусь, и может с долей уверенности сказать, где искать мою лежку. Мое паническое бегство по мокрому лугу имело направление на юг. Я не стал бы устраиваться в болотах; следовательно, единственное место для меня оставалось в пределах полукруга низких холмов или сразу за ними. Все, что ему было нужно, это пройти по следу, оставленному в густой траве раненым зверем. Охота по всей Англии переместилась в Дорсет, область Дорсета была сокращена до северо-восточного угла графства и далее — до четырех квадратных миль.
Я знал, что эта судьба, месяцем раньше — годом позже — меня не минует; безмятежность моей жизни в лощине притупила мой страх. Меня занимали размышления о мотивах моих поступков, я радовался своей изобретательности, больше оглядывался назад и не смотрел вперед. А собственно, впереди у меня ничего и не просматривалось — ни деятельности, ни целей; просто уцепился и продолжал держаться за то, что есть, — вот за эту расщелину. Мне суждено было бежать и жить на этой земле, но рано или поздно не одна свора, так другая должна была загнать меня в землю, а другой такой глубокой и хорошо укрывающей земли больше нигде нет.
Стало очевидным: если мне оставаться там, где я есть, надо решительно все перевернуть в моей тактике. Закрытая тропа в лощине должна стать открытой, заграждения из терновника надо убрать, и пока я в подполье, моя лощина должна быть полностью открыта для осмотра.
Сразу приступил к работе. С северо-запада на холмы налетел ураган, принесший грозовые тучи и проливной дождь с резкими порывами ветра; казалось, все небо пришло в движение и опустилось на землю. Дождь мне был на руку: он смыл все мои следы и помешает двум в машине начать разыскивать меня, пока не улучшится погода.
Восточная полоса изгороди, под которую уходила моя нора, была широка, как дом, и пройти ее было нельзя ни летом, ни зимой. Западная изгородь, служившая границей вспаханного поля, не могла поглотить такую площадь земли и служила лишь тонкой завесой. Я укрепил местами плетень, избавившись таким образом от палок моей платформы и кучи лишнего хвороста. Ветки остролиста и сучья терна, спрятав срубленные концы, я рассовал по восточной изгороди. Сильно утоптал землю над ямой своей свалки, а потоки воды, стекавшей по дну лощины, покрыли пол и ямку ровным слоем сухого папоротника и красного песка. Затем я закрылся в своей берлоге, предоставив дождю смыть мои следы. Мокрую одежду, в которой я работал, высушить уже было невозможно.
Всех следов уничтожить не удалось. Крапива и папоротник были истоптаны, но вся лощина была наполнена осенними обломками, следы моих топтаний и перетаскиваний были не столь явны. Еще оставался, правда, некий слабый запах. Хуже всего было то, что на внутренней стороне ели были вырублены ступеньки, замаскировать которые было невозможно. Если у того человека, что был готов прийти за мной в укрытие, был наметанный глаз, а он был наблюдательным, моя лощина не могла не показаться ему подозрительной; но, надеялся я, свои подозрения он сочтет пустыми и подумает: неважно, жил я тут между изгородями или не жил, я ушел на пустоши и умер там от раны.
Дверца была замаскирована безупречно; вокруг нее я насажал те же травы, что были прикреплены на ней, и никто не мог сказать, какие растения засохли в родной земле, а какие — в клее на дверце. Несколько длинных стеблей плюша свисали на дверцу с живой изгороди.
Впредь моим выходом оставался один дымоход. Его диаметр на участке крепкого песчаника был достаточным, чтобы мне протиснуться; оставалось расширить последние десять футов земли и раздробленного корнями растений камня. Эту работу я выполнил в тот же день — работу кошмарную, при болях в руке, при этом я сокращал и сокращал минуты отдыха. Мне стали сниться корни, камни и вода, которые меня заваливали и заливали; я просыпался и снова брался за работу, полуголый, перепачканный землей, потерявший облик и разум человека. Думается, что временами я работал не просыпаясь. Тогда я впервые впал в полубредовый и вместе с тем обычный сон, потом это стало моим обычным состоянием.
Когда после ночного сна я проверил свой тоннель, он показался мне довольно странным. Я не пытался перерубать корни толще большого пальца руки, а обходил их. В одном месте мне пришлось прокапывать тоннель в сторону от дымохода, а потом снова выводить его назад. И все это шло мне на пользу, хотя кривизна лаза требовала извиваться при выходе и входе, зато корни служили как бы ступенями лестницы, а углубления выемки — отстойником для воды. Выход из тоннеля был по-прежнему надежно спрятан под кустом ежевики. Одна была беда: нижняя камера оказалась заполнена мокрой землей, которую мне некуда было девать.
Боже! Когда вспоминаю эти часы копания в кромешной темноте, я испытываю счастье, несмотря на всю эту грязную и будто совсем не продвигавшуюся работу. Мне нужно было что-то делать, хоть что-то. Когда работа даже снится, тебя не мучают кошмары. А вот когда кошмары снятся один за другим, человек теряет ощущение реальности, он не в состоянии различить свои представления и представления, какими живет остальной мир.
Сегодня я посмотрел на себя в зеркало, ожидая увидеть на нем отпечаток переживаний, какие поразили меня, когда я впервые взглянул в зеркальце рыбака. Мне хотелось найти в лице утешение, хотелось надеяться, что мучения минувших дней его облагородили. Я увидел глаза, забитые грязью, с волос и бороды сыплется эта кроваво-красная земля, кожа поблекла и раздулась, как у раздавленного дождевого червя. Увидел маску зверя в своей берлоге, испуганного, настороженного.
Но я не должен предвосхищать события. Чтобы сохранить здравомыслие, надо все расставить по своим местам. В этом цель моей исповеди: рассказать все по порядку, соблюдая смысл и точность событий, — восстановить характер того человека, с его дерзостью, с его ироничностью, с его изобретательностью. Описывая того человека, я становлюсь им.
Стрелял в меня на речке Куив-Смит. Я уверен в этом по его последующему поведению и характеру, которые свойственны человеку (это я знаю, как старая, пережившая всех лиса знает особенности и повадки выслеживавшего ее охотника), терпеливо поджидавшему меня у коляски, окликнувшего меня по имени и заставившего повернуться.
Два дня я поправлялся после ранения, легкого само по себе, но осложненного спешным и тяжким трудом. На третий день я вылез из дымохода и пополз от куста к кусту вдоль края изгороди восточного пастбища и добрался до заросшего плющом дуба внизу лощины. Дуб почти весь засох и служил райским местом для диких голубей. С вершины дерева долина Маршвуда раскрывалась передо мной как на карте, и просматривался двор фермы Паташона.
Пат и Паташон — так я называл своих двух соседей. Я, как злой дух, незримо витал между ними, был подробно осведомлен об их жизни и характерах, но их истинных имен не знал. Пат, владелец стада коров, пасшихся на выгоне за восточной оградой, — высокий и тощий молодой человек, с изборожденным морщинами загорелым лицом, с привычкой что-то бормотать про себя и разумом, озлобленным скверным домашним сидром. Его маленькое стадо толком и прокормить его не могло; но у него была деятельная жена, державшая много отличной домашней птицы, которая, судя по всему, и служила главным источником дохода их фермы. С другой стороны, она и плодовита была, точно курица-несушка. У них было шестеро детей с запросами не по карману. Я сужу по тому, что, собирая ежевику, они одновременно сосали конфеты.
Паташон, владевший западной изгородью и большой серой фермой, — коренастый, краснолицый старый негодяй, всегда ходивший или с ружьем, или с дубиной из ясеня. Его гладкая речь на дорсетском наречии нравится его работникам и, как думаю, часто звучит на разных местных собраниях. Земля Паташона проходит за краем моей лощины и вокруг всего холма, так что пастбище Пата — это анклав внутри владений Паташона. Теплыми вечерами он ходит вдоль своей изгороди в надежде подстрелить кролика или дикого голубя, но все его выстрелы были нацелены только на Асмодея. Старый браконьер был слишком быстр: все, что Паташону удавалось, это пулять туда, где кот должен быть, но где его никогда не было.
Просидев на дереве все утро, ничего интересного не увидел, но во второй половине дня во двор Паташона приехали на машине два человека. Они оставили рюкзак и зачехленное ружье и направились, прыгая по стерне, как на стиральной доске, к полевой дороге, подходящей к нижнему концу моей тропы, откуда проселки расходились в разные стороны. Похоже, они ехали к ферме Пата; если им нужно было куда-то еще, то для этого были дороги получше. Проследить их путь дальше я не мог, потому что южный склон был в дневное время очень для меня опасным. Там шли частые, сильно заглубленные тропы, проходя которыми было невозможно разминуться с другим пешеходом.
Через полчаса они снова были у Паташона. Один из них вылез из машины и вошел в дом. Другой на машине уехал. Значит, кто-то намеревался остаться тут. Это все мне не нравилось, и я остался следить со своего дерева.
Вечером Паташон и его гость вышли из дома, оба с ружьями в руках, готовые к обходу владений фермера. Они двинулись к нижним зарослям на западном участке фермы, и час я их не видел. Паташон владел большими пустошами в той стороне, куда я никогда не хаживал. Послышалось несколько выстрелов.
Выпорхнула тройка уток, полетела на север и исчезла в сумерках. Прилетел дикий голубь с намерением пристроиться на ночь на моем дубе, увидел меня, сделал вираж против ветра и виртуозно спикировал куда-то в сторону. Когда я снова заметил двух стрелков, они тихо пробирались вдоль ограды, и нас теперь разделяла лишь толща двух живых изгородей. Гостем Паташона был Куив-Смит.
Фермер поднял камень и запустил им прямо в мое дерево, едва не угодив мне в ногу. Нет надобности говорить, что ни один голубь не вылетел.
— Тута их прорва была, — огорченно сказал Паташон, — видать, слетели.
— Наверное, так, — согласился майор Куив-Смит. — Побей меня гром! Что за человек тот парень, что не позволил немного пострелять!
Это объясняло, зачем они ездили к Пату. И Пат, можно не сомневаться, отказал ему в просьбе грубо и наотрез.
— Э-э, дрянной он, — сказал фермер. — Дрянь человек!
— А сам он не охотится?
— Не-е. Он из тех, кому все не так. Вы, майор, к нему и не ходите лучше, все равно в его кустах ничего нынче нет.
— Почему же?
Я увидел быстрый и подозрительный поворот головы, а вопрос прозвучал вызывающе.
— Дикий кот тут ходит. Его ни поймать, ни подстрелить!
— Видно, боится людей?
— Хорошо знает, не хуже нас с вами, что будет, если попадется, — согласился Паташон.
Они направились на ферму ужинать. Я заметил, что у майора тяжелое немецкое ружье с третьим нарезным стволом под обычными гладкими. Как винтовка оно не годится для стрельбы за 200 ярдов, для охотничьего ружья — слишком тяжелое. Но три ствола как нельзя лучше подходят для мнимого отстрела кроликов, когда охота идет на зверя покрупнее. Я так и не знаю ни настоящего имени Куив-Смита, ни его национальности. Солу он показался бывшим военным, но уверенности в этом у него тоже не было. Сейчас он — просто джентльмен ниоткуда, устроил себе небольшой отдых на глухой ферме с дешевой охотой на что попало, и ничего плохого в том не было. Высокий, светлый, сухощавый и хороший артист, он мог сойти за представителя любого из нескольких народов, если судить по его стрижке и усам. Для англичанина у него слишком высокие скулы, но такие же скулы и у меня. По носу англо-романского типа с небольшим отклонением, опять же как у меня, его можно отнести к выходцам из Сандберста на юге Англии, где кстати, находится лучшая в стране военная академия. Он мог быть с равным успехом венгром и шведом, такие лица и фигуры мне попадались даже среди светловолосых арабов. Наверное, он не чисто европейского происхождения: руки, ноги и кость у него слишком благородные.
План организовать охоту на трех четвертях площади моего местонахождения был задуман великолепно. Он мог смело и беспрепятственно бродить, где ему вздумается, стрелять во что попало. Если он убьет меня, шанс, что преступление будет когда-нибудь раскрыто, был бы один против тысячи. Через год или два Сол поймет, что меня нет в живых. Но где погиб? В любом месте между Польшей и Лайм Реджисом. И где искать мое тело? Может, на дне морском, а может, в яме с негашеной известью, если Куив-Смит и его безвестный друг на машине хорошо знают свое дело.
Я порадовался двум своим ничего не подозревающим защитникам: Асмодею, чье присутствие в лощине делает мое нахождение там маловероятным, и Пату, который не позволит никому из посторонних даже немного поохотиться на своей земле. Мне знаком этот желчный тип Джона Буля. Коль он запретит кому ступать на свою землю, то бросит самое спешно дело, чтобы охранять свой пограничный забор. Куив-Смиту никто не помешает обследовать живую ограду со стороны Пата, но сделать это он может только скрытно и скорее всего ночью.
Я вернулся в свою берлогу, в ней не стало просторнее против первых недель, зато прибавилось сырости. Я проклинал себя, что не сообразил сделать шире дымоход, когда расчищал свою лощину; тогда всю землю я выбросил бы наружу и дожди смыли бы ее. Внутренняя камера была непригодной для жилья, такой она и осталась.
Два отвратительных дня я не вылезал из спального мешка. Куив-Смит вызывал во мне зависть. Он проявлял незаурядную храбрость, в одиночку охотясь за беглецом, способным на отчаянный шаг. Дважды Асмодей стремительно влетал через вентиляционное отверстие и забивался в дальний угол логова, злой и взъерошенный, — верный признак чьего-то присутствия в расщелине. Я тихо лежу глубоко под землей. Меня охватило отчаяние и не покидает, но прибегать к насилию я не хочу.
На третий день неподвижное лежание и грязь стали просто непереносимы, и я решил выйти на разведку. Асмодей был вне дома, так что в непосредственной близости ни одной живой души не было. Куив-Смит, надеялся я, может вести поиск в другом месте или где-то на другой ферме, но тут же я сказал себе, что он чертовски терпелив. Я высунул свою запаршивевшую голову и плечи в середину куста ежевики и стал прислушиваться. Выход из-под куста был процессом сложным и длительным: для этого мне нужно пластом лечь на землю, раздвигать свисающие стебли руками в перчатках и толкать тело вперед, упираясь носками ботинок.
Уселся посреди своих зеленых укреплений, наслаждаясь чистым воздухом и наблюдая за пасущимися невдалеке овцами Пата. Особо интересного для наблюдения ничего не было. Сзади меня была моя лощина, в пятидесяти ярдах налево — поперечная ограда с глубокой тропой за ней, ведущей вверх на холм; в обеих могло находиться по взводу солдат, не видя меня, как я не видел бы их. Напротив протянулась еще одна ограда, отделявшая пастбище Пата от овец Паташона. Направо — верхний контур выгона и чистое небо.
Часов около пяти на выгоне появился Пат загонять коров домой, что раньше поручалось делать сыну, и некоторое время стоял с воинственным видом, оглядываясь вокруг и помахивая палкой. Когда солнце зашло, на кроличьем лугу, покрытом рыжей травой и камнями, вырисовалась фигура майора Куив-Смита, прятавшего свой полевой бинокль в футляр. У меня даже мысли не было, что он там сидит, но поскольку я исходил из того, что он есть повсюду, то он меня не видел. Самому видеть его я считал обязательным.
Он стал спускаться вниз на тропу, ведущую к ферме Паташона. Как только он оказался в мертвом пространстве, я выполз на угол, чтобы глянуть на него, когда он будет проходить подо мной. Купа можжевельника прикрывала меня со стороны выгона, когда я залег в углу изгороди.
Я ждал, а тот все не появлялся. Мне подумалось, что, должно быть, он так же не любит ходить по этим щелям-тропам, как и я сам: идущий там человек оказывается в полной зависимости от милости того, кто стоит сверху. Значит, он мог идти позади противоположной ограды, направляясь к ферме прямо через поле. Но это было нелогично, когда можно было без труда вернуться домой по долине, избегая всяких неожиданностей; и это мне показалось настолько странным, что меня озарила мысль: он просто перехитрил меня. Он проявил обдуманную предосторожность. Если бы я обитал в расщелине, которая казалась ему подозрительной, и хотел бы на него напасть, в чем он мог быть уверен, тогда я должен был караулить его именно в том углу, где я залег.
