1
?
5 июля, 1610
Все началось с бродячих актеров. Их было семеро, шестеро мужчин и девушка. Она — в блестках, в видавших виды кружевах, они — в шелку и в перьях. Все семеро в масках, в париках, напудренные, насурьмленные, напомаженные: Арлекин и Скарамуш, длинноносый Доктор Чума, скромница Изабелла, распутник Джеронте... Средь дорожной пыли блестят позолотой ногти у них на ногах, белы их намелованные оскалы. Их голоса резко, сладко будоражат слух. Тотчас заныло сердце.
Они явились незваные, в зеленом позолоченном фургоне с истертыми, потрескавшимися боками, где знавший грамоту еще мог разобрать поблекшую надпись:
Всемирно известные лицедеи Лазарильо!
Трагедия и комедия!
Дикие звери и чудеса!
А вокруг надписи — хоровод из нимф и сатиров, тигров и слонов: малиновых, розовых, лиловых. Внизу кривовато выведено позолотой:
Представлявшие пред Королем
Что-то не верится; впрочем, говорят, изысканным вкусом старик Анри не отличался, предпочитал высоким трагедиям представления с диким зверьем или комический балет. Ведь я и сама плясала перед ним в день его венчанья под суровым взглядом его дражайшей Марии. Это был мой звездный час.
Труппа Лазарильо ни в какое сравнение с нашей не шла, и все же этот спектакль всколыхнул во мне что-то, взволновал гораздо сильней, чем заслуживала игра комедиантов. Может, это было предчувствие. Может, вспомнилось то прежнее время, когда очернители от новой инквизиции еще не принудили нас распроститься с беспечностью. И глядя на пляшущих комедиантов, на весело мелькающие под солнцем их пурпурные, алые, изумрудные костюмы, я будто видела, как шествуют по полю битвы под пламенеющими стягами древние доблестные полки, бросая вызов трусам и отступникам нынешнего времени.
Обещанных диких зверей и чудес не оказалось, если не считать заурядную мартышку в красном пальтеце да небольшого гималайского медвежонка, зато тут были и куплеты, и представление в масках, а вдобавок еще и пожиратель огня, и жонглеры, и музыканты, и акробаты, и даже танцовщица на проволоке; словом, заполнившие двор зрители пребывали в полном восхищении, а Флер восторженно смеялась, визжала, то и дело хватая меня за руки, прикрытые грубой тканью монашеского балахона.
Танцовщица была темноволосая, курчавая, с золотыми браслетами на щиколотках. Приковав всеобщие взгляды, она скакнула на канат, туго натянутый с одной стороны Джеронте, с другой — Арлекином. По резкому удару тамбурина те подкинули девчонку вверх; она выкрутила сальто и встала на канат так же ловко, как, пожалуй, и я когда-то. Все же не так. То был Th??tre
des Cieux
, а я была l'Ail?e
, Эле, Крылатая, Небесная Танцовщица, Летающая Гарпия. Когда в расцвете своей славы я появлялась высоко на канате, толпа ахала и замирала: изнеженные дамы, напудренные кавалеры, епископы, слуги, придворные; даже сам Король, бледнея, глаз с меня не сводил. Как сейчас помню его напудренные локоны, его горящий взгляд, и — оглушительный взрыв аплодисментов. Считается, гордыня — грех, хотя, признаться, я никогда не могла понять почему. Иные скажут, из-за гордыни я тут теперь, — с прежних высот, получается, опустилась. Правда, сулят, что в конце концов воспряну высоко. Soeur
Маргерита уверяет, когда грядет Судный день, ангелы приимут меня в свой хоровод. Но сестра Маргерита — жалкое, придурковатое существо: то бьется в судорогах, то в трясучке и обращает воду в вино, прибегая к бутылке, припрятанной под матрасом. Думает, я не замечаю. Но в нашем общем дортуаре, где кровати отделены друг от друга лишь тонкой перегородкой, любая тайна скоро откроется. Только не моя.
Монастырь «Сент-Мари-де-ля-Мер» стоит на западной стороне полуострова Нуар-Мустьер
. С деревянными пристройками по бокам и сзади, он неуклюже растянут, образуя внутренний дворик. Вот уже пять лет как этот монастырь стал мне домом; пожалуй, так долго на одном месте я еще никогда не задерживалась. Меня зовут сестра Огюст. Кем я была раньше, никому дела нет; вернее, не было. Пока. Пожалуй, монастырь — единственное убежище, где о прошлом можно не упоминать. Но прошлое — как коварная болезнь. Может нагрянуть с любым ветром; со звуком флейты; с пылью от ног бродячей танцорки. Сейчас я это понимаю; как всегда, слишком поздно. Но иного пути нет, только вперед. Все началось с бродячих актеров. Чем кончится, кто знает?
Выступление танцорки на канате закончено. Актеры жонглируют под музыку, а руководитель труппы — видно, это и есть Лазарильо, — объявляет финальное представление.
— А теперь, любезные сестры, — прокатывается по монастырскому двору его актерски зычный голос, — «Всемирно известные лицедеи Лазарильо» к вашему удовольствию и в назидание, ради вашего изумления и восхищения счастливы представить вам поучительную и прямо-таки уморительную комедию... — тут он нарочито сделал паузу, и, сорвав с головы треуголку с плюмажем, резко выкрикнул: — ...
«Les Amours de l'Hermite!»
Ворон, черная птица злосчастья, пронесся прямо надо мной. От взмаха его крыльев щеки обдало холодом, я растопырила два пальца, изобразив знак, отводящий беду.
Кыш-кыш, прочь! На ворона, видно, это не подействовало. Он неуклюже взгромоздился на крышу колодца посреди монастырского двора, нагло сверкнув на меня желтым глазом. Прямо под ним труппа Лазарильо как ни в чем не бывало готовилась разыгрывать пьесу. Ворон резко дернул сальной шеей в мою сторону.
Кыш-кыш, прочь!Помню, однажды мать одним этим заветным знаком прогнала рой диких пчел. Но ворон только беззвучно разинул в мою сторону клюв, выставив узкий синий язык. Я едва сдержалась, чтоб не запустить в него камнем.
Да и действо уже началось: святоша-греховодник стремится соблазнить прелестницу. Та укрылась в монастыре, в то время как ее возлюбленный, клоун, переодевшись монахиней, пытается ее спасти. Злодей-воздыхатель засек влюбленных и поклялся, что если не удастся девицу заполучить, та не достанется больше никому. Как вдруг откуда ни возьмись скакнувшая на голову злодею мартышка расстраивает планы негодяя и этим помогает влюбленным благополучно улизнуть.
Представление текло вяло, актеров явно истомила жара. Видно, решила я, не так хороши у них дела, если их занесло к нам сюда. Чего ждать от затерянного на острове монастыря, разве что покормят, пустят на ночлег, а уж если строги монастырские порядки, то вряд ли. Выходит, что-то не заладилось у бродячих актеров на материке. Времена настали суровые для странствующего люда. Между тем Флер явно нравилось представление, она хлопала в ладоши, подзуживала криками визжавшую мартышку. Рядом восторженно подвывала наша юная послушница Перетта, сама со своей подвижной мордочкой и патлатыми волосенками похожая на мартышку.
Дело шло к концу. Любовники вновь воссоединились. Злой святоша был разоблачен. У меня слегка кружилась голова, должно быть перегрелась на солнце. Как вдруг мне в знойном отупении почудилось, будто за спинами актеров на ярком свету неявно возникло что-то знакомое. Я узнала его; угадала по наклону головы, или, может, по тому, как он стоял, или по длинной тени на белой твердой земле. Узнала, хотя видение длилось лишь долю секунды. Ги Лемерль, моя черная птица, мой и только мой зловещий знак. Был и исчез.