Я обернулся и посмотрел сквозь заросль можжевельника. Он тихо бежал вниз прямо на меня. Я оказался в ловушке в углу двух изгородей — отступать было некуда.
Меня он не видел. Он не знал, что я именно тут, мог только предполагать застать меня здесь. Я пошел на отчаянные блеф:
— Убирайся с моей земли! — закричал я — Вон отсель, говорю тебе, или подам на тя в суд!
Мой голос довольно удачно имитировал визгливые интонации Пата, но это было не совсем по-дорсетски. Однако я неплохо говорил на диалекте своего края, хорошо помня говор моей няни, а мы с ней жили неподалеку от Бристольского залива, где картавят, как на всем западе Англии. Куив-Смит же едва ли мог отличить наш диалект от других.
Майор сдержал свой бег. Вполне возможно, Пат стоял на тропе и смотрел на него сквозь изгородь, а майору излишняя ссора была ни к чему.
— Вертайся через ворота и пшел с моей земли! — продолжал я кричать.
— Виноват, прошу извинить меня! — сказал расстроенный Куив-Смит громко по-военному: оставался верен своей роли.
Он повернул назад и зашагал с видом обиженного достоинства. Я даже не стал ждать, когда он появится на гребне холма, потому что он вполне мог спуститься на тропу и продолжать наблюдение оттуда. Короткой перебежкой я проскочил двадцать ярдов прямого прясла ограды между можжевельником и моим участком ежевики, заполз под свой куст и спрыгнул в свою нору. Высунув голову, я простоял в ней до глубокой ночи, но больше его не слышал.
Я резонно мог полагать, что Куив-Смит обмана не откроет. Пат, конечно, будет груб в любом разговоре и станет отмалчиваться. Если майор, встретившись еще раз, принесет свои извинения, Пат их выслушает с ворчанием, а на прямой вопрос, требовал ли от майора в такой-то день и в такой-то час уйти со своей земли, позволит считать, что так все и было. Мое присутствие в расщелине осталось недоказанным. Подозрение же оставалось. По пути домой к ужину Куив-Смит наверняка клянет себя за то, что сразу не вышел к углу оград.
Итак, что ему было известно? Вероятно, он понял, что ранен я несерьезно; с речки ушел я своим ходом и скрыл следы, следов крови нигде не оставил. Куда я мог деться? Охотясь, он наверняка обшарил всю землю Паташона и двух-трех других фермеров. Нигде моих следов не было, кроме моей расщелины, и он знал, что там была моя штаб-квартира. Там ли я сейчас? Очевидно, нет, но могу туда вернуться; за расщелиной стоило продолжать следить, пока полиция или кто-то из людей не сообщит о моем появлении в другом месте.
Его дальнейшие шаги в общих чертах были предсказуемы. Если он начнет бродить вокруг пастбища Пата в дневное время, то рискует подвергнуться наскокам или даже судебному преследованию, а привлекать к себе внимание большим скандалом он ни за что не станет. Стало быть, днем он будет сидеть где-нибудь на горке или в самой лощине, или за изгородью Паташона. К ночи он станет действовать активнее или заляжет прямо на пастбище Пата.
Мне стало ясно, что такими методами вход в мое подземелье ему не найти, но при единственном условии: если я приведу его в порядок и не буду им пользоваться. Ни кустика, ни ветки не должно быть смещено со своего места, не сломано ни единой травинки, не должно упасть ни крошки земли с моей одежды.
Как ни тяжко, я примирился с необходимостью замереть в своем логове и терпеть. Под землей я оставался девять дней.
Я не позволял себе ни курить, ни готовить пищу; ее у меня было достаточно: много орехов и большая часть консервов, принесенных во время последнего выхода в Биминстер, оставались целы. Воды у меня было с избытком. Она собиралась в желобках песчаника, пробитых по стенам наподобие разделки обшивки, и стекала на пол. Чтобы она не подмыла дверцу, я проделал для нее два выхода в полдюйма диаметром, просверлив их надетым на палку консервным ножом. Днем я эти выходы затыкал, чтобы Куив-Смит не заметил странных ручейков.
В берлоге моей было очень тесно. Внутренняя камера заполнена месивом сырой земли, и я пользовался ею как уборной. Отрытое первым жилое пространство имело объем трех собачьих будок, и я там лежал на своем мешке или внутри мешка. Расширить логово я не мог. Шум работы был слышен в лощине.
Часть каждого дня я проводил стиснутый в расширенном дымоходе, высунув голову наружу. Это я скорее делал не ради свежего воздуха, а чтобы поменять позу. Прикрывавший меня круглый густой куст был настолько плотным и так затенен соседними кустами и живой изгородью, что свет дня я видел, только когда солнце было на востоке. В лишенной листвы середине куста была такая жидкая атмосфера, что она старалась дополнить себя падающей сверху пылью и всяким мусором, а также копотью моего очага, оседающей на нижней стороне листвы.
Как всегда, меня утешает Асмодей. Редко так бывает, чтобы животное столь долго получало и возвращало чуткое, тихое и неизменное внимание. Мы жили с ним в одном месте, наш образ жизни был одинаков, и мы ели одну пищу, исключая овсянку для него и полевых мышей — для меня. В те часы, когда он чистил свою шерстку, а я недвижно лежал в грязи, мне казалось, между нами происходил обмен мыслями. Я не мог «приказывать» ему, даже «пожелать», чтобы он осуществил некое действие, но от меня к нему и обратно передавались мысли об опасности и бессвязные думы о действиях. Эти думы я назвал бы сумасшествием, если бы не знал, что исходят они от него, а его думы, по нашим людским понятиям, безумны.
Наступает конец всякой предприимчивости. Всякой удаче приходит конец. Вся наша жизнь состоит из случаев, хороших и плохих. Я думаю о совместной жизни мужчин и женщин, что несколько напоминает мою жизнь с котом, делящих одну комнату, скромно ужинающих и ложащихся в постель, поскольку у них нет средств для иных интересных дел. Не будь у них надежды на лучшее и опасений худшего, их жизнь была бы нестерпимой. Вообще-то у них есть и того и другого понемногу, а иллюзии все это многократно увеличивают.
У меня же не было даже того, что могло бы породить иллюзию. Удача достигла состояния равновесия и замерла. Со мной приключилось одно невезение, когда заброшенный трейлер привлек внимание полиции, и выпала колоссальная удача, когда пуля Куив-Смита попала в металлическую фляжку. В большинстве остальных случаев определение хода событий я могу отнести на счет сознательного планирования, своих инстинктов и животной реакции под стрессом.
Теперь удача, выбор хода, мудрость и глупость — все кончились. Остановилось даже время, потому что у меня не было пространства. В этом, я думаю, заключена причина попытки найти убежище в исповеди. Этим я возвращаю ощущение времени, ощущение чередования фактов. Я напоминаю себе, что существовал во времени и, возможно, еще продолжу свое существование во времени внешнего мира. Пока я существую в своем собственном времени, как это бывает в кошмарном сне; с фанатичным терпением держу себя в нем насильно. Без Бога, без любви, без ненависти — и все же фанатик! Воплощение мифического представления иностранцев — английский джентльмен, благовоспитанный англичанин. Никого убивать я не буду; мне стыдно прятаться. Значит, терпение мое бесцельно.
* * *
Моему дневнику нашлось применение, и потому я довожу его до конца. Боже милостивый! Хорошо, когда пишешь с целью приятно и поворчать, что приходится тратить на него время, вместо того, чтобы плакаться себе в жилетку! Конечно, задача не из легких, и бесстрастным здесь не останешься. Но закончить его я хочу и обязан, оставаясь честным.
Я пролежал в своей берлоге одиннадцать дней — целую неделю, которая и тянулась неделей, плюс еще два дня, чтобы доказать себе, что есть еще силы терпеть, и для большей надежности расчета. Одиннадцати дней, казалось, достаточно, чтобы убедить Куив-Смита, что я либо умер, прячась, либо ушел отсюда; мне нужно было удостовериться, что он ушел сам. На это указывало поведение Асмодея. Днем кот, полный достоинства, приходил и уходил, когда ему хотелось; его уши стояли, а шерсть на спине лежала гладко. Последние дня три я его вообще не видел. Деликатное поведение кота совершенно определенно говорило, что находиться в этой грязи он больше не желает. Выследить Куив-Смита днем, не влезая на дерево и не выходя на открытое место, чего я делать не мог, было невозможно; поэтому я решил поискать его с наступлением сумерек прямо на ферме. Потихоньку, помаленьку я вылез из-под куста ежевики и по-пластунски прокрался к верхней изгороди на выгоне Пата; сквозь изгородь и через луг за ней вышел примерно на то место, откуда сам майор вел наблюдение. Было темно и очень холодно, на землю ложился туман; медленно передвигаясь и не ступая на тропы, я чувствовал себя в безопасности. Идти по траве и дышать чистым воздухом было райским наслаждением. Большего удовольствия, чем эта холодная ноябрьская ночь, не доставил бы мне и яркий солнечный день.
Дул легкий ветер. Царила мертвая тишина, слышалось только падение капель с деревьев. Ферма Паташона была хорошо видна, от нее шел вкусный запах печного дыма. Я сошел в кювет дороги, ведущей к северным задворкам усадьбы через фруктовый сад, и двинулся к дому. Сюда выходила высокая стена одной из построек с покатой крышей. С конька крыши можно наблюдать весь двор и фасад дома.
Войти во двор я не посмел. Даже если собаки меня не увидели и не услышали, юго-западный ветер донес бы до них мой запах. Стена сложена из дикого камня, и забраться на нее было нетрудно. Препятствием стал просвет в два фута между стеной и краем покрытой шифером крыши. По краю крыши шел гнилой железный желоб, и без опоры на это ржавое железо взобраться на крышу было трудно. В конце концов мне удалось преодолеть препятствие, держась за прочную железную скобу крепления желоба.
Я лежу на шифере, моя голова поверх его гребня. Передо мной как на ладони столовая — мирный и наводящий тоску вид. Куив-Смит играет в шахматы с маленькой дочерью Паташона. Меня удивило, что он так беззаботно сидит у освещенного окна с поднятыми шторами, когда на дворе темная дорсетская ночь; но тут же я понял, что, как всегда, недооценил его. Этот хитрый дьявол знал, что он в безопасности, когда его голова почти касается головы ребенка над шахматной доской. Он учил ее правилам игры. При этом смеялся, качал головой и показывал, как двигать фигуры.
Увидеть его на прежнем месте было для меня горьким разочарованием.
Одиннадцать дней мне показались бесконечностью. Для него же это были всего одиннадцать дней; наверное, он проводил их даже в свое удовольствие. Я не просто расстроился, а пришел в ярость. Впервые за все время этой затянувшейся истории я вышел из себя. Я лежал на той крыше, держась за скользкий от мха конек, и с клокотавшей внутри бешеной яростью проклинал Куив-Смита, его страну, его партию и босса. Я костерил его, его друзей, Паташона, их слуг и служанок. Если бы мои мысли пронзили стены этого дома, то свершилось бы побоище, делающее честь самому Иегове, низвергнувшемуся из вечности и призванному анафемой тысячи разъяренных священников.
Тихая ослепляющая вспышка ярости, стряхнула с меня уныние. Я не переставал думать, что это сам навлек на себя, но что попади я в эту комнату, уж там я не церемонился бы со всеми. Я не припомню такого переживания с того момента, когда я наслаждался, именно наслаждался, тихим бешенством в семь лет.
К действительности меня вернул приступ озноба. От злости я вспотел, а пот остудил меня в ночном воздухе. Даже странно, что я заметил все это, потому что моя одежда была постоянно влажной, как у матроса во время плаванья. Потение, должно быть, имеет свое достоинство, оно успокаивает морально и физически.
Куив-Смит мог здесь находится неделями. А мне было невыносимо возвращаться в свое логово. Пришло решение снова уйти на открытое место. Я не обдумывал это решение. Просто хотел бежать, несмотря на отчаянность этого шага. При моем нынешнем виде оказаться среди людей и куда-то передвигаться было бы в тысячу раз труднее, чем в начале моего бегства.
Тогда меня считали мертвым, и никто меня не разыскивал; теперь же полиция погонится за мной, как только пройдет слух о моем появлении. Но в берлогу я не вернусь. Буду скитаться по меловым холмам, прятаться в сараях и можжевельнике, кормиться, если не будет ничего другого, сырым мясом овец. Стану держать Куив-Смита под наблюдением, пока он не уберется в Лондон или куда еще, куда только могут позвать его несомненные способности делать этот гнусный мир еще более паршивым.
Я следил за происходящим в комнате, пока девочка не отправилась спать. Тогда майор присоединился к Паташону перед камином, а жена Паташона вошла с двумя огромными чайными кружками сидра, и все трое взялись за газеты. Ничего нового произойти уже не могло.
Я стал осторожно спускаться по крыше, распределив свой вес на спину и ягодицы, левой рукой держась за конек крыши, а правой проверяя прочность шифера. Все внимание, помоги мне боже, было сосредоточено на том, чтобы не стукнула о желоб сорвавшаяся плитка шифера! За несколько футов до края крыши кровля подо мной прогнулась. Шифер осел. Было впечатление, что я плыву в тяжелой массе, принимающей форму моего тела; внезапно шифер хрустнул и грохнулся на пол сарая. Мгновения я еще держался за верх кровли, но она тоже не удержалась, и большой участок шиферной крыши со мной вместе рухнул на груду металлических корыт для корма скотины. Гром был как от упавшей домны.
После выяснилось, что у меня открылась рана в плече, еще добавилось много ссадин и синяков, но в тот момент я был просто в шоке. Я поднялся с кучи железа и бросился к открытой двери сарая. Куив-Смит уже распахнул окно столовой, и его длинные ноги стояли на внешней стороне подоконника. Моей единственной мыслью было, что он не должен знать, что я еще нахожусь в этих местах. Собаки подняли лай и рвались с цепей. Паташон с фонарем в руках застыл в распахнутых дверях дома.
Я отступил в глубь сарая и юркнул в груду корыт. Они стояли рядами, между ними было место просунуть тело, а сверху все было засыпано осколками шифера и камней с крыши. Тут же в сарай вошли Куив-Смит и фермер.
— Вот дьявол! — орал Паташон, осматривая разрушение, — это тот оборванец-убийца лазит за моим сыром. Через сарай и прямо в сыроварню! Я знаю, это он ворует. Через сарай — в сыроварню!
Не думаю, что у него украли хотя бы кусок сыра, но фермеры всегда кого-то подозревают в краже — у них столько всего, на что можно позариться. Куив-Смит услужливо высказался в мою пользу.
— О, я не думаю, что кто-то забрался на крышу, — сказал он. — Посмотрите-ка на это!
Я знал, на что он указывал, — на сломанную стропилину. Она даже не треснула, а просто рассыпалась, как пористая гнилушка.
— Жук-точильщик, — сказал майор. — Я видел такое в Йоркшире, ей-богу! Это был церковный амбар. Бедняга свернул там к черту свою шею.
— Сгнило! — согласился Паташон. — Сгнило, будь ты проклят.
— Рано или поздно это должно было случиться. Хорошо, что никто не пострадал.
— Сараю триста лет, — ворчал Паташон, — и это разорение падает на наши головы.
— Ну, ничего, — ободрил его майор. — Я утром вернусь и помогу вам. Сейчас тут ничего не сделаешь! И не придумаешь ничего.
Было слышно, как они выходили из сарая, и я напрягал слух, чтобы различит их шаги и быть совершенно уверенным, что никто из них не остался и не вернулся назад. Хлопнула дверь и щелкнул запор. Я еще подождал, пока опять не наступила полная ночная тишина, пока не притворились окна и не закрылись двери спален, пока в поисках пищи не забегали по сараю крысы. Только тогда я выполз к двери, миновал ее и, как ночная гусеница, стал пробираться за угол фермы по грязному двору вдоль стены сарая.
Мои последующие поступки непростительны. Мысли и поведение у меня стали как у животного; я был напуган — и даже немножко горд этим. Снова и снова меня предохранял инстинкт, инстинкт самосохранения. Я с услужливой готовностью принял его власть над собой, нимало не заботясь, что инстинкт может привести к фатальному исходу. Если бы дело обстояло иначе, добыча всегда уходила бы от охотника и все плотоядные животные просто вымерли бы, как доисторические ящеры.
Куда делось мое отвращение к моей берлоге, куда ушла решимость вырваться на волю, с каким бы трудом там ни добывались еда и приют. Я уже не мыслил, не оценивал свое положение. Исчез тот человеком, что восстал и уже было отринул прочь все лицемерие и конформизм власти высшего общества. Скотское существование превратило меня в зверя, не умеющего понять причину стресса, неспособного отделить опасность от ее истинного источника. Я могу спугнуть лисицу, бесшумно передвигаться и чутко спать, но цена за все это — утрата свойственной человеку разумной ловкости.
Испуг мой был велик. Я был поранен и потрясен. Без раздумий я поспешил в Покойное место, не туда, где было бы всего безопаснее в сложившейся ситуации, а именно в Покойное место вообще. А это были моя берлога, темень, уход от преследования. Мне и в голову не пришло, как нет такой мысли, скажем, у лисы, что земля может означать смерть. В паническом страхе, когда в меня стрелял Куив-Смит, я вел себя так же, но тогда это было объяснимо. Я не знал, что за дьявол стал против меня, и стремление к покою вообще было естественным, как всякое другое. Стремление к покойному убежищу сейчас было чисто рефлекторным.
Я избрал, конечно, самый чудной и хитроумный путь; только от животного можно было ожидать столь бессмысленного поведения. Я уходил по воде, потом — по истоптанному овцами лугу. Притаившись, долго прислушивался, нет ли за мной погони. Погони не было — это я знал точно и окончательно; на холме над своей расщелиной я был один. Лишь тогда последний отрезок пути я проделал с особой осторожностью и влез в свое логово с чутким вниманием к каждому сухому листику и каждой травинке.
Весь следующий день я оставался в норе, поздравляя себя с благополучным исходом. Вонь и грязь были наиотвратительнейшими, но я сносил их с мазохизмом святого мученика. Я убеждал себя, что дня через три-четыре я отворю свою дверцу, почищу и проветрю берлогу, вернется Асмодей, и мы спокойно дождемся дня, когда мне станет безопасно толкаться в портовых городах, и я смогу уехать из этой страны навсегда. Мои руки пришли в порядок, несколько утратив прежнюю форму пальцев. Левый глаз оставался необычного вида, но и правый выглядел таким нездоровым, мутным и заплывшим, что разница между ними была незаметна. Мне всего и требуется — это побриться и постричься, после чего отправлюсь куда глаза глядят, как преступник, отмечающий двухдневным разгулом свое освобождение из тюрьмы.
С наступления ночи на моей тропе послышалось какое-то движение, и я сел к своему вентиляционному ходу. Шум мне был непонятен. Он происходил от двух мужчин, но меж собой они не говорили. Возможно, они переговаривались шепотом, но изгиб узкого вентиляционного тоннеля столь слабых звуков не пропускал.
Там перемещалось что-то тяжелое, и один раз моя дверь издала глухой звук. В голове роились мысли об установке капкана для человека, что на мою голову уготовано свалиться бревну; на моей дорожке, по которой я некогда прошел, что-то определенно сооружалось. Но раз я этой тропой больше не пользовался, я чувствовал себя ловкачом и в полной безопасности. Я твердил себе, что сильно возбудился, просто переволновался; пусть они подождут неделю-другую со своей ловушкой, а я пока побуду в своем подземелье.
Как я теперь понимаю, все то время я переживал неописуемый ужас, и сердце мое колотилось, будто я мчался, спасая жизнь. Только усилием воли я сдерживался, чтобы не начать говорить все это вслух. Я очень умен, повторял я себе снова и снова. Если кто-то попадется к ним в ловушку, их схватят и посадят за убийство. И тут ужас перехватил мое дыхание: на тропе стояла тишина, а из моего запасного выхода в боковую камеру сыпались комья земли.
Я лег в промежутке между двумя камерами, наблюдая струйки сыпавшейся земли и слушая частые удары топора. На дно посыпались камни, и мне показалось, что в яму спрыгнул или провалился человек. Достал нож и стал ждать. Его жизнь в моих руках, сказал себе, могу выдвигать любые условия. Ни о каком убийстве не может быть и речи, все мои мысли были направлены на разговор. Он же разумный человек, говорил я себе, понимает, что к чему. Играет в шахматы.
И вот все стихло, нигде ни звука. Он застрял или умер. Я заполз на кучу земли, лег на спину и просунул в дымоход палку до самого ее изгиба. Никакого тела, как я ожидал, палка не нащупала; она уперлась во что-то твердое. Я отполз подальше, опасаясь какой-нибудь ловушки или взрывного устройства, стал тыкать пилкой сильнее. Предмет казался массивным, с гладкой нижней поверхностью. Я зажег свечу и осмотрел его. Это был ствол спиленного дерева, вколоченного в мою скважину.
Я переполз к двери и толкнул ее; дверь не поддавалась. Меня охватило чувство паники и одновременно — облегчения: теперь все кончено. Мне захотелось выскочить наружу, и пусть они стреляют. Быстрая, достойная смерть. Я взял топорик, которым долбил песчаник, и просунул его в щель между досками дверцы. С ее наружной стороны оказалась металлическая плита. За ней чувствовалась пустота, кроме самого центра. Они зажали дверцу деревянным брусом, другой конец которого упирался в противоположный склон расщелины.
Что тогда со мной стало, сказать не берусь. Когда услышал голос Куив-Смита, я лежал на своем мешке, положив голову на руки и убеждая себя, что все всесторонне обдумываю. Я держал себя в руках, но в ушах гудело, а тело покрылось холодным потом. Мне кажется, когда человек переживает длительную и тяжелую истерию, он может свихнуться. Что-то должно сдать: если не разум, то организм. Куив-Смит говорил:
— Вы слышите меня?
Я собрался с духом и плеснул на голову пригоршню воды. Отмалчиваться не было смысла; должно быть, он слышал, как я колотил по железу, прощупывая блокировку дверцы. Все, что оставалось делать, — это отвечать и выигрывать время.
— Да, вас слышу.
— Вы тяжело ранены?
Что он спрашивает, черт бы его побрал! После выяснилось: если бы я убедил их, что без должного лечения рана болит и я чувствую себя беспомощным, я бы много выиграл. Я же ответил ему все как было:
— Ничего особенного. Вы попали во фляжку с виски, под которой была кожаная куртка.
Он что-то пробормотал, мне неслышное. Говорил он, приблизив рот к вентиляционному отверстию. Стоило ему отклониться, голос пропадал.
Я спросил, как он обнаружил меня. Он объяснил, что из сарая он прямо направился к моей расщелине на тот случай, если крыша обрушилась из-за меня, и тогда он мог бы проследить, как я возвращаюсь в свое тайное убежище.
— Просто, — добавил он, — совсем просто, и я сильно опасался, что вы ожидали от меня именно таких действий.
Далее я сказал ему, что никогда не намеревался убивать его и что если бы захотел, то мог сделать это десятки раз.
— Я так и предполагал, — ответил он. — Но рассчитывал, что вы меня не тронете. Вам тогда было бы удобнее выдать меня полиции, а для этого нужно было показать мне, что вы ушли. В общем, вы так и поступили.
В его жестком голосе сквозила усталость. Должно быть, все время, живя на ферме, он опасался за свою жизнь. Человек более смелый и умнее меня, но чуждый правилам... морали, я был готов написать это слово. Но Бог ты мой, да мне ли претендовать на это! Думаю, мне чужды жестокость и амбиции Куив-Смита, вот и вся разница между нами.
— Не могли бы вы дать мне возможность умереть не в такой грязи? — спросил я.
— Мой милый друг, я вовсе не хочу, чтобы вы умирали именно сейчас. Как я порадовался, что вам хватило ума не вырываться, когда я вас замуровывал. Ситуация оказалась для меня столь же неожиданной, как и для вас. Ничего не могу вам обещать, но ваша смерть абсолютно не требуется.
— Остается одна альтернатива — зверинец.
Это его рассмешило, показав, как он нервирован и плохо держит себя в руках. Боже, каким облегчением для него стало узнать, где я нахожусь!
— Ничего подобного, — сказал он. — Боюсь, вам не выжить в неволе. Нет, если примут мои рекомендации, мне будет дан приказ вернуть вас в прежнее положение и к вашим друзьям.
— А какие условия?
— Пустяковые, но этим еще предстоит заняться. А сейчас, как у вас с едой, не голодаете?
— Вполне сносно. Спасибо.
— Ну, может быть, чего-то вкусного — я мог бы принести с фермы.
Меня это чуть не взорвало. В голосе его звучала совершенно естественная нотка заботы; но вместе с тем на ней был тончайший налет иронии, говоривший, какое наслаждение он испытывает от всего этого. Не сомневаюсь, он принесет мне, что бы я ни попросил. Игра в кошки-мышки, так, между прочим, вполне ему по вкусу, с истинной добротой она не имела ничего общего.
— Нет, не надо, — ответил я.
— Хорошо. Только вам совсем ни к чему и дальше терпеть лишения.
— Послушайте! Вам не добиться от меня больше того, чего добилась ваша полиция, а бесконечно вы тут оставаться не можете. Может, покончим с этим делом?
— Я могу тут стоять месяцами, — сказал он спокойно. — Месяцами, поймите. Мы собираемся тут изучать поведение и диету барсука. Бревно, которым подперта ваша дверь, — это нам чтобы сидеть. Куст напротив вашей двери — место для кинокамеры, и скоро она там будет установлена. Боюсь, что все это пустая трата времени и сил, потому что здесь никто не ходит. Но если кто и придет, то увидит, что я или мой друг заняты безобидным изучением жизни барсука. Мы можем даже привести сюда симпатичного молодого человека с микрофоном, чтобы рассказывать детям, что этот барсук Берти держит у себя под хвостом.
Я обозвал его круглым дураком и сказал, что всю округу будет мучить любопытство, и вся их проделка в двадцать четыре часа станет широко известна.
— Сомневаюсь, — ответил он. — Никто на ферме не обращает ни малейшего внимания на мои невинные прогулки без определенной цели. Иногда я беру ружье, иногда не беру. Иногда хожу пешком, иногда езжу на машине. Как они узнают, что все время я провожу на этой глухой тропе? Вас они никогда не видели. Не увидят здесь и меня. Что касается моего помощника, ко мне он никакого отношения не имеет. Живет он в Чайдоке, а его хозяйка знает, что он работает ночным сторожем в Бридпорте. Он не так осторожен по пути сюда, как мне хотелось бы. Но нельзя требовать от платного агента нашей опытности, не так ли, мой друг?
Это его «мой друг» меня взбесило. Мне совестно вспоминать, что в ярости начал колотить топориком в дверцу.
— А это вам как? — спросил я.
— Стук оказался на удивления слабым, — ответил он холодно.
Верно, шум был слабым даже в моем закрытом пространстве. Он объяснил, что поверх железа наложен слой войлока и доска.
— А теперь подумайте, — добавил он, — что случится, если кто-нибудь услышит ваш стук. Например, этот сварливый мужик, чья земля над вашей головой? Вынудите меня убрать вас обоих, разместив тела, как бывает в случае убийства и самоубийства.
Он был в известной степени прав, в той степени, что не было особого смысла указывать, что без серьезного риска для себя самого ему до меня не добраться. Только у него был револьвер и все карты. Убив меня, он может рассчитывать на более или менее благоприятный исход; если его убью я, у меня впереди ничего, кроме убийства на совести, и впоследствии смерть или бесчестие от рук его службы. Психологически я был в его власти. Мой дух дрогнул.
— Наш разговор мы на это кончаем, — сказал он. — Теперь наше правило — никаких разговоров в течение дня. Я буду на дежурстве с 10 утра до 8 часов вечера, и будем разговаривать пару последних часов. Остальное время дежурство несет мой помощник. Теперь позвольте внести в наши дела полную ясность. Я, конечно, не могу помешать вам вырваться поверх вашей двери. Но если вы сделаете это, будете застрелены, прежде чем сможете выстрелить сами, и снова замурованы в вашем уютном домике. Ваш задний ход прочно закрыт, и если мы услышим, что вы там что-то предпринимаете, мы перекроем вам воздух. Так что будьте осторожны, дорогой друг, и не падайте духом! Полное спокойствие — вот наш пароль. Вы будете на свободе совершенно определенно.
Я часами просиживал, прижав ухо к вентиляционному каналу. Что-либо узнать надежды не было, но слух оставался единственным из моих органов чувств, дававшим контакт с моими пленителями. Пока я их слышал, у меня были иллюзии, что я не совсем беспомощен, что обдумываю план побега и для этого собираю нужные сведения.
На рассвете доносилось ко мне щебетание птиц. Слышал треск веток, когда Куив-Смит укреплял или поправлял сухие ветки терна на мой дверце. Потом послышались тихие голоса, которые я истолковал как разговор Куив-Смита с напарником, заступившим на свое дежурство. В первый день они, конечно, свой график не соблюдали. Майор, очевидно, должен был телеграфировать свой отчет.
Новый человек сидел совсем тихо и представлялся мне силуэтом на темной двери. Он как бы виделся мне издалека. Он рисовался мне темным и толстым в отличие от Куив-Смита, светлого и высокого. В этом я сильно ошибался.
Все время, что, скорчившись, я проводил у воздуховода, в голове роились самые невероятные схемы побега, которые развивались, отбрасывались и под конец сконцентрировались на двух самых простых. Первая состояла в том, что, как предположил Куив-Смит, я проделываю диагональный проход поверх двери. Взял длинный прут и проткнул им красную землю. Как мне показалось, прут вышел поверх наложенной на дверцу плиты: но этот факт был бесполезным. По его словам, как только я высуну голову, меня застрелят, а по его тону можно было понять, что убивать меня не станут, а сделают беспомощным калекой. На конечном этапе моего пробивания без шума не обойтись, и караулящий будет заблаговременно предупрежден.
Второй путь бегства, и значительно более вероятный, мог быть проложен через забитый выход. Они запечатали его не так плотно, как им казалось. Вколоченное ими бревно блокировало не весь тоннель, а только его вертикальный участок между поверхностью и петлей в песчанике, которая оставалась свободной. Все, что мне оставалось сделать, это прорыть выход в земле, и это можно было сделать так, что снаружи не будет слышно ни звука.
Я пробрался в закупоренную внутреннюю камеру и начал работать ножом. С топориком там было не развернуться; я стоял на коленях на куче земли и навоза, тело заполняло все пространство раструба. Тихо и осторожно, выбирая землю и камни руками, подолгу преодолевая корни, которые в другое время я мог убрать одним рывком, я начал прорывать тоннель, параллельный вбитому бревну. Шум дыхания, удары и глотание воздуха, напоминавшие шум дизелей, что везли меня в Англию, но казались мне куда более громкими. Воздух был тяжелым, а тяги между вентиляционным проходом и камерой запасного выхода уже не было. Выдыхаемый углекислый газ скапливался между плечами и рабочей поверхностью. Силы постепенно таяли. Углубившись на фут в глину и мелкий песчаник, я был вынужден вернуться к вентиляции — отдышаться. В следующий заход я пробил шесть дюймов, в следующий — три, в следующий — опять три. Здесь моя геометрическая прогрессия прервалась, и, не успев доползти до вентиляции, я потерял сознание.
Себе я твердил, что чувство полного изнеможения было чистой нерадивостью; но теперь стало очевидным, что организм мой не выдержит, сколько бы я его ни понукал, если я не подчинюсь закону, требующему вдыхания кислорода. Одному Богу известно, чем я дышал в той навозной куче! Будь у меня точные цифры работы и отдыха, химик, наверное, сможет вычислить его состав. Поскольку за тринадцать дней я выходил из своей берлоги всего на несколько часов, помимо двуокиси углерода здесь скопилось немало других газов.