Так все и началось: бродячие актеры, Лемерль и птица злосчастья. «Удача переменчива: прилив — отлив», — любила повторять моя мать. Может, просто настало и нам время сделать новый оборот, ведь, если верить еретикам, вращается и наша земля; туда, где был день, наползает ночь. Может, так, а может, нет. Лицедеи выделывали свои антраша, распевали куплеты, исторгали языки пламени из накрашенных ртов, корчили размалеванные рожи, кувыркались, шумно веселясь, гогоча, топая по пыли под звуки барабана и флейты босыми ногами с позолотой на ногтях. Мне же чудилось, будто на яркий дневной свет наплывает тень, накрывает черным крылом алые в оборках юбки, звенящие тамбурины, визжащую мартышку, шутовские костюмы, маски, Изабеллу со Скарамушем. И посреди полуденного жара, в окружении выбеленных от солнца, звенящих зноем монастырских стен меня пробрал озноб. Неумолимое начало поворота. Неспешный накат наших Последних Дней.
Зачем я верю приметам и предзнаменованиям? Все в прошлом, ушло вместе с
Th??tre des Cieux.Но откуда здесь, после стольких лет, взяться Лемерлю? Что может это означать? Темная тень исчезла с глаз долой, актеры завершали свой маскарад, кланялись, мокрые от пота, расточая улыбки, осыпая нас лепестками роз.
Около меня хлопала пухлыми ладошками толстуха сестра Антуана, распалившись, вся в красных пятнах. Я резко ощутила, как от нее пахнет потом и как щекочет в ноздрях от пыли. Чья-то рука сжала мне плечо: сестра Маргерита — изможденное лицо озарено болезненным восторгом, полураскрытые губы возбужденно подрагивают. Вонь от чужих тел все нестерпимей. Внезапно из толпы сестер, выстроившихся вдоль потрескавшихся от зноя монастырских стен, взрывается одновременно пронзительное и до странности дикое
А-а-а-а!— восторженное, высвободившееся, будто под напором жары природные силы прорвались наружу, доводя до неистовства рукоплескания:
—
А-а-а-! Encore
! А-а-а-! Encore! И тут ухо уловило один-единственный голос не в лад, едва различимый в буре оваций.
M?re Marie
.
Матушка-настоятельница...Сперва он потонул в оголтелом зуде зноя и вое. Но вот опять прорвался, взвился над толпой.
Оглянувшись на голос, я увидала чахоточную монахиню — сестру Альфонсину: с простертыми руками, с побелевшим, тревожным лицом она стояла на самом верху лестницы, ведущей на колокольню. Почти никто из сестер ее не замечал. Труппа Лазарильо раздавала последние поклоны: еще раз актеры метнули в зрителей цветы и конфеты, пожиратель огня напоследок изрыгнул пламя, мартышка крутанула сальто. По щекам Арлекина стекала сальная краска. Перезрелая для своей роли, с выпирающим животом Изабелла уже явно едва держалась на ногах от нестерпимой жары, алая помада на губах растеклась чуть ли не до самых ушей.
Сестра Альфонсина продолжала твердить свое, силясь перекричать рев монашек. С трудом я расслышала слова:
— Господь покарал нас! Страшная кара!
Я заметила на лицах раздражение. Альфонсина была известна своей страстью к покаянному самоистязанию.
— Да что там, Альфонсина, что стряслось? Она обвела всех нас мученическим взглядом.
— Сестры! — прозвучало без скорби, скорее с укоризной. — Матушка-настоятельница преставилась!
Все разом смолкло. Актеры глядели сконфуженно, виновато, как бы осознавая, что вмиг из желанных сделались неугодными. Шут уронил руку с тамбурином; резко звякнуло, затихло.
— Преставилась?! — прозвучало так, будто в такое невозможно поверить здесь, среди палящего зноя, под нещадно жарким небом.
Альфонсина склонила голову; сестра Маргерита рядом со мной уже принялась бормотать:
Miserere nobis, miserere nobis
... Флер растерянно взглянула на меня, я порывисто прижала ее к себе.