Сколько прошло времени, прежде чем я пришел в себя, неизвестно. В передней части моего логова воздуха было достаточно, поскольку я тут работал не слишком много и не столь интенсивно. Вентиляционный ход был фута четыре длиной и шел, изгибаясь, от склона лощины к боковой стенке пещеры. Его диаметр был достаточен, чтобы Асмодей мог входить и выходить наружу, но все же настолько мал, что меня удивляло, как он ухитрялся в него проскальзывать.
В то время мне удавалось держать себя в руках довольно крепко. Я сосредоточенно вдыхал и выдыхал у вентиляционного прохода, стараясь ни о чем не думать и оставаться в таком положении, когда работа ума заторможена свалившей меня немощью, а голове позволено свободно витать среди всяких пустяков. Я чувствовал себя, если использовать греховные слова, капитаном своей души. Мне кажется, что только в те моменты, когда у человека нет ни малейшей потребности в этой его составляющей, он может чувствовать себя капитаном своей души.
Я продолжал работать в своем старом дымоходе краткими периодами между долгими интервалами для проветривания легких. В забое не было достаточно места, чтобы размахнуться и глубоко вонзить инструмент, некуда было убирать осыпающуюся землю. Это было все равно, что рыть нору в песке: нечем дышать, некуда девать грунт. Я мог бы получить дополнительный приток воздуха, проделав отверстие в сторону лощины (хотя это почти не принесло бы мне облегчения во время работы во внутренней камере), но я боялся указать им прямой путь в мое логово. Единственным моим преимуществом было то, что они не знали, что я делаю.
День прошел быстро. Время тащится, когда быстро бегут мысли, а процессы в моей голове шли заторможенно. Я лежал у вентиляции, когда наступил ночь, и Куив-Смит пожелал мне бодрого и доброго вечера.
— Все прошло прекрасно! — сказал он. — Прекрасно! Мы извлечем вас оттуда за час. Вы будете свободны отправиться домой, свободны проживать в своем очаровательном имении, свободны делать все, что вам захочется. Я очень рад, мой милый друг. Вы знаете, я вас глубоко чту.
Я ответил, что в его почтении сомневаюсь и что знаю его преданным своей партии.
— Да, это так, — согласился он. — Но я восхищаюсь таким индивидуалистом, как вы. Я уважаю вас за то, что вам не нужны никакие законы, кроме ваших собственных. Вы готовы управлять или сносить гнет, но повиноваться вас не заставишь. Вы способны договориться со своей собственной совестью.
— Нет, на это я не способен. Но понимаю, что вы имеете в виду.
— Способны, и еще как! Человек вашего положения совершает то, что в последовавших процедурах вы охарактеризовали как привычку охотника! А потом спокойно толкаете шпика на рельс под током на Альдвиче!
Я молчу. Куда он гнет, мне неясно. Он приписывает мне философию, которая мне противна: это пародия на правду.
— Я совершенно вас не виню, тогда вы защищались, — продолжал майор. — Тот человек ничего не значил и мешал вам. Чего другого можно было тогда от вас ожидать? Я был бы глубоко разочарован, говорю это вполне серьезно, открыть в таком аристократе-анархисте, как вы, глупо-сентиментальные угрызения совести.
— Это скорее ваша мораль, а не моя.
— Мой дорогой друг! — возражал он. — Тут же большая разница! Мы с вами на то, чтобы воспитывать и карать массы. Если отдельное лицо мешает, конечно, мы уничтожаем его, но делается это ради всех — может, лучше сказать на благо государства? Вы — другой, вам государство ни к черту не нужно. Вы подчиняетесь собственным вкусам и своим законам.
— Что ж, пожалуй верно, — согласился я. — Но я уважаю права другой личности.
— Разумеется. Но не государства. Признайтесь, дружище, вы могли прекрасно обходиться безо всякого государства.
— Да, черт вас побери, — ответил я сердито. Мне надоел этот псевдосократов перекрестный допрос. — Да, без этих бесстыдных политиков, правящих этой страной, без некомпетентных идиотов, желающих править, и без вашего проклятого лучезарного цезаря.
— Ну, зачем так грубо, — засмеялся майор. — Кумир на эмоциональную толпу производит такой же эффект, как Вестминстерское аббатство и королевский эскорт, притом намного дешевле. Но я рад, что вы переросли эту довольно ребячью лояльность, так нам будет легче прийти к соглашению.
Спросил его, о каком соглашении идет речь. Он на палке протолкнул в вентиляцию бумагу. Я палкой же достал ее.
— Только подпишите ее, и вы свободны, — сказал он. — Только одно серьезное условие. Вы не должны покидать Англию. В своей стране мы предоставляем вам полную свободу. Но если попытаетесь выехать на континент, начнется все сначала, и пощады вам не будет. Я думаю, после того, что вы сделали, такое условие оправдано.
Я сказал, что мне темно. Не хотелось зажигать свечу и переводить кислород. После некоторых колебаний он протолкнул мне фонарь. К тому времени майор знал, что он может заставить меня вернуть свою вещь.
Предложенная к подписи бумага была пространной, но простой. Это было признание того, что... августа я пытался убить великого человека, что намерение было предпринято с ведома (они не посмели написать «с одобрения») британского правительства и что я был отпущен без наказания на условиях, что не буду покидать Англию. Документ был подписан шефом их полиции, свидетелями и лондонским нотариусом, заверяющим мою подпись. Судя по адресу нотариальной конторы, это было весьма солидное учреждение.
Фонарь был очень хорошим, и следующие четверть часа я использовал его для наведения порядка в моем забое. Потом вместе с бумагой передал его обратно. Высказывать свое негодование было сейчас бесцельно.
— Я не стал бы вас убеждать, — сказал майор, — если бы вы разделяли обычный буржуазный национализм. Человек вашего типа скорее станет мучеником. Но поскольку вы никому не верите кроме себя, то почему бы не подписать?
Ответил ему, что мне небезразлично общественное мнение.
— Общественное мнение? Ну хорошо, мы не станем обнародовать этот документ, пока не будет непосредственной угрозы войны и ваше правительство не станет выступать в своей обычной роли моралиста. И насколько мне известно, каким становится характер английской общественности в период кризиса, из вас скорее сделают национального героя.
— Может быть, и сделают. Но подписывать ложь я не буду.
— Ну, ну, давайте без гонора, — он уговаривал меня в своей напыщенно покровительственной манере. — Вы добропорядочный англичанин и прекрасно знаете, что правда всегда относительна. Искренность — вот что имеет значение.
Я корил себя, что втянулся в этот спор, но что мне оставалось делать? Был рад хоть тому, что после столь долгого одиночества слышу культурную речь, пусть даже этого майора. В известном смысле наш разговор мало отличался от препирательства в клубе со скучным собеседником крайне правого или крайне левого толка. Ничего с ним не поделаешь, и приходится выслушивать. Знаешь, что он заблуждается, но ты толкуешь с позиции индивидуалиста, а тот выступает от имени мифических народных масс, и общей основы не находится. Что-либо доказать собеседнику совершенно невозможно.
Я уж не говорю о своем физическом надрыве и своем ужасном положении в подземелье. Все это давало ему огромные преимущества в интеллектуальном плане, да они были у него в любом случае. Он сбивал меня с одной слабой позиции на еще более слабую. Его можно было принять за доброго доктора, обследующего психическое состояние преступника.
— Я думаю, — выговорил он наконец, — если бы вы объяснили мне, почему вы решились на убийство, нам обоим все это значительно облегчило бы.
— Давным-давно все объяснил вашим людям, — резко бросил ему в ответ. — Мне хотелось узнать, возможно ли это, и его смерть для мира не была бы большой потерей.
— Значит, вы действительно намеревались стрелять, — он воспринял мои слова совершенно прямолинейно. — Понимаете, я действительно не мог вам помочь, пока вы не сказали этого.
Я понял, что выдал себя ему и самому себе. Конечно, у меня было намерение стрелять.
Их методы допроса доводят человека до идиотизма — девяносто процентов всех нас, — к какому бы кругу он ни принадлежал. Нетрудно вынудить человека признаться во лжи, которую он сам придумает; много труднее добиться от него правды. И когда своими приемами они вытягивают из человека правду, он становится таким податливым и деморализованным, что принимает любое толкование своего признания, какое ведущий допрос сочтет подходящим. Прием этот всегда аморален и эффективен, как в кабинете психоаналитика, так и в полицейской камере пыток. Они заставляют вникать в наши побуждения, и в ужасе перед их обнажением мы готовы признаться в любом безумии.
Я прошел сквозь все это, конечно, ранее и в руках более жестких и менее умных следователей, чем Куив-Смит. Физические муки делали меня только упрямее. Мне было так важно доказать самому себе, что мой дух сильнее плоти, что вопроса, как сохранить рассудок и не поддаваться чувствам, даже не возникало у меня.
— Да, — твердо сказал я, — я намеревался его застрелить.
— Ну зачем? Политическое убийство ведь определенно ничего не решает?
— В истории это решает очень многое.
— Понятно. Значит, вопросы большой политики?
— Если вам угодно.
— Стало быть, вы это с кем-то обсуждали?
— Нет. Я пошел один, полагаясь только на самого себя.
— Ради блага своей страны?
— Своей и других.
— Тогда, даже если ваше правительство ничего не знало про вас, вы действовали как бы от его имени?
— Я этого не утверждаю. — Я видел, куда он клонит.
— Мой друг! — вздохнул майор. — Значит, так: вы говорите, что не подпишете ложь. Позвольте мне уточнить вашу мысль, и вы поймете: я не требую от вас этого. У вас есть друзья в Форин офисе, не так ли?
— Да.
— Порой вы неофициально сообщали им о своем возвращении из-за границы. Я не считаю вас агентом. Но когда вы приезжали с интересными впечатлениями, за ленчем вы могли бы поделиться ими с приятным для вас человеком.
— Я делал это.
— Тогда допустим, вы осуществили свое намерение, а мы замолчали факт убийства, вы сообщили бы своим друзьям, что он убит?
— Полагаю, что сказал бы.
— Как видите, вы считаете себя слугой своего государства, — сказал майор.
— В этом деле нет.
— Ах бедный, бедный! — терпеливо ворчал Куив-Смит. — Человеку с вашим знанием общества других стран просто не к лицу английская неприязнь к рассудительной беседе. Вы все же считаете себя слугой своего государства исключительно и только в данном деле, такой экстраординарной значимости. В обычной обстановке вы таковым себя не считаете. Вы таки признаете, что в данном деле вы действовали ради своего государства и что намеревались государство об этом поставить в известность.
Я повторяю, что не мог сбежать от него, что меня держали в пространстве восемь футов длиной, четыре — высотой и три — шириной. То, что он был совершенно свободен, а я заживо погребен, заставляло чувствовать в сравнении с ним свою неполноценность. Именно так. Это очевидно. Но что это ему давало? Я знал: что значимо для меня — ему совершенно чуждо, что у него нет ни малейшего представления о шкале моих ценностей. Поэтому, при твердой вере в свои ценности, наши обстоятельства физического порядка для меня ничего не значили.
Теперь я понимаю, что он хорошо очистил мою голову от всякого вздора. Вполне возможно, что именно это, как ничто другое, давало мне ощущение, что я у него на крючке.
— Но я не действовал по указке государства, — настаивал я.
— Я не просил вас ставить свое имя под этим. Может быть, скажем так: с ведома государства. Это не будет ложью. Даже нечего нам цепляться к этим словам. С ведома моих друзей — так не пойдет?
— Это неправда.
— Я не утверждаю, что вам платили. Вовсе нет, я думаю, вы предприняли это, как вы говорите, более или менее из спортивного интереса!
— Я так и говорил.
— Ах, да. Но спортивное убийство! Уж в такое вы и сами поверить не можете, это ясно.
— Почему бы нет? — спросил я, взбешенный.
— Потому что это невероятно. Мне хочется знать, отчего вы нас так ненавидите, что были готовы убить главу государства. Что вас побуждало?
— Политические соображения.
— Но вы сами говорите, что политика вас не интересует вовсе, и я верю вам безоговорочно. Наверное, мы говорим об одном и том же. Можем мы сказать, что ваши мотивы были патриотическими?
— Нет, не можем.
— Дорогой мой! — воскликнул он. — Но они не могли быть личного порядка.
Не личного! Да какими еще они могли быть? Он заставил меня внимательно посмотреть на самого себя. Никто другой не мог бы сделать, что сделал я, если бы его хладнокровно не толкали на это горе и ярость, освященные гневом, стремление добиться справедливости там, куда не может дотянуться ни одна другая рука.
Я отодвинулся от вентиляции и лег головой к внутренней камере; это было у меня самое уединенное место. Он что-то там бормотал, начал сердиться. Мне это было безразлично. Я вел навязанную им борьбу против своего самосознания. Наконец он замолчал, а я предался своим страданиям.
Постараюсь писать об этом спокойно. Думаю, теперь я способен на это. Я любил только однажды и не знал этого до ее смерти. Возможно, это не совсем верно. Я любил всем сердцем, но плохо сам это сознавал — по крайней мере, несравнимо с экстазом и блаженством, каким любовь была для нее. Я был слишком вышколен, слишком цивилизован. Я любил ее, как китайский мандарин может любить цветок, прекрасный сам по себе, остающийся прекрасным на всю жизнь.
Когда узнал о ее смерти, я не рыдал. Сказал себе сразу, что любовь была иллюзией. Я горевал по поводу гибели поразительного творения природы. В моем сознании была горькая печаль, какую вызвал бы пожар, уничтоживший мой дом, где жили пятнадцать поколений моего рода, — чувство безвозвратной тяжелой потери, несравнимое ни с каким несчастьем, а только с неизбывным человеческим горем.
Вот, говорил я себе, что я считал своим чувством. Кто умеет не навязывать свои чувства друзьям и близким, тот также умеет не обременять ими и себя.
Все же я сходил с ума от горя и ненависти. Я называю тогдашнее свое состояние сумасшествием, потому что не понимал его. Легкость моей печали не была безразличием; это была темная завеса, накрывавшая меня, когда я не смел углубляться в свои мысли. Я чувствовал, что гнев пожирает меня. Я припоминаю свои злобные мысли, однако тогда совершенно не брал их в расчет. Я гнал их от себя, как только они проникали в сознание. Они мне были ни к чему, я ничего не мог поделать ни с горем, ни с ненавистью, ни с желанием отомстить.
Отправившись в Польшу, я, как мне думалось, взял совершенно законный курс: поехать и убить нечто в диком месте, чтобы заботы эти оставили меня.
Я не признавался себе в том, что или кого я хотел убить. Не признавался, пока Куив-Смит не развеял весь этот мой самообман.
Она была такой подвижной и такой чувствительной. Благородное дело обязательно должно было стать ее делом, она не могла иначе. Импульсивная, одухотворенная, умная — все в ней воплощалось с такой энергией, что казалось, она испускала сияние. Один мальчик, наблюдавший ее такой, говорил мне как-то, что ее окружает ореол света. Мне видеть это было не дано. Но как мне помнится, она ощущалась за пределами своего тела; ни ощупью, ни взглядом нельзя было определить с уверенностью — вот здесь она есть, а здесь ее нет. Ее кожу трудно было считать поверхностью; это было неопределенное сияние чего-то бледно-розового и оранжевого, что и переходило в тот яркий ореол.
Она, кажется, понимала, что в нас одинаково соединены импульсивность и интеллект. Ее умом правили эмоции; она с потрясающей логикой отстаивала свои взгляды, но ее преданность своему делу была лишена всякой логики. В себе я такого никогда бы и не подозревал, но это было и у меня. Я никогда не принимаю ничью сторону, никогда с полной верой не перескакивал от одного измерения к другому; я не воспринимаю огорчения, если только они не задевают больное, пока горести эти не уходят в прошлое. И все же мной правят эмоции, хотя я искореняю их в зародыше.
Ее они схватили и убили. Ее расстреляли. Государственные интересы. Да, я знаю, знаю точно, что сохранение таких личностей есть причина, почему мы страдаем, боремся, почему выживаем в этой жизни. Великие дела? Политика? Вера? Да ведь цель всего этого — произвести такую женщину или такого мужчину, коли будет вам угодно. Поставить ее, эту женщину, к стенке — нет такого дела, которое оправдало бы акт такого сатанизма. Наоборот, это жизнь такого создания оправдывает любое дело, которое оно выбирает поддержать. Какие еще есть у нас стандарты? Стал ли хоть один человек за всю нашу историю христианином под влиянием веры Св. Афанасия? А теперь миллионы обретают веру через жизнь одного святого!