— Что, уже конец? — спросила она. — Обезьянка больше не спляшет?
Я покачала головой: — Думаю, нет.
— А почему? Из-за той черной птицы?
Я в изумлении уставилась на дочку: в свои пять лет она все подмечает. В глазенках, точно в осколках зеркала, отражалось небо: то голубое, а то лилово-серое, как подбрюшье грозовой тучи.
— Птица черная прилетала, — не дождавшись ответа, повторила она. — Ее уже нет.
Я бросила взгляд через плечо. И в самом деле — ворон, принесший свою весть, улетел. И тут я отчетливо поняла, что предчувствие меня не обмануло. Конец солнечным дням. Маскарад окончен.
2
?
6 июля, 1610
Мы отослали бродячих актеров обратно в город. Те отбыли обиженные и недовольные, будто их в чем-то обвинили. Но оставлять актеров в монастыре было негоже, к тому же у нас покойница. Из чистой привязанности ко всем без разбора бродячим артистам, я сама отнесла им провиант — сено лошадям, хлеб, козий сыр, обвалянный в золе, и бутыль доброго вина; пожелала счастливого пути.
Перед прощаньем Лазарильо пристально на меня взглянул:
— Лицо твое мне знакомо. Может, где встречались?
— Вряд ли. Я тут с малолетства.
— Столько перевидели городов, — развел он руками, — вот иной человек знакомым и покажется.
Мне ли этого не знать. Но я промолчала.
— Тяжелые пошли времена,
ma soeur.Помяни нас в своих молитвах.
— Как не помянуть!
Матушка-настоятельница с сомкнутыми веками на своей узкой постели теперь казалась еще меньше и тщедушней, чем при жизни. Сестра Альфонсина уже сняла с нее
quichenotte
, надев накрахмаленный плат, который старая настоятельница при жизни не носила.
— Кишнот уж очень нам помогал, — говаривала она. — Бывало твердим английским солдатам:
kiss not, kiss not
, и этот убор надевали с крахмальными отворотами, чтоб те держались от нам подальше. Кто его знает, — внезапно ее глаза озорно вспыхивали, — может, разбойники англичане по сей день тут где-то хоронятся, как без кишнота свою добродетель уберечь?
Матушка копала в поле картошку, там и рухнула наземь. Так сказала Альфонсина. Мгновенно и дух вон.
Неплохая смерть, подумала я. Ни боли, ни причастия, ни причитаний. Матушка-настоятельница и так неслыханно много прожила, восьмой десяток пошел. Уже была слабовата, когда я пять лет назад пришла в монастырь. Но ведь именно она первой приняла меня в эти стены, она принимала и новорожденную Флер. Снова внезапно накатила тоска, незваная старая подруга казалась мне вечной. Неотъемлемой частью моего сузившегося мирка. Добрая, простая, шагавшая по полю в переднике, подоткнутым по-деревенски за пояс юбки.
Картошка, выращенная тут, была ее гордостью. Ведь на нашей дрянной почве вообще мало что вырастало. Картошка высоко ценилась на материке, и выручки от ее продажи, как и от продажи природной соли, а также заготовок маринованного солероса, вполне нам хватало, чтобы обеспечить существование.
Если прибавить налог с десятины, жизнь выходила вполне сносная, даже для такой, как я, привыкшей к воле и к дороге; хотя пора бы уже в мои годы распроститься с опасностями и треволнениями. И не стоит забывать, что даже и в актеров
Th??tre des Cieuxчаще летели камни, чем сладкие леденцы, и что голодать приходилось чаще, чем есть вдоволь, и что много было вокруг пьянчуг, и сплетен, и приставал, и развратников... Но теперь у меня есть Флер, я должна о ней заботиться.