Я объявил войну людям, совершившим это кощунство, а прежде всего тому человеку, который дал им веру, позволившую сделать такое. Какая дичь: один человек объявляет войну нации! Это было другой причиной, почему я закрывал глаза на то, что я делал. Моя война была тщетным делом для меня, смешной для симпатизирующих мне, как и я некогда посмеивался над ее энтузиазмом. Но на деле моя война далеко не тщетна. Ее цена в человеческих жизнях и страданиях низка. Нужно-то всего отыскать и уничтожить главную фигуру врага — и я бы уничтожил ее, не изменись направление ветра.
Я осознал, что с момента моего задержания я терпел поражение только из-за своего одиночества и нерешительности. Как я мог признаться себе, что я, мандарин, объявлял войну, что я, бесчувственный любовник, был так потрясен смертью своей возлюбленной? Что я, цивилизованный и профессионально-щепетильный охотник, вел себя, как торговец мороженым с ножом?
Итак, все это, пока я безмолвно лежал в своей временной могиле, наконец было осознано. Тогда я перешел в моральное наступление.
Наступать! И опять, какая дичь: человек, не имеющий места, чтобы просто выпрямиться, предпринимает наступление! Но больше я не желаю оставаться пассивным страдальцем. Пока я не знал, за какое дело я страдаю, падение моего духа было ужасающим. Теперь, когда я это знаю, — мой Бог, я вспомнил, что на Ипре в 1915 году у солдат были окопы меньше и еще более сырые, чем у меня!
Сколько времени я так пролежал, не знаю. Через него прошли большие географические пространства, все этапы моего нападения и бегства, но никакой активности ни во мне самом, ни снаружи, по чему можно судить о ходе времени, не было. Меня подняла ощутимая прибыль воды.
Сначала я подумал, что, очевидно, прошел большой дождь, и сунул палку в два дренажных канала прочистить их. Палка наткнулась на препятствия. Они, конечно, обнаружили эти отверстия и заткнули их. Это еще прибавило мне неудобств, если такое еще возможно, но опасности для меня не представляло. Вода станет вытекать под дверцу, как только она достигнет ее порога.
Я приблизился к переговорной вентиляции почти с радостью. Меня взбодрило чувство легкости на душе, сильно напоминающее ощущение, какое испытывает глубоко верующий после причастия. Я знаю, зачем я в этой берлоге. Я чувствовал, что сделанное мною стоит того.
— Тут есть кто-нибудь? — спросил я.
Откликнулся Куив-Смит. Прошла ночь, и другой человек уже приходил, а теперь ушел.
— Все, чего вы добились, это наградили меня пневмонией, — сказал я.
— Это бред, — отвечает он. — На почерк влияния не оказывает.
Это был первый раз, когда я ему стал надоедать; он дал мне это понять грубостью тона.
Я с новой силой возобновил свое рытье, надеясь выбраться наружу глубокой ночью. Но не смелости мне требовалось прибавить: мне не хватало кислорода. Мне приходилось все чаще и чаще прерывать работу и в целях безопасности дольше, чем ранее, делать передышки. Если опять упаду без сознания лицом в грязь, это будет конец.
Когда силы иссякли, я свернул ненужный уже спальный мешок и поставил сверху узла ряд консервных банок. Уселся на них, согнувшись, локти — на коленях, а затылком упираясь в потолок выемки. Сидеть было неудобно, иначе оставалось только растянуться в луже воды и грязи. Вымок бы я не больше, но стало бы еще холоднее. Меня постоянно била дрожь. Тем не менее температура внутри логова была значительно выше наружной. Ошибаются поэты, говоря о холоде могилы.
Вечером третьего дня моего заключения Куив-Смит решил возобновить со мной разговор, но я ему не ответил. Наконец послышалось, как его сменил другой человек. Майор пожелал мне покойной ночи и выразил сожаление, что я вынуждаю его причинить мне новые неудобства. Что он имел в виду, я не понял. После этого наступила полнейшая тишина, тишина такая, какой еще никогда не было. Даже ночью в этой могиле мой слух улавливал слабые звуки птиц и зверюшек.
А ночь все тянулась и тянулась. У меня начались галлюцинации. Припоминается мое удивление, как она смогла проникнуть ко мне, как я умолял ее быть осторожнее. Я боялся, что, когда она будет выходить, ее могут принять за меня и застрелить. Даже будучи в бреду, я не мог вообразить, что ей самой кто-то может причинить зло.
Они прошли, эти сновидения. Прогнало их удушье, мне становилось все труднее дышать. Мне отчаянно не хватало воздуха. Я не мог докричаться до человека снаружи и тихо постучал в дверь. Появилась полоска света в вентиляционном канале. Куив-Смит заткнул его перед уходом.
— Прекрати это, — проговорил низкий голос.
— Я думал, еще ночь, — ответил я по-идиотски.
Хотел сказать, что не стал бы колотить в дверь, если бы знал, что наступило утро. Сводить счеты с человеком, который тут ни при чем, не хотелось.
— У меня приказ: если будешь шуметь, ворваться и стрелять, — прозвучал бесстрастный ответ.
У человека был флегматичный голос полицейского на скамейке свидетелей. Из этого и из описания его майором у меня сложилось довольно определенное мнение об этом типе. На эту службу его привели не амбиции и не любовь к охоте за людьми, он был просто наемник. Я сказал ему, что я человек богатый и если окажусь на свободе, то могу создать ему беззаботную жизнь.
— Прекратите! — отвечал он снова.
Подумал было протолкнуть ему через вентиляцию денежную купюру, но показать ему, что при мне есть деньги, было опасно; он мог спокойно отобрать у меня сколько угодно и ничего не дать взамен.
— Хорошо, — сказал я, — больше говорить не буду. Но хочу сказать, что когда меня выпустят, я не забуду даже самой малой вашей услуги.
Он ничего не ответил, но вентиляцию больше не перекрывал.
Я подтащил скатанный мешок к вентиляции и уселся лицом в ее проход. Снаружи светило солнце. Его я не видел, но в изгибе имитации кроличьего лаза оранжевым блеском светились крошки песчаника. Это создавало впечатлению тепла и пространства. Двадцать четыре дюйма песка сразу перед глазами скрадывали перспективу. Мельчайшие неровности казались песчаными холмами, тоннель казался пустыней на закате прячущегося за горизонт солнца, и знойный ветер хамсин собирал над головой темные облака.
Мои наблюдения прервал приход Куив-Смита, когда, как мне казалось, уже был почти полдень. Первое, что я услышал, был выстрел, раздавшийся так близко, будто стрелял он прямо на тропе, и сразу оба рассмеялись.
С наступлением сумерек он в четвертый раз начал меня искушать. Его подход был душевным и изобретательным. Сообщил мне вкратце, новости утренних газет, поговорил о футболе, потом заговорил о своем детстве; сказал, что учился он в Англии.
Свои воспоминания он излагал откровенно, но смысл их был куда глубже простых слов. Его мать была английской гувернанткой. В социальном плане она была ниже отца, зато в нравственном отношении — много выше (комбинация препротивная) и пыталась сделать из сына хорошего маленького британца, размахивая английским флагом и вбивая в его голову патриотизм деревянной стороной щетки для волос; естественно, что любовь к материнскому отчеству выше точки непосредственного контакта не выросла. Об отце не проронил ни слова, из чего сложилось мнение, что тот мог быть мелким бароном. Когда много позднее я узнал настоящее имя майора, припомнилось, что в его беспокойном семействе было обычаем жениться на эксцентричных иностранках, поэтому родня их третировала. Бабушка его была сирийкой. Своей субтильностью он обязан ей.
Потом завел разговор о моем детстве, но я почувствовал, что начинаю поддаваться влиянию его доверительного тона, отвечал ему сухо. К тому времени его приемы я уже изучил. Никаких шансов заставить меня подписать свою бумагу у него не было, но он ухитрялся, и делал это удивительно изобретательно, внушать мне мысль, не слишком ли я донкихотствую, отказываясь сделать это.
Он пригрозил заткнуть вентиляцию, если я не буду поддерживать с ним разговор. Я возразил, что если он закупорит вентиляцию, я тут умру; если такой исход ему кажется благоприятным, то и для меня удушье будет смертью, приятнее которой мне не придумать.
Теперь же, осознав цель своей жизни, ни о какой смерти для себя я и не помышлял. Даже в первые дни полной растерянности и безнадежности самоубийство было одной из гипотез, которую я обдумывал наряду с дюжиной других планов. Человек, по-моему, не может убить себя без твердого желания уйти из жизни. Едва ли самоубийство может служить средством, за которое человек должен хвататься как за соломинку надежды; это скорее соблазн, с которым следует бороться. Мне случалось пережить множество душевных кризисов, но черной депрессии самоубийства среди них не было.
Смеясь он сказал, что пустит мне воздуха, сколько я пожелаю, и воздух пойдет через фильтр, который мне подойдет лучше всего. Английские манеры слетели с него, будто их и не было. Знать, что я действую ему на нервы, мне было страшно приятно.
Послышалось, как он засовывает в проход какой-то большой предмет и протолкнул его палкой до поворота тоннеля. Меня это не сильно обеспокоило. Знал по опыту, что в логове достаточно воздуха, и он поступает в щель под дверью, что позволит мне продержаться много часов.
Я сидел неподвижно, думая, стоит этот предмет втаскивать внутрь или не стоит. Сделать это я мог. Проход имел форму моей руки, согнутой в локте, к тому же вдвое короче. Но тут был большой риск. Если он схватит и зацепит мою левую руку, когда я протяну ее ощупать предмет, свои перекрестные допросы он станет проводить уже не столь деликатно.
Потрогал предмет палкой и почувствовал, что он мягкий и упругий. Осторожно потянулся к нему пальцами, коснулся и сразу отдернул руку. Мои пальцы нащупали что-то, состоящее из тонких проволочек и зубов. Рука еще частью оставалась в проходе, я понял, что это было. От смешанных чувств ужаса, облегчения и гнева меня тут же вырвало.
Захватив рукой голову Асмодея, я втащил его останки в логово. Бедный старина, его застрелили почти в упор прямо в грудь. Это моя вина. Человека, тихо сидящего в лощине, он по опыту считал другом, а у того еще была тушенка. Его застрелили, когда он совершенно спокойно сидел и наблюдал за ними.
Меня душили слезы и ярость. Ну да, я знаю, или одна половина моя знает, что это — дурацкая, неоправданная любовь англосаксов к животным. Но привязанность ко мне Асмодея была несравнимо ценней той, что бывает у животины, что вскармливается и выращивается человеком со дня рождения. Наша дружба была крепкого качества, близкая глубокой любви двух людей, встретившихся посредине своей жизни, которые не забыли ее часть, прожитую совершенно неразделенными и одинокими.
Куив-Смит гоготал и говорил мне, что это я сам виноват и что я не буду таким заносчивым на следующий вечер. Он, конечно, не знал, что Асмодей мой кот, но совершенно верно рассчитал, что я должен был втащить это препятствие вентиляции в свою нору, но выбросить его уже не могу. Мой Бог, да знай он, в какой атмосфере я живу, он понял бы, что никакой дохлый кот уже не способен ее испортить!
Когда на смену пришел другой человек, я стал разминать затекшие суставы и конечности. Когда перекатывал свой мешок, я понял, что не смогу стать во весь рост, даже если в логове хватит высоты. Стал на колени пред дверью, уперся в нее руками и попытался вытянуть ноги назад. Мои опасения оправдались: колени не распрямлялись и застыли в двух футах от подбородка.
Во сне я не нуждался, потому что часто по нескольку часов пребывал в полудремоте или полусознании. Всю ночь я работал со своим телом и когда наконец смог распрямиться, опершись на руки и носки ног, стал делать упражнения, какие делают конторские служащие перед обеденным перерывом. Трястись я перестал, хорошо поел овсянки, сдобренной виски. Мне бы подумать начать постепенно делать упражнения, но грязь моего жилья была просто деморализующей. Да и не к чему было приложить силы.
Звучит нелепо, но Куив-Смит, застрелив Асмодея, вынес себе смертный приговор; нелепо в том смысле, что преступление не столь уж и велико. Не колеблясь мог застрелить старого браконьера Паташон. Я бы горевал по коту не меньше, но признаю за Паташоном такое право. Точно так же признаю право Куив-Смита застрелить меня на речке. Действие, какое произвело на меня убийство моего кота, не могу ни объяснить, ни оправдать. Оно развязало мне руки. Я хотел бежать через подкоп из дымохода без кровопролития. С этого момента моим планом стал мгновенный и смертоносный прорыв на тропу. Наконец я был вынужден признать, что все мои планы побега без применения насилия невозможны. Единственным способом осуществления этого плана было убийство человека на вахте прежде, а не после рытья прохода.
Единственным средством физического контакта с ними был вентиляционный проход. Я перебрал множество хитроумных планов убедить майора засунуть в проход руку. Мысль, что там его ждет ловушка, возможно, ему бы и не пришла в голову, так что план мог сработать. Потом решил, что если даже я схвачу руку Куив-Смита, я ничего не добьюсь. Воздействуя на одну руку человека, его быстро не убьешь. Он может позвать на помощь.
Убить его через вентилятор? Тут был только один путь: спрямить изгиб его хода, чтобы можно было послать снаряд через тоннель. Поразить его самодельным копьем было нереально; нанести смертельный удар я мог только тяжелым предметом, придав ему большую скорость.
На ум сразу пришел железный вертел. Он прямо полетит на короткое расстояние трех с половиной футов до его головы; но его не выстрелишь из моей рогатки, никакое другое устройство из резины тоже не годится. Мне нужно что-то наподобие лука.
Ни один кусок дерева у меня для этого не годился. Сделать лук из ясеня нужной длины, чтобы он обладал нужной силой, не позволяла теснота подземелья. Обычный лук или другое устройство, с использованием упругости дерева, исключалось. Стальная пружина или скрученная веревка могли бы решить дело, но их не было.
В поисках другого источника силы смотрел я на пустые и полные банки консервов. Некоторые лежали на моем мешке, другие были под Асмодеем. Я положил его труп на платформу из банок. Последняя дань сентиментальности. Он не переносил грязи. Положил на него руку и почувствовал в его теле силу. Он мог сам стать орудием мщения.
Я снял с него шкуру и нарезал из нее ремней. Меня всегда интересовала механика старинного оружия, и каюсь, что надоедал своим друзьям, объясняя превосходство римской артиллерии над всеми другими вплоть до наполеоновских войн. Механизм, который я задумал изготовить, грубо напоминал модель ручной баллисты. Я уже подумывал о таком оружии для охоты на кроликов, но поскольку они мне больше нравятся живые, нежели мертвые, я не стал ее делать.
Соорудил квадратную раму: вертикальными стойками служили два кирпича, а горизонтальными элементами — две толстых палки ясеня, вставленные в грубо вытесанные желобки на верхних и нижних поверхностях кирпичей. Параллельно кирпичам внутри образовавшейся рамы натянул две связки сырых ремней. В центр каждой связки вставил длинный колышек, выходящий на три-четыре дюйма за края кирпича. К концам колышков привязал широкий ремень, как тетиву на луке. Скрученные ремни жестко скрепили всю раму, а клинья сильно давили на кирпичи.
На внешней стороне кирпичей я привязал и закрепил крест-накрест дощечку от упаковочного ящика, в которой прорезал полукруглое отверстие. Метод стрельбы заключался в следующем. Я ложусь на спину и приставляю ноги к выступающим концам деревянной дощечки. Вертел вставляется в отверстие дощечки и удерживается в нем; кольцо вертела закладывается в центре широкого ремня между большим и указательным пальцами. Натяжением между рукой и ногами колышки оттягиваются к моей груди, преодолевая сопротивление скрученных ремней. Когда вертел отпускается, колышки с силой бьют по кирпичам, хлестко выпрямляя натянутый ремень. В места их соприкосновения подложена подкладка из тряпок, гасящая звук удара.
Когда механизм был готов, наступило дежурство Куив-Смита. При нем я не стал опробовать свою машину, боясь производимого ею шума, и решил как следует выспаться, а испытание провести вечером. Желая узнать побольше о его помощнике, держал себя с майором вежливо. У меня не было никаких мыслей, что с ним делать: захватывать его в плен в моем положении я не мог, и у меня было чувство, что он может мне скорее пригодиться живой, чем мертвый.
В час, когда Пат и Паташон со своими работниками собрались каждый у своего очага, Куив-Смит начал беседу. После осторожного обмена общими фразами, он сказал:
— Вы поступаете неразумно, действительно неразумно. Меня удивляет, что человек вашего ума вынуждает себя пребывать в таких условиях!
В его голосе улавливалась нотка нетерпения. Он стал понимать, что наблюдение за барсуками в сырой лощине ноябрьскими ночами совсем не то развлечение, которым можно заниматься до бесконечности. Ему стоило бы пожалеть, что он сделал такое бесценное для меня признание.
— Ничего, могу потерпеть, — отвечал я ему. — Это вы страдаете из-за ничего. Я пришел к заключению, что если подпишу вашу бумагу, у вас не будет повода ее опубликовать. Война пока не предвидится. Так что подпишу я ее или нет, разницы никакой.
Мне казалось, он воспримет это как пример британской казуистики — отрицать испытываемые неудобства и ханжески притворяться удовлетворенным. Это — азбучная истина, годная, чтобы одурачить иностранца.
И сказать по правде, я не знаю англичанина, который бы подписал его паршивую бумагу, частью из гордости, но прежде всего из-за простого упрямства. Современный Джон Буль — это неврастеник по сравнению со вскормленным на говядине и эле иоменом столетней давности; но он так и не расстался с глупым упрямством своих прадедов.
— Вы абсолютно правы, мой друг, — сказал Куив-Смит. — Ваша подпись — пустая формальность. Бумага скорее пролежит на дальней полке архива до скончания мира.
— Да, но вот что скажите. Я верю, что вы не будете говорить. Я не знаю, кто вы, но, должно быть, занимаете довольно высокое положение у себя на службе, и у вас есть чувство ответственности. А ваш компаньон? Ведь я могу подвергнуться шантажу, или он перебежит на другую сторону.
— Он не знает, кто вы.
— Как это проверишь?
— О, ну подумайте сами, человече! — Он говорил несколько презрительно, а мне доставило удовольствие, что в его голосе не звучало обычной иронии; говорил он серьезно. — Как это возможно? Он даже не знает, кто я, не говоря уж о вас. Сегодня утром он всячески старался разузнать про вас. Вы, кажется, хотели его подкупить.
— Он англичанин?
— Нет, швейцарец. Этот народ, мой друг, исключительно глуп и безнравственен. Очень редкая комбинация, какую могут произвести лишь долгие опыты демократического правления. Агент-швейцарец — великолепный типаж шекспировского Второго убийцы.
Я воздержался от напрашивавшейся насмешки. Никто бы не взял Куив-Смита на роль Первого убийцы[11]. Он определенно относился к нанимателям.
Мне хотелось заставить его продолжить разговор, чтобы он не настаивал снова на подписании бумаги. Спросил, чем виновата демократия.
Он прочел мне длинную лекцию, вылившуюся в обличение Британской империи. Я время от времени задавал провокационные вопросы, чтобы он продолжал изливать свое негодование. Он ненавидел нас всей душой, относился к нам (сам это сказал), как готы относились к римлянам — продажной кучке морализирующих любителей роскоши, которые охраняли свои границы ценой, причем в высшей степени неэффективно, огромных расходов и страданий миллионов людей за пределами этих границ. В сущности, его речь могла прозвучать из уст босса того же ранга другого, соседнего с Польшей государства.
У него даже хватило наглости предложить мне перейти на сторону победителя. Он сказал, что им нужны лидеры моего типа во всех странах; стоит мне подписаться, все прошлое забудется, и мне будут открыты все возможности реализовать свое желание стать руководителем. Я не сказал ему, что у прирожденных руководителей не бывает желания править. Он не понял бы, что я имею в виду.
Можно сказать, что он был искренен. Окажись полностью в их руках, я был бы очень нужным человеком. Когда вам попадается возмутитель спокойствия, не знающий, что такое нищета, уместно спросить его, оказывался ли он когда в моем положении и что он такого сделал, чего наша полиция не знает, а иностранная знает.
— Утром подпишу, — сказал я.
— Почему не сейчас? Зачем страдать еще ночь?
Спросил его, куда, к черту, я могу деться. Еще сказал, что прежде чем мне будет позволено выйти в люди, он должен принести мне одежду, и когда я буду прилично одет, отвести меня на ферму помыться. Все это нельзя сделать в один миг и не вызвать большого любопытства.
— Понял вас. Конечно, утром я принесу вам одежду.
— И чтоб вашего швейцарца, пока мы будем говорить, тут не было! Он меня больше всего беспокоит. У меня нет к нему никакого доверия.
— Дорогой мой, — запротестовал он, — мне хотелось бы, чтобы вы все-таки полагались на меня в соблюдении каких-то мер предосторожности.
Когда пришел на дежурство «Второй убийца» и устроился провести ночь, я стал практиковаться в обращении с баллистой, заткнув пиджаком свой конец вентиляционного хода, чтобы не были слышны удары колышков. Кожа ремней свернулась еще туже. Оружие оказалось даже более мощным, чем я рассчитывал, и чтоб натянуть его, нужно было быть чертом; мне пришлось делать это обеими руками: левой рукой я тянул за вертел, а правой за кольцо в ремне, стараясь держать его горизонтально, чтобы он при вылете не цеплялся в направляющей прорези. На расстоянии четырех футов вертел насквозь пробивал две банки помидоров и еще на шесть дюймов вонзался в землю. Я не выстрелил из него и десяти раз, потому что конструкция баллисты была не слишком прочной.
Потом открыл вентиляцию и целый час махал подручным веером, чтобы освежить воздух. Бог его знает, действительно ли это освежало, но усилий стоило, потому что моим следующим шагом было заставить швейцарца заткнуть отдушину снаружи и не убирать заглушку, пока я буду спрямлять вентиляционный ход.
Я начал стонать и бормотать, действуя ему на нервы. Когда он приказал мне прекратит шуметь, я обещал это, если он скажет, сколько сейчас времени.
— Половина третьего, — угрюмо сказал он.
Час я просидел тихо, а потом снова разошелся: плакал, хохотал как сумасшедший, умолял его выпустить меня. Он сносил мои стоны с раздражающим терпением (очевидно, рассчитывая на возможное вознаграждение) и, прежде чем заткнуть отверстие, принудил меня разыграть такую истерику, что я и свои нервы распустил в придачу. Мое представление оказалось действительно хорошим средством дать волю чувствам.
Выпрямление вентиляционного канала шло легко и бесшумно. Рыл я своим ножом, землю отбрасывал пригоршнями. Временами я испускал стоны, чтобы ему не пришло в голову вынуть заглушку. Изгиба не стало, на его месте образовалась просторная выемка, как кроличья нора с двумя выходами. Затычка была куском мешковины. Я развернул ее складки с моей стороны, не потревожив ее положения. Так я мог без труда дышать, и мне был слышен каждый звук на тропе. Я лег, подложив мешок под спину, приладил свой механизм и вставил вертел упором в ремень. Мне нужно быть готовым, как только чья-то голова появится в отверстии. Удаление мешочной затычки даст сигнал натянуть ремень баллисты; если кто-то заметит, что форма отверстия изменилась и заглянет внутрь, это будет последнее, что он успеет увидеть.
Вся надежда была на то, что швейцарец трогать затычку не станет. У меня не было угрызения совести убить швейцарца, но если он уберет затычку непосредственно перед приходом Куив-Смита, у меня не будет времени вылезти наружу, чтобы застать майора врасплох. Я продолжал свое ворчание, указывавшее, что я жив и веду себя по-прежнему назойливо, но не до такой степень, чтобы ему захотелось вытащить затычку и отругать меня.
Утренний свет пробивался сквозь складки мешковины. Я ждал. Ждал бесконечно долго, мне казалось, уже было после полудня, когда наконец пришел Куив-Смит. На самом деле он пришел даже раньше своего времени, обычно он приходил в десять.
Впервые услышал, как они разговаривают между собой. В этот ранний час они говорят тихо и как можно меньше.
— Он сошел там с ума, — флегматично сообщил швейцарец.
— Ну, не думаю, — отвечал Куив-Смит. — Это он просто старается оттянуть решительный момент. Скоро он успокоится.
— Вечером как обычно, сэр?
— Будут изменения — я извещу. Ваша хозяйка знает, что вы можете съехать?
— Да, сэр.
Послышалось, как он тяжело зашагал, шлепая по грязи. Все это время я лежал на спине, не отрывая глаз от затычки.
Не помню, чтобы испытывал хоть какое-то напряжение при натягивании баллисты. Когда он вынул затычку, в отверстии вспыхнул ослепительный свет. Я вздрогнул, и этого легкого толчка мышц, казалось, хватило натянуть ремень. Сразу в отверстии появилась его голова. В его глазах я заметил удивление, но в этот миг он уже был мертв. Вертел попал ему прямо над переносицей. Когда он затих, у него был вид, будто в лоб ему ввинтили кольцо.
Я расширил топориком свою сторону вентиляционного отверстия, так чтобы мог в него пролезть. Потом отполз назад и рванул со всей силой наружу, работая головой и плечами. Куив-Смит лежал на спине и смотрел на меня. Не успев опомниться, я схватил его за горло. Часть вертела длиной с фут торчала у него сзади из черепа и держала голову в естественном положении просто лежащего человека. Сменной одежды он не принес. Вероятно, он не намеревался оставить меня живым, получив мою подпись; возможно, он не верил, что я подпишусь. В этом случае он был более снисходительным. У него в кармане лежал заряженный револьвер, но он не служил подтверждением ни первого исхода, ни второго.
Я сжег этот скандальный документ, затем подтянулся к изгороди и глянул сквозь нее на такое знакомое мне поле. Пата не было видно, его коровы мирно паслись. Паташон на холме разговаривал со своим пастухом. Был серый ноябрьский день, тихий, без ветра и солнца, такой мягкой неопределенности, что, оказавшись в нем эксгумированным из могилы, я не мог определить, было ли сейчас десять градусов тепла или тридцать. Часы Куив-Смита показывали одиннадцать. Я съел его ленч. И вот Сисара лежит мертвый и кол в виске его[12].
Я разбросал ветки, скрывавшие кинокамеру, разбил ее (хотя, насколько успел узнать майора, был удивлен, что он действительно инсценировал научное наблюдение за жизнью барсуков) свернул тяжелый дорожный плед, которым он накрывался для тепла. Потом я сдвинул бревно, вбитое между стенками лощины, открыл дверцу своей норы. Оттуда потянуло ужасной вонью. Я пробыл на воздухе всего полчаса, но мне уже казалось, что атмосферу, в которой я жил, создал другой человек.
Вскипятил на примусе грязной воды и обтер все тело — не столько мытье, сколько просто махание руками. Переоделся в сухую и теплую одежду майора и будто сразу попал в рай. Она состояла из габардиновых бриджей и подбитой мехом спортивной куртки (скорее центрально-европейского покроя, а не английского — идеальный костюм для его работы), еще твидовых брюк и полушинели на шерстяной подкладке поверх всего.
Одевшись, стал смотреть его бумаги. У него был партийный билет и личные документы своей страны с его настоящим именем и фамилией. Был также английский паспорт на имя Куив-Смита. Это имя и типаж он взял для данной работы. В графе род занятий было поставлено «Член совета директоров компании» — столь же уклончиво, как «писатель». В любой полицейской регистратуре знают, что под тем и другим родом занятий может выступать любой, зато вполне солидно.
В специальном поясе на теле обнаружились 200 фунтов золотыми монетами и еще один паспорт. Он дважды продлевался неведомым консульством, но штампов и виз на нем не было, значит, ни разу для поездок не использовался. Что этот паспорт предназначался для сугубо личных целей, не было никаких сомнений. На фотографии он был крашеным брюнетом со смуглым лицом и без усов. Будь я на месте Куив-Смита, я бы позаботился о приобретении такого документа; случись размолвка с начальством, он имел возможность бесследно исчезнуть и устроиться на жительство в очень приятной маленькой романской стране.
Решать, что делать дальше, не стал: сначала следовало расспросить швейцарца. Когда обстриг волосы и побрился, оставив усы точно как у майора и на его манер гладко зачесал волосы назад, мне пришло в голову, что имя и должность члена совета директоров мне могут прекрасно подойти.
Извлек останки Асмодея и захоронил их на тропе, где он жил и охотился, положив рядом банку тушенки — перебиться, пока не освоит повадки своей добычи в ином мире.
Бесформенную дыру, проделанную спешным рывком из норы, заполнил своей старой одеждой, постелью и землей; вынул из норы свои деньги и тетрадь с двумя частями своего повествования. Водворил на место дверцу и приставил металлическую плиту к стенке расщелины, засыпав все землей и закидав ветками. Когда весной здесь вырастут свежая крапива и папоротник, а они хорошо растут на перекопанной земле, никаких следов ни от кого из нас здесь не останется.
Тело Куив-Смита я прислонил к кусту в стороне, чтобы не мешал проходу. Дело не из приятных, но его осада лишила меня всякой чувствительности. Испытываемое огромное облегчение не оставляло места для других чувств. С наступлением сумерек, чтобы размять ноги, я прошелся по выгону Пата. Чувствовал себя очень слабым и слегка не в себе. Поскольку предстоящее связано с огромным риском, легкое безумие помехой не было.
Отпечатки ног в грязи говорили, что швейцарец всегда приходил и уходил верхом лощины. Спутать со следами необычайно маленьких ног Куив-Смита было невозможно. Обувь мне пришлось надеть свою, пятка его носков осталась комом под моей ступней.
Присел на корточки в темном углу лощины и стал ждать. Заслышал шаги парня за четверть мили. Где на тропе было сухо, он шел довольно осторожно, но на грязных участках выдержки ему не хватало.
Когда он был в нескольких шагах, я направил луч фонаря Куив-Смита ему в лицо и приказал поднять руки верх. Никогда не видел такого напуганного мужчину. С его точки зрения, он внезапно оказался в руках маньяка, немало на него обозленного, и в полной неопределенности.
Заставил его стать лицом к изгороди, извлек из карманов документы, пистолет и оторвал с брюк пуговицы. О таком приеме я читал, но никогда не видел его в действии. Прием оказался весьма эффективным. Мужчина с брюками на щиколотках не только обездвижен, он морально подавлен.
У него имелся паспорт. Типы такого рода всегда при документах. Взгляд на первую страницу документа мне рассказал, что зовут его Мюллер, принял английское подданство, а по профессии — гостиничный швейцар. Это был рослый малый, блондин с пышными усами, закрученными в стрелку. Он выглядел так, будто подделался под отставного унтер-офицера из объединения бывших военнослужащих, которое содействует ветеранам в устройстве на работу в отелях и магазинах.
— Он мертв? — спросил меня, заикаясь.
Я велел ему повернуться, держа под прицелом, и осветил фонарем голое тело Куив-Смита. Потом опять поставил лицом к ограде. Парень трясся от страха и холода. Ноги у него дрожали. С ним произошли все другие невольные реакции, сопутствующие панике. Я дал полную волю его воображению.
Он только твердил: «Что... что... что...» Вероятно, хотел спросить, что я намерен с ним сделать.
— Кто я, заешь?
— Нет, не знаю.
— Хорошо подумай, Мюллер!
Я прижал к его ягодицам холодный нож. Бог его знает, что подумал он о холодном предмете, коснувшемся его тела, и что я намерен с этим делать! Воя, он свалился на землю. Перепачканным он был мне не нужен, поэтому я поднял его на ноги за одно ухо и толкнул на куст боярышника рядом с телом Куив-Смита.
— Говори, кто я, — спросил его снова.
— Альдвич... п-п... п-полиция вас разыскивает.
— Кто тот человек, одежда которого на мне!
— Номер 43. До этого я никогда его не видел. Знаю его как майора Куив-Смита.
— Почему майор Куив-Смит не сдал меня полиции?