Одно из присущих мне богохульств — а их много, очень много, — это мое неприятие греха. Мне, зачатой во грехе, суждено было бы произвести на свет свою дочь в скорби и покаянии и потом бросить ее на произвол судьбы где-нибудь под холмом, как когда-то и наши матери поступали со своим нежеланным чадом. Но Флер, едва лишь явившись на свет, была мне в радость. Ради нее на мне теперь красный монашеский крест бернардинки, ради нее я работаю в поле, а не на натянутом высоко канате, посвящаю дни свои Господу, которого не слишком почитаю, а постигаю и того меньше. Но со мною Флер, и жизнь стала светлее. Монастырь все-таки мое убежище. Тут у меня мой сад. Мои книги. Подруги. Нас шестьдесят пять, и эта семья многочисленней и тесней, чем та, что была у меня до сих пор.
Всем я сказала, что овдовела. Решила, так будет проще. Богатая молодая вдовушка, с ребенком под сердцем, сбежавшая от заимодавцев покойного мужа. Кое-какие ценности, уцелевшие после краха фургона в Эпинале, позволили мне слегка поторговаться. Актерское прошлое сослужило добрую службу. Словом, я сумела расположить к себе простодушную аббатису, которая никогда и нигде, кроме своего захолустья, не бывала. Правда, со временем я поняла, что мои уловки оказались ни к чему. Мало кто из монашек имел призвание к святому служению. Нас объединяло не так много, разве что потребность уединиться, неприязнь к мужчинам, инстинктивная солидарность, но эта малость перевешивала несходства в происхождении и степени набожности. Каждая бежала от чего-то своего, неведомого. Повторю, у всех были свои тайны.
Сестра Маргерита — тощая, как освежеванный кролик, постоянно в нервной дрожи и возбуждении, ходит ко мне за ячменным отваром, чтоб совладать со снами, в которых, по ее словам, ее терзает волосатый мужчина. Варю ей микстуры с ромашкой и валерианой, подслащиваю медом. Она ежедневно очищает себя от грехов соленой водой и касторкой, но по лихорадочному блеску ее глаз видно: сны продолжают ее донимать.
Сестра Антуана: тучная, краснолицая, с руками вечно сальными от кастрюль. В четырнадцать Антуана родила мертвого ребеночка. Одни уверяют, будто она сама его сгубила; другие винят ее отца, который сотворил душегубство, обезумев от стыда и гнева. Надо признать, при всех ее грехах аппетит у Антуаны отменный. Живот выпирает прямо из-под многоярусного, студенистого подбородка; лицо одутловатое, младенчески простодушное, круглое, как луна. Пирожки и булочки она прижимает к необъятной груди с нежностью; в монастырской полутьме может почудиться, будто ребеночка к груди прикладывает.
Сестра Альфонсина: бледная, как полотно, лишь два алых пятна на щеках. Случается — кашлянет, а в ладони кровь. Постоянно взбудоражена. От кого-то слыхала, будто слабые здоровьем в отличие от здоровых наделены особым даром. Потому вечно выставляется, будто не от мира сего. То и дело ей мерещится дьявол в облике огромной черной собаки.
И Перетта: для всех — сестра Анна, но для меня по-старому — Перетта. Дичится, не говорит ни слова; ей, должно быть, всего лет тринадцать; в прошлом ноябре ее подобрали голую на берегу. Дня три она ничего не ела, просто сидела неподвижно на полу своей кельи, отвернувшись к стене. Потом впала в ярость, размазывала по стенам экскременты, кидалась едой в ходивших за нею сестер, рычала, точно дикий зверь. Напрочь отказывалась надевать то, что мы ей приносили, носилась голая по холодной келье, то и дело громко мыча — то ли в ярости, то ли от неведомой тоски, то ли ликуя.
Теперь уже Перетта вполне похожа на нормальную девочку. В белом балахоне послушницы она почти хорошенькая, выводит наши гимны тоненько, без слов, но ей куда привольней в саду или в поле — сброшенный плат накинет на ежевичный куст, юбки взвиваются ветром. Она до сих пор не говорит. Иные гадают: может, сроду такая. Зрачок с золотистым ободком, как у птицы: непроницаемый глаз. Белесые, состриженные от вшей волосенки начали отрастать, топорщатся над личиком величиной с кулачок. Перетта любит Флер, часто по-птичьи тоненько воркует ей что-то, мастерит ловкими, быстрыми пальчиками ей куколок из прибрежного тростника и трав. Ко мне тоже отношение особое, часто ходит со мной в поле, смотрит, как я тружусь, курлычет что-то себе под нос.
Да, пожалуй, я снова обрела семью. Все мы беглянки, каждая на свой лад: Перетта, Антуана, Маргерита, Альфонсина и я; и еще есть — строгая Пиетэ, сплетница Бенедикт, ленивая Томасина; Жермена с соломенными волосами и с изуродованным лицом; вздорная красавица Клемент, делящая с нею постель, и чокнутая Розамонда, лишенная памяти и чувства греховности, но ближе к Богу, чем любая наша разумница.
Жизнь здесь проста — пока. Еда вкусна и ее вдоволь. Утехи наши при нас — у Маргериты ее бутылка и каждодневное самобичевание, у Антуаны — ее булочки. Моя утеха — Флер. Она спит в своей кроватке рядом с моей постелью и ходит вместе со мной на молитву и в поле. Иной скажет: праздная жизнь, словно селянки на отдыхе, а не сестры-монахини, спаянные общим покаянием. Только здесь не материк. На острове своя жизнь. Для нас Ле-Девэн по ту сторону — мир совсем иной. Раз в год на празднование Святого Причащения может заехать какой-нибудь священник; епископ же, как рассказывают, в последний раз наведывался сюда лет шестнадцать тому назад, когда короновали старого Генриха. С той поры уж и доброго короля загубили, — именно он провозгласил, что в каждой французской семье каждую неделю на столе должна быть жареная курятина, и мы следовали его завету с усердием, завидным для слуг господних, — наследник же его еще не вырос из коротких штанишек.
Так много перемен. Не доверяю я им; во внешнем мире вскипают приливы, способные разнести все в клочья. Лучше оставаться тут, с Флер, пока вокруг ярится раздор и над головой, точно сгущающиеся тучи, кружат птицы несчастья.
Здесь пока еще тихо.
3
?
7 июля, 1610
Монастырь без настоятельницы. Страна без короля. Вот уже двое суток мы, как и вся Франция, в смятении. Louis Dieudonn?, Людовик Богом Данный, — красивое, мощное имя для ребенка, чье восхождение на трон осенено убийством. Будто имя может развеять проклятие, закрыть глаза людей на продажность Церкви и Двора, на все растущие притязания регентши Марии. Старый король был солдат; правитель, закаленный жизнью. С Генрихом мы твердо стояли на земле. Но маленькому Людовику нет и десяти. И не прошло и двух месяцев после смерти его отца, как уже поползли слухи. На месте советника короля Десюйи теперь оказался фаворит этой Медичи. Вернулись Конде. Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы напророчить: нас ждут нелегкие времена. Обычно в нашем Нуар-Мустьере все это не слишком нас заботило. Но вот и мы, как и вся Франция, лишились надежного водительства.
Теперь без Матушки-настоятельницы мы не знаем, как нам быть, и, ожидая ответа на послание, отправленное епископу в Ренн, предоставлены самим себе. Наша беззаботная жизнь омрачена неизвестностью. Тело Матушки по-прежнему покоится в часовне в мерцании свечей, под курящимися кадилами, а лето нынче жаркое, воздух тяжек и смраден. Никаких вестей с материка не приходит, но мы знаем, путь в Ренн долог — дня четыре, не меньше. Словом, мы плывем по течению без руля и без ветрил, а руль нам так необходим: и прежде не слишком скованные порядком, теперь мы разболтались до крайности, до предела. Почти перестали молиться. Обязанности позабыты. Предаемся своим страстям: Антуана — обжорству, Маргерита — бутылке, Альфонсина, согнувшись в три погибели, так истово надраивает каменные полы, что стерла руки в кровь, пришлось ее, не выпускавшую из пальцев щетку, силой оттащить в келью. Иные рыдают без всякой причины. Иные отправились за две мили в деревню на розыски застрявших там бродячих актеров. Возвратились прошлой ночью поздно, слышала в нашем дортуаре их смех, жарко пахло вином и натешившейся плотью.
Внешне мало что поменялось. Я по-прежнему вся в трудах. Пестую свои травы, веду дневник, прогуливаюсь с Флер к причалу, меняю в часовне свечки рядом с нашей бедной усопшей. Нынче утром одна в молчании я вознесла молитву на свой лад, непозолоченным святым в их нишах. Но тревога во мне с каждым днем нарастает. Не забылось предчувствие, всколыхнувшееся в тот день, когда нас посетили актеры.
Прошлой ночью в тиши своей спальной каморки я раскинула карты. Но никакого утешения в них не нашла. Флер беззаботно спала в своей постельке рядом с моей кроватью, а мне снова и снова выпадало одно и то же. Башня. Отшельник. Смерть. И сны мои были тревожны.
4
?
8 июля, 1610
Монастырь Сент-Мари-де-ля-Мер расположен в двух милях от моря на месте бывшего, ныне осушенного болота. Слева тянутся болота, которые подтопляются каждой весной, и солоноватая вода подступает чуть ли не к самым нашим воротам и время от времени просачивается в погреба, где мы храним продовольствие. Справа — дорога, ведущая в город, по которой мимо проезжают повозки и всадники, а каждый вторник длинной вереницей едут купцы с одного рынка на другой, везя с собой всякую одежду, корзины, кожу и провиант. Монастырь старый, двести лет назад его основало братство черных монахов, плативших за аренду единственной признанной Церковью твердой монетой: страхом проклятия.
В те годы индульгенций и разврата некое знатное семейство обеспечило себе доступ в Царство Господне тем, что присвоило монастырю свое имя. Однако с самого начала монахов преследовали несчастья. Через шестьдесят лет после постройки монастыря их выкосила чума, и на целых два поколения монастырь был заброшен, после чего его заняли монахи-бернардинцы
. Должно быть, однако, их было намного больше, чем нас, потому что монастырь может вместить против нашего вдвое больше народу, однако время и стихии не пощадили некогда величавую его архитектуру, и многие помещения уже использовать нельзя.
Должно быть, монастырь и впрямь знавал славные времена, ибо пол в часовне выложен отличным мрамором, а единственный сохранившийся оконный витраж превосходен, но с той поры ветры, гулявшие по равнине, выветрили песчаник и разрушили арочные своды с западного края настолько, что в том крыле теперь мало что из оставшегося пригодно для жилья. В восточном у нас по-прежнему сохранились дортуар, наша монашеская обитель, лечебница и каминная, хотя помещения для послушниц в жалком состоянии, на крыше недостает стольких черепиц, и птицы стали гнездиться под сводами. Также и помещения для рукописей в плачевном состоянии, но туда почти никто не заходит, ведь у нас мало кто умеет читать, да и книг вовсе немного. Вокруг часовни и основного здания в беспорядке рассыпаны малые, в основном деревянные, постройки: пекарня, сыромятня, амбары и коптильня, где мы сушим рыбу. Словом, вопреки грандиозным замыслам черных монахов наш монастырь теперь больше напоминает обшарпанный поселок.
Миряне выполняют по большей части всякую грубую работу. Товарами и службой они оплачивают оказанное им доверие, как и десятину, мы же со своей стороны молимся за них и отпускаем им грехи. Сент-Мари-де-ля-Мер — изваяние, оно стоит теперь у входа в часовню на пьедестале из неотесанного камня. Ее нашел на болоте около ста лет назад мальчишка, отправившийся на поиски овцы: высотой в три фута почерневшую базальтовую глыбу, изваянную в виде женщины. Грудь обнажена, ноги — книзу конусом — скрыты длинным бесформенным каменным покрывалом. Потому в прежние времена люди прозвали ее Русалкой.