— Он говорил, что вы его агент и знаете слишком много.
Это звучало подлинным изобретением Куив-Смита; оно объясняло неискушенному лицу необходимость меня уничтожить и почему они делали это самостоятельно, без ве-дома полиции; такая версия обеспечивала также безоговорочное послушание «Второго убийцы».
— Как вы собирались поступить с моим телом той ночью?
— Не знаю, — он плакал, — клянусь вам, не знаю. Мне было приказано сидеть в машине, дожидаться выстрела и потом подойти к нему.
— Где взяли металлическую пластину?
— Я вырезал ее в Бридпорте в то утро, когда он узнал, что вы находитесь здесь. Для получения указаний я обычно встречался с ним около той фермы.
— Как долго работаешь в гостиницах?
— Десять лет. Два последних года — ночным привратником.
— Семья есть?
— Жена и двое малышей, сэр, — сказал он жалобно.
Голос у него стал плаксивым; почувствовал, что лжет. Его хозяева располагают самым разношерстным человеческим материалом, и для работы с неопределенным режимом они едва ли наймут семейного человека.
— Что жена знает о том, где ты находишься?
— На подмене в... в Токвее.
— Она верит?
— Да.
— Писем от тебя не ждет?
— Нет.
— Ей может показаться, что ты с другой женщиной?
— Нет.
— Хорошо подумай, Мюллер.
Я просто поднял револьвер на уровень его глаз. Он закричал, что сказал неправду. Стал махать правой рукой, будто пытаясь перехватить летящую в него пулю. Несчастный малый боялся смерти, будто привидения. Я согласен, смерть — явление страшное, но можно ли ее образно представить? Но даже идущему на виселицу хочется попытаться сделать встречу с ней более или менее достойной.
— От кого получал распоряжения? — продолжал я допрашивать.
— От управляющего гостиницы.
— Больше ни от кого?
— Ни от кого, клянусь вам.
— Какая гостиница?
Он сказал название отеля и его управляющего. Здесь их упоминать не стану. Подозревать это заведение не стоит, но по тем или иным признакам наши люди опознают это место. Если не опознают, достаточно спросить, в какой из них в последних числах октября исчез ночной привратник и больше не появлялся.
— Какое совершил преступление? — спросил я.
Мне было ясно, что у них в руках было средство держать его как абсолютно послушное орудие. Ночные привратники, по моим наблюдениям, отличаются хамской бесцеремонностью.
— Изнасилование, — пробормотал он, с трудом выдавливая постыдное признание.
— Как это было?
— Она пригласила в свой номер... так мне показалось. Я не должен был это делать! Я знаю. Но я кончал дежурство. Потом... потом я пошел к ней и поступил немножко грубо. Я думал, она сама меня подбивает, понимаете. А она стала кричать, управляющий и ее отец прибежали. Она выглядела ребенком. Я думал, что сойду с ума. Она смеялась со мной по-дружески, сэр, когда приходила вечерами, и я подумал... Могу поклясться, что...
— Я знаю, что ты подумал. Почему они не подали на тебя в суд?
— Репутация отеля, сэр. Управляющий замял это дело.
— И тебя не уволили?
— Нет. Управляющий заставил написать объяснение, и все они подписали его как свидетели.
— Значит, с тех пор ты делал все, что тебе говорили?
— Да.
— Почему не ушел на другое место?
— Они бы не дали мне рекомендации, сэр, и я не виню их.
Он неподдельно стыдился себя. Когда ему вспомнилась реальная беда его жизни, он вышел из плена панического страха, навязанного разыгравшимся воображением. Бедолагу держали на двойной привязи. Они не только добились его полного повиновения, они отняли у него самоуважение.
— Понимаешь, что тебя же подловили?
Мне это было совершенно ясно. Любая опытная семнадцатилетняя стервоза умеет строить глазки, а потом привести в замешательство резкой переменой из соблазнительницы в напуганного ребенка.
— Пожалуй, что так, сэр, — сказал он, качая головой.
Неудивительно, что он раздражал Куив-Смита.
Я же снова становился человеком. По всем данным, Мюллер мог оказаться гангстером самого свирепого и потому трусливого типа. Мне нужно было его сломить. Не только разыгрывая расправу: мне следовало без колебаний его пристрелить, если он окажется для меня бесполезным. Когда же я отказался от крови, мое облегчение было не меньшим, чем у него. Сказал ему, чтобы он натянул штаны, дал ему шнурок их подвязать и предложил сигарету. Револьвер, разумеется, я держал на виду, пусть знает, что у розочки есть острые шипы.
— На ферме тебя знают?
— Да. Я отвез туда майора.
— Как кто? Его слуга?
— Да. Он им говорил, что я свой отпуск провожу на взморье.
— С того раза еще был на ферме?
— Один раз. Мы ели там ленч в тот день, когда ... когда ...
— Когда меня заживо похоронили?
— О, сэр! Если бы я знал! — Он заплакал. — Я думал, вы один из них — честное слово! Да пусть они поубивали бы друг друга, мне-то что. Это случай, когда чем больше бьют, тем лучше — не знаю, поймете ли меня.
— Кажется, теперь ты понимаешь, что я не один из них.
— Нет, я знаю. Джентльмен, как вы, не пойдет против своей страны.
А может, пойдет? Не знаю. В патриотизм я не верю; для разумного человека сейчас мало чего найдется, ради чего стоит умереть. А вот умирать против — в Европе предостаточно пороков, чтобы позвать на бой самых благородных или самых отпетых.
Между тем мне было ясно, чем еще был полезен Мюллер своим хозяевам. Ночной привратник мог организовать из своих клиентов славную команду «ничего не видевших», прежде всего из тех, что приезжают без багажа. Он должен, к примеру, уметь отличить герцога от торговца наркотиками, хотя они говорят с одинаковым произношением, а второй может быть одет лучше первого.
Объяснил привратнику, что может не опасаться, если не подведут нервы; сейчас он отправляется на ферму сообщить Паташону, что Куив-Смит отозван в Лондон, собрать его вещи и уложить в машину.
Куив-Смит наверняка предупредил своих хозяев, что может внезапно уехать в любой момент, так что план был не очень рискованным. У Мюллера был вполне солидная внешность; с пледом, переброшенным через руку, он выглядел вышколенным и респектабельным человеком в услужении, хотя и слегка перепачканным. Одет он был так, что мог сойти за ночного сторожа в Чайдоуке, а также и слугу в отпуске: свободный костюм из твида, старый замшевый пуловер и жесткий белый воротник.
Главный риск состоял в том, что, оказавшись на ферме, Мюллер мог решить, что его старые хозяева для него опаснее меня. Тут я все объяснил ему с предельной ясностью. Я сказал: если он не выйдет из дома через четверть часа, я зайду туда, представлюсь братом майора и вытащу его. Сказал также, что он мне полезен, пока никто не знает, что майора нет в живых, как только его услуги кончатся, десять ли минут или две недели будут для него последними.
— Если же ты останешься мне верен несколько дней, — добавил я, — сможешь позабыть историю с попыткой изнасилования. Я дам тебе денег уехать за границу, и ты больше никогда не увидишь своих хозяев. Они оставят тебя в покое. Нужды в тебе больше нет, и ты знаешь не так много, чтобы тебя разыскивать. Вот так! Выдашь меня — убью. Поведешь игру честно, перед тобой открывается новая жизнь, и живи спокойно, где хочешь!
В моих доводах было полно изъянов, но в его положении анализировать их он был не в состоянии. Это на него сильно подействовало, и он с облегчением прослезился. Куив-Смит оценил его совершенно правильно: это был хороший «Второй убийца». Он шел на службу по-собачьи, без обиняков и просил только одного — разрешения повиноваться.
Он взял майора за голову, я — за ноги, и мы осторожно вынесли тело на нижнюю дорогу вокруг холма. Там незамедлительно с душевным облегчением мы сбросили свое белое бремя в канаву. Я заметил, как на толстой шее Мюллера, знавшего, что за ним не наблюдают, выступил обильный пот.
У ворот ограды выгула для скота, от которых шла внутренняя дорога к ферме Паташона, мы остановились. Я сказал Мюллеру, что жду его здесь и сяду в машину, когда он выйдет из нее открыть ворота. Передал ему ключи от машины и легенду, какую он там должен рассказать: майор обедает с друзьями в Бридпорте. Он слышал, что ему надо срочно выехать за границу. Его адрес для писем — Каир, Барклейз банк. Из письма в кармане майора я знал, что счет он держит в филиале этого банка, а Каир — город, через который трудно проследить путь следования человека.
— А что мне делать, если они не поверят мне?
— Да поверят, не бойся, какого черта им сомневаться!
Сам я не очень был в этом уверен, но хороший шанс на успех давал его уверенный вид. Дал ему фунтовую ассигнацию для служанки, стелившей майору постель, если таковая была, и еще одну — миссис Паташон положить на банковский счет ее дочери.
— Дочку их знаешь?
— Да, Марджори.
— Передай Марджори привет от майора Куив-Смита и скажи, что она не должна слишком поспешно ходить своей королевой.
— Я не понимаю.
— Тем лучше. Скажи ей, что ты не понимаешь, что это значит. Но она поймет и рассмеется. Повтори ей: не двигать королеву раньше времени.
Это хороший совет для начинающего игрока в шахматы и подтверждение добросовестности Мюллера.
Я проводил его взглядом, когда он проходил выгон и, зайдя за сарай, вошел во двор; там я следил, сколько было возможно, за разрешением своей судьбы. Сейчас не было особой нужды прятаться изо всех сил, — у собак были все основания лаять. Я присел за деревом, откуда видна входная дверь.
Миссис Паташон встретила визитера с удивлением, но без колебаний. Она затворила дверь, и ничего не происходило минут пять, когда мне хотелось перерезать телефонные провода. Затем в верхней комнате зажглась керосиновая лампа, и я видел, как Мюллер ходил взад-вперед мимо окна. Он вышел с чемоданом в руке, за ним шел Паташон с ружьем в чехле, Марджори с пледом и миссис Паташон с пакетом сэндвичей. Вся группа весело переговаривалась, просили передавать майору привет, и только Мюллер был сверх меры угрюм. Они все вошли в конюшню посмотреть, как Мюллер загружает и заводит машину, а я побежал к воротам.
— Теперь куда, сэр? — спросил Мюллер.
Хотя он уцепился за руль, его локти ходили ходуном, как жабры у рыбы, отчасти из-за пережитого, отчасти из боязни, что пользе от него пришел конец. Я сожалел, что снова приходится выступать безжалостным убийцей, но была опасность того, что он может пойти напролом.
Сказал ему ехать в Ливерпуль, и поосторожнее, соблюдая все правила дорожного движения. Саутгемптон был слишком близко, а в Лондоне слишком много глаз. Мы подобрали тело Куив-Смита и спрятали его в багажник под коврик.
Мои планы начали обретать форму. Было ясно, что на ферму никто не явится, пока неделю или даже дольше все письма и телеграммы будут лежать без ответа; боязнь дерзнуть вмешиваться в скрытные передвижения майора явно будет сильным фактором для подчиненных майора или его начальников, коли они у него имеются. Когда же они пойдут на этот шаг и явятся на нашу тропу, им придется выбирать из трех версий: я сбежал, а Куив-Смит и Мюллер гонятся за мной; я подкупил их обоих, и мне было позволено уйти; они меня убили и каким-то образом привлекли внимание полиции.
В Бристоле и Шрусбери мы останавливались заправиться. По пути я прицепил к телу Куив-Смита железный груз и бросил тело в реку Северн. Сожаления у меня не было. Неохотно, с запозданием, но окончательно я ступил на тропу войны; мне самому угрожает смерть, не менее жуткая и мучительная, чем та адская, что он уготавливал для меня.
В Ливерпуль мы приехали в час раннего завтрака. Город нас встретил отвратительнейшей погодой, и меня порадовало, что майор был одет по-зимнему. Морозный северо-восточный ветер гнал по пустынным улицам сажу, пыль, обрывки бумаги и швырял все в бухту Мерси. Неподвижная желтая вода казалась ледянее голубых вод Арктики. С несчастным Мюллером я стал чувствовать себя увереннее. В такое утро было бы немыслимым предать человека, обещавшего в течение дня вывезти тебя из Англии.
Подобрав себе гостиницу, мы позавтракали прямо в номере. Пока Мюллер отключился и крепко спал перед камином, я пару часов практиковался воспроизводить подпись Куив-Смита на его паспорте. Для удобства я продолжаю писать и думать о нем, как о Куив-Смите, хотя, кроме меня, Сола и нескольких человек на окраине графства Дорсетшир, больше ни одна живая душа не знала его под этим именем. Его личная подпись, воспроизводимая мной, а также перенятая мною индивидуальность принадлежали его образу обычного англичанина — члена безвестного совета директоров.
Его английское имя писалось тонким, ровным почерком, хорошим пером, и воспроизвести его подпись было нетрудно. У банковского клерка моя подделка не прошла бы, но для пассажирской анкеты и таможенной декларации, заполняемым на скверной бумаге и казенным пером, она вполне годилась.
Фото на паспорте было не совсем мое, но довольно близкое. К таким вещам служащие пароходных компаний не придираются. В Куив-Смите и во мне явно просматривался один и тот же тип добропорядочного и достойного доверия человека.
Разбудил Мюллера и предложил ему выпить. Он оказался трезвенником — еще, полагаю, одно достоинство для его нанимателей. Отправившись в ванну отмывать накопленную неделями грязь, я взял его с собой (револьвер держал под рукой на полочке для мыла) и посадил на унитаз читать мне расписание движения судов.
В тот день отправлялись рейсы в Нью-Йорк, в Вест-Индию, Гибралтар и порты Средиземноморья, на Мадейру, в Южную Африку, в Танжер и на Восток. Все страны, куда требовалась въездная виза и проезд дольше одной недели, для меня исключались. Годились Гибралтар, Мадейра и Танжер; Мадейра, как конечный пункт назначения, была менее желательна.
Еще стояла нелегкая проблема потерять по пути Мюллера. Я обещал ему жизнь и свободу, но сдержать обещание было делом непростым. Документы у него были только одни; чтобы уехать зайцем и не попасться, он был слишком глуп; ему недоставало ума и внушительной внешности, чтобы добиться чего-то обманом. В любом порту прибытия или убытия его хорошо бы запомнили. Меня не сильно беспокоило, пойдут по его следам или нет; уверен, что его бывшие хозяева, получив от него ответы на свои вопросы, потеряют к нему всякий интерес. Мне было важно как можно дольше оттянуть возможность задавать ему всякие вопросы.
Интересно, что бы делал Куив-Смит, окажись он в одной упряжке с Мюллером — единственным свидетелем убийства или подкупа. Ответ напрашивается сам собой. Он столкнул бы ночью Мюллера за борт перед заходом в порт и скрыл бы его исчезновение. Прекрасный выход. Это бы окончательно убедило их, что я настоящий Куив-Смит, если бы у них зародилось сомнение, и положило бы конец всяким попыткам разыскивать исчезнувшего гостиничного привратника.
Это и стало моим планом; но вместо того, чтобы в удобный момент просто столкнуть его за борт, я спущу его вблизи берега и со средством добраться до него. Для этого подходящими были два места: вблизи устья реки Тахо, где горы Синтра подходят к самому морю, и мыс Сан-Висенти.
Послал за парикмахером сделать мне приличную стрижку, а когда вышли из отеля, купил себе монокль, который прикрыл, а скорее подчеркивал и объяснял стеклянное выражение моего левого глаза. Затем повел Мюллера по конторам судоходных компаний — эксцентричный отдыхающий со своим камердинером-секретарем. Подобно туристу компании Кука, я задавал массу глупых вопросов; я хотел бы помахать рукой живущему в Португалии старому другу. Судоходные клерки мне терпеливо объясняли, что это зависит от места жительства моего друга, что у Португалии длинное побережье и что даже самый большой платок за пару миль от берега виден все равно не будет. Служащие были поразительно вежливыми; им приходилось тратить уйму времени не столько на оформление билетов, сколько на то, чтобы растолковывать клиентам элементарные сведения по географии.