После того как изваяние обнаружили и с превеликими трудами сорок лет назад приволокли на территорию монастыря, некоторым, воззвавшим к деве, явилось чудесное исцеление от хворей, и теперь рыбаки ее почитают и часто возносят молитвы Мари-де-ля-Мер, чтоб защитила от штормов.
По мне, она выглядит старовато. Явно не девственница, старая кляча: устало опущенная голова, согбенные плечи, за почти целое столетие отполированные касаниями верующих. Обвислые груди тоже изрядно блестят. Бесплодные и мечтающие зачать женщины по-прежнему, проходя мимо, поглаживают их на удачу, платя за благословение домашней дичью, бочонком вина или корзиной с рыбой.
Но при всем благоговейном отношении островных жителей к статуе Святую Деву она напоминает мало. Прежде всего, по возрасту. Она явно древнее нашего монастыря — базальт с вкраплениями слюды, будто осколками костей, похоже, насчитывает лет тысячу, а то и больше. Да и обнаженные груди, как у древней языческой богини, выглядят как-то странно и непристойно. Иные из местных жителей все еще величают ее прежним русалочьим именем, — хотя явленные ею чудеса уже как будто не оставили сомнений в ее назначении и ее святости. Однако рыбаки — люди суеверные. Мы живем с ними рядом, но мы им чужды, как и те черные монахи ушедших времен, мы — иное племя, которому следует платить, которого надо ублажать дарами.
Монастырь Сент-Мари-де-ля-Мер стал для меня идеальным убежищем. Старый, полуразрушенный, уединенный, он подарил мне неведомый прежде рай и спасение. Здесь, вдали от материка, на острове, где единственный служитель церкви, приходской священник, едва знал латынь, положение мое было странно и даже несколько несуразно. Сперва я была послушницей, и таких нас было всего двенадцать. Но из шестидесяти пяти сестер-монахинь едва лишь половина умела читать; едва ли десятая часть знала латынь. Вначале я зачитывала молитвы во время капитула
. Потом меня привлекли к участию в богослужении, повседневные обязанности свелись лишь к чтению с аналоя огромной старой Библии. Раз Мать-настоятельница обратилась ко мне как-то неожиданно робко, даже смущенно:
—
Понимаешь, наши послушницы... Их у нас двенадцать, лет от тринадцати до восемнадцати. Негоже им — да и всем остальным — совсем не знать грамоты. Если б можно было их подучить — хотя бы немного. В старом хранилище рукописей у нас книги припрятаны, которые мало кто сумеет прочесть. Вот если б можно было им подсказать...
Очень скоро я все поняла. Наша добрая, наша мудрая, многоопытная настоятельница скрывала от всех свою тайну. Скрывала вот уже полсотни лет, а то и больше, выучивала длинные речения Библии наизусть, чтобы никто не догадался о ее невежестве, прикидываясь подслеповатой, чтоб избежать разоблачения. Мать-настоятельница не умела читать по-латыни. Подозреваю, она вообще не умела читать.
Она неизменно надзирала над моими занятиями с послушницами, стоя в глубине трапезной, временно преобразованной в классную комнату, склонив голову набок, будто понимала каждое слово. Ни разу я в разговорах с ней или с сестрами не выдала Матушкиной тайны; справлялась, предварительно просветив, каково ее мнение о том, о сем, и она незаметно, потихоньку выказывала мне свою благодарность.
Через год по ее настоянию я приняла постриг. И мое новое положение позволило мне без ограничений, полноправно участвовать в монастырской жизни.
Мне так не хватает ее. Милая Матушка Мария. Ее вера была проста и чиста, как земля, на которой она трудилась. Она редко наказывала, — правда, особых причин не случалось, — грех считала следствием несчастной судьбы. Стоило кому-нибудь из сестер совершить какую-либо провинность, Матушка заговаривала с нею ласково, своей добротой исцеляя проступок: воровке что-нибудь дарила, лентяйке давала послабление. Ее безграничная щедрость во многих будила чувство стыда