Что мне было нужно, я выяснил. Рейс на Гибралтар не подходит; он проходит Тахо утром, а мыс Сан-Висенти — после захода солнца. Пароход на Танжер — тихоходное старое корыто с одним пассажирским классом — был более подходящим. Он проходил Тахо в период между 9 часами вечера и 12 ночи.
Посмотрел план парохода. Рубка рулевого находилась в задней части верхней палубы, а между ее кабиной и кормой была, как обычно, небольшая площадка, где влюбленные парочки ставят свои стулья, если в состоянии переносить чрезмерную качку. В этом рейсе места для влюбленных не найдется. Директор компании с компаньоном намерены разлечься там на своих шезлонгах и грубо одергивать всякого, кто посмеет нарушить их уединение.
Мы заказали две смежные отдельные каюты с ванной между ними и отправились за покупками. Для своего путешествия я снабдил себя и Мюллера баулами и несессерами, купил складную резиновую лодку с велосипедным насосом, чтобы ее накачивать, пару байдарочных весел и сотню ярдов прочной бечевы — все это мы упаковали в большой чемодан. Мюллер, естественно, думал, что лодка предназначена для моего бегства. Затем я поставил машину на хранение сроком на год, и мы поднялись на судно.
Когда шли Ливерпульским заливом и каналом Св. Георгия, состояние и поведение Мюллера меня не беспокоили. Он никогда не плавал по морям. Судно наше было всего 8000 тонн, а море штормило. Я устроился у неудобного, качающегося поручня на корме так, чтобы застолбить за собой это место, и после мучительного утра обрел способность ходить по качающейся палубе. Моя обычная раздражительность исчезла, и я испытывал блаженство, свободно расходуя свое время на еду, питье и купанье, именно те три удовольствия, что пароход мог мне предоставить.
Третьей ночью после отплытия из Ливерпуля мы прошли мыс Финистерре и проснулись в бледно-голубом мире с частой и злой зыбью; на восточном горизонте виднелись серо-зеленые горы Португалии. Я поднял с постели камердинера-секретаря и накормил его завтраком. После этого мы заняли два шезлонга на корме. Я накрыл свои ноги пледом, протянул их как можно неудобнее и враждебно озирал через свой монокль всякого, кто пытался через них перешагнуть.
Ближе к вечеру, чтобы придать Мюллеру храбрости, дал ему пару бокалов лимонада и спросил, что он намерен делать. Хочет ли он вернуться в Лондон и явиться в полицию или исчезнуть с лица земли? Мысль, что ему надо вернуться и рассказать все, что знает о смерти Куив-Смита, привела его в смятение.
— Тебе еще придется объяснять, почему ты так много лгал на ферме, — напомнил я ему еще. — Та семья будет свидетельствовать, что ты был один. Ничто тебе не мешало позвонить в Лондон.
Он тут же стал меня упрашивать взять с собой куда угодно. Он был совершенно неспособен к самостоятельным действиям. Лишившись одной опоры, он тут же судорожно стал нащупывать другую.
Я объяснил ему, что взять с собой его не могу, он должен исчезнуть самостоятельным путем.
— Они будут преследовать меня, сэр, — всхлипывал он, — мне нигде не будет покоя, сэр.
— Никто тебя не будет преследовать, если будут думать, что тебя нет в живых.
Объяснил ему свой план: он с резиновой лодкой будет спущен за борт, когда мы будем в двух милях от берега, а я дам ему 500 фунтов начать новую жизнь. При мысли о деньгах он оживился, но потом стал говорить о трудностях, которые ждут его на берегу.
Но на Мюллера можно было положиться в одной вещи: он слушался приказа. Этот приказ он от меня получил.
— Твоя одежда будет в лодке, — сказал я. — Когда ты пристанешь к берегу, оденешься.
Лодку разрежь на куски и спрячь в камнях. Отправляйся пешком до Каскаеса и оттуда электричкой в Лиссабон. В гостиницы не заходи, ночуй там, где не требуется предъявлять документы. Если сядешь выпить чашку кофе в любом баре в центре города, я думаю, у тебя появится возможность благоразумно провести приятную ночь. Утром отправляйся в порт встретить воображаемого друга с прибывающим кораблем. Обратно выходи через таможню, как прибывший с пароходом пассажир и получи в своем паспорте штамп. Затем покупаешь себе визу и билет в любую страну, какая тебе придется по душе, и уезжай с первым же пароходом.
— А вдруг они меня будут искать в Лиссабоне? Они узнают, что я там был и уехал.
Я объяснил, что сделаю так, что все будут считать его погибшим; раз он не появится в Танжере, куда пароход идет без заходов в другие порты, никто не будет искать его ни в Лиссабоне и ни где-либо еще.
Казалось, он считал себя важной персоной, и ради его поиска будут готовы перерыть весь мир. Повторил ему, что пока Куив-Смит будет считаться живым, никто не потратит ни часа времени, ни пятерки фунтов на розыски агента, которого будут считать умершим.
— Но я знаю слишком много, — протестовал он.
— Ты не знаешь ровным счетом ни черта, не думаю, что знаешь даже, на какую страну ты работал.
— Я знаю, сэр, — сказал Мюллер и назвал ее.
Боже! Он назвал совсем другую страну! Полагаю, должно быть нормой, чтобы мелкая сошка секретных служб и не знала даже национальности своих работодателей, мне представляется это совершенно разумным.
Я сказал, что он ошибается, и показал документы майора. После этого у меня не было с ним никаких затруднений, кроме того, что он боялся моря. Мы шли с некоторым опережением расписания, и горы Синтра показались на закате. Это меня вполне устраивало; мы могли управиться с нашими делами, когда остальные пассажиры были на обеде. Чтобы никто нас не разыскивал с приглашением обедать, я предупредил главного стюарда, что чувствую себя неважно и камердинер будет вечером возле меня.
Мюллер разделся в каюте, на шею ему я привязал деньги, завернутые в тонкую клеенку. Как только коридоры опустели, мы вытащили чемодан на палубу, устроились на своем месте за рубкой, развернули и надули там лодку. Мы видели на берегу огни, так что, в каком направлении надо грести, он знал. Я заставил Мюллера повторить мои указания. Он заучил их назубок и повторил твердо. Я привязал его вещи и весла бечевой ко дну лодки, другой ее конец обвязал вокруг его пояса.
Кильватерный след судна выглядит так, что нырять в него едва ли кому захочется. Бедолага сидел на поручне, трясясь от холода и страха. Долго раздумывать я ему не дал: сбросил лодку и резко скомандовал прыгать, потому что он утонет, если бечева натянется. Я видел лодку, темным пятнышком прыгавшую в белой пене следа за кормой, увидел и его, вынырнувшего на поверхность. Мгновение спустя единственным знаком его существования на этом свете для меня был его халат на палубе. Удачи ему! При хорошем деле и порядочном боссе квалификация «второго убийцы» обеспечит ему спокойную и безбедную жизнь.
С чемоданом и халатом я вернулся к себе в каюту и лег в постель: сначала в его — до полуночи, потом — в свою, до утра. Когда пришел коридорный стюард, он, конечно, увидел, что секретарь уже встал и куда-то вышел.
День тянулся отвратительно долго. Наше прибытие в Танжер в расчетное время, которое позволило бы пассажирам сойти на берег этим же вечером, казалось, уходило; если мы задержимся, надежды сохранить исчезновение Мюллера в тайне у меня не оставалось. Я пропустил завтрак и сидел запершись, исходя из правила, что, не видя нас, никто о нас не подумает, но если увидят только одного, может возникнуть вопрос, где второй. К ленчу я спустился в салон, дал чаевые стюарду, но от еды отказался. Сказал, что у нас с секретарем от корабельной еды расстройство желудка и что мне предписано краткое голодание. Никакого голодания я не проводил. Чтобы привести желудок в порядок, я обильно его загружал; в Индии мы всегда поступали именно так.
Когда с двух до четырех у коридорного стюарда был перерыв, я упаковал баулы и вынес их на палубу. Стал виден мыс Спартель. Боцман подтвердил, что мы наверняка сможем покинуть корабль до закрытия таможни. Я взял две карточки учета пассажиров и снова не покидал каюты, пока не бросили якоря.
Как только подошло посыльное судно и на него сгрузили багаж с корабля, я забежал к коридорному стюарду, быстро дал ему чаевые. Он не очень удивился, но счел своим долгом спросить:
— Мистер Мюллер поправился, сэр?
— Слава Богу, да! Он упаковал все вещи, вынес их на палубу и уже — на посыльном судне с нашим багажом.
— Я его не видел целый день, сэр, и решил, что лучше справиться.
— Я сам его почти не видел, — ответил я брюзгливо. — Мне кажется, он встретил старого приятеля в машинном отделении.
Это ему все объяснило. Мюллер мой слуга. Я же был сама респектабельность. Если для меня все в порядке, значит, нечего беспокоиться.
Теперь наибольшая опасность грозила мне лично. Чтобы число пассажиров сошлось с данными регистрации, я должен сдать две карточки, тогда как каждый пассажир сдает одну, свою личную. Фокусник я плохой; простейший карточный трюк мне не дается, если требуется ловкость рук. Эти проклятые карточки беспокоили меня больше, чем сбрасывание Мюллера за борт. Я долго слонялся возле трапа в надежде, что там может создаться толчея. Но все сходили спокойно. Большинство пассажиров уже покинули судно, остальные тянулись поодиночке.
Я кинулся в курительную комнату и склеил две карточки при помощи клея с грошовой марки; они были из тонкого картона, и я надеялся, что помощник боцмана, собиравший карточки учета пассажиров, не заметит, что я суну ему в руку сразу две. Если он заметит, я предполагал сказать, что Мюллер уже на посыльном судне и, видно, спустился по трапу, не сдав свою карточку. Если же кто-то посмотрит, там ли он и его не обнаружит, мне остается только выразить удивление и молиться, чтобы не попасть на скамью подсудимых по обвинению в убийстве.
Пока я скреплял эти карточки, я пережил весь кошмар такого судилища — ужасное и неопровержимое свидетельство сокрытия исчезновения Мюллера, выяснение моей личности и так далее. Когда я спускался по трапу, мое воображение уже рисовало картину, как я, отстреливаясь, удираю из городского суда, в то время как помощник боцмана не глядя взял у меня обе карточки. Через десять минут я был на танжерском молу в окружении крикливых носильщиков с шоколадной кожей и в бурнусах из мешковины.
В таможне я аккуратно заполнил декларацию. Проследил, чтобы французский иммиграционный чиновник точно записал фамилию директора компании. С этого момента не было тени сомнения, что майор Куив-Смит законно прибыл в Танжер и один.
Что касается Мюллера, осторожный запрос его последнего нанимателя в судоходные конторы своим путем был бы направлен на судно. Стюарды бы вспомнили, что Мюллера никто не видел целые сутки. Помощник боцмана мог бы вспомнить, что, проверяя регистрационные карточки пассажиров он заметил, что две оказались странно склеенными. В машинном отделении, если стюард припомнит мое замечание, сказали бы, что ни о каком Мюллере даже не слыхали. И обратно в Ливерпуль пошел бы ответ, что действительно есть серьезные основания полагать, что с мистером Мюллером что-то случилось. Кто бы ни дал этому делу ход, собрав все нужные сведения, стал бы смеяться над серьезными минами разных начальников, уверяя, что мистер Мюллер жив и здоров, что... тут всякая байка будет уместна. Например, мистер Мюллер опасался, что на него будут ссылаться как на советчика в делах о расторжении брака, и он принял меры, чтобы о его переездах ничего не было известно.
Я поехал в один из отелей, сдал на хранение свой багаж, снял на недельный срок номер, сказав владельцу гостиницы, что в Танжере у меня маленькая подружка, и если я не вернусь через две или три ночи, то чтобы он не беспокоился. В прекрасном ресторане я съел огромный обед. Затем сунул в карман бритву, пузырек краски для волос, другой — с красителем для кожи и отправился в пустыню. Единственное, что я захватил из своей прошлой жизни, кроме денег, — вот эта тетрадь моей исповеди, ибо у меня появился план ее дальнейшего использования.
Я думаю, что за всю жизнь, я не испытывал большего покоя и беспечности, какие пережил на той глухой тропе среди иссушенных солнцем холмов Дорсета, где вода тихо струилась с одного вырубленного моими руками и так любовно устроенного желобка в другой, а весь свет исходил от одних сияющих в небе звезд. Мое избавление завершилось. Моя цель определена. Я в полном и ясном сознании. Я прошел войну — и никто так не чувствует мирную безмятежность природы, как солдат, отдыхающий в перерыве между прошедшим боем и следующим.
Я зарыл в землю паспорта директора компании и свой собственный, с которым я, по-видимому, распростился навсегда. Сбрил свои усы, пропитал красителем кожу лица и тела, покрасил волосы. Потом я уснул до рассвета, уткнув лицо в траву на берегу водоема. Мое тело набирало сил от этой теплой и древней земли.
Утром я отправился в верхний город, где я не показывался накануне вечером, и завершил перемену своей личности. Купил себе костюм, какой носят только в романских странах: короткие гетры и туфли с невероятно острым носком, — а старую одежду посылкой отослал в Рангун, в Комитет помощи неимущим. Уверен, что такой комитет там имеется. Зашел в парикмахерскую, где меня обильно смочили одеколоном и гладко зачесали назад пропитанные ароматом черные волосы. Когда с этим было покончено, мое сходство с фото на романском паспорте Куив-Смита было куда большим, чем с директором компании.
В тот же день в Марсель отходило небольшое судно регулярного сообщения. Я получил в свой паспорт французскую визу (мое отечество, как все страны Америки, тем неудобно, что никуда не могу поехать без получения визы) и купил билет на свое новое имя. Поскольку никакого багажа со мной не было, мне ничего не стоило нахалом пробраться на судно, минуя паспортный контроль. Таким образом, для слишком пытливых глаз осталось неясным, уехал этот любезный и благоухающий господин из Танжера или приехал туда, как ничто теперь его не связывало и с Куив-Смитом. Наверное, они разыскивают своего исчезнувшего агента между Атласскими горами и Нигером.
Выдержка из письма, сопровождавшего эту рукопись
Мой дорогой Сол,
Я пишу это, находясь в приятной гостинице, где привыкаю к своему новому воплощению. Конечно, я не могу дать ключа к разгадке ее местонахождения, как не могу провести по пути джентльмена, кого называю романцем: далее предположение может навести на след и привести туда, где я нахожусь, и к тому, кем я стал.
Я хочу опубликовать эти записи. Если нужно, пусть их обработает толковый писака и пустит под своим именем. Ему, разумеется, не надо называть моего настоящего имени и страны, куда я уехал после Польши и куда я скоро вернусь. Пусть читатели придумают ее сами!
Соображение, почему я решил опубликовать это, двоякого свойства. Во-первых, я совершил два убийства, и этот факт должен стать известным на тот случаи, если полиция схватит невинного человека. Во-вторых, если схватят меня, нужно исключить всякую возможность новой постановки вопроса о соучастии Правительства Е.В. Любое мое сообщение в случае необходимости может быть проверено, дополнено и подтверждено документами. Три части этой тетради (из которых две первых писались между прочим, а третья — обдуманно) дают исчерпывающий ответ на всякий вопрос из любой сферы, куда вовлекли мои поступки нашу страну.
Прости мне, что утаил от тебя свою любовную историю и счастливые недели, проведенные в Дорсете. Мы с ней познакомились в Испании пару лет назад. Мы не успели довести свои отношения до извещения в «Таймс» и вообще не думали об этой чепухе.
Назвать это законом мести? Закон тот же, что закон войны, старина! Ты не должен меня осуждать, если не придерживаешься строго противной позиции. Скажешь — недостойно настоящего охотника? Вовсе нет. Это был труднейший выстрел, каких во всем мире выполнялось два-три — не больше.
Я начинаю понимать, в чем причина моего первого промаха. Я применил навык охотника той земли, какую я умею читать, — в этом состояла ошибка. Охотиться на зверя надо в среде его обитания, а в наше время природная среда обитания человека — город. Укрытием должны служить печные трубы, а метод — меткий выстрел с двухсот ярдов. Свои планы я составил намного вперед. Живым мне из этого не выйти, но я не промахнусь; и это действительно все, что теперь имеет для меня хоть какое-то значение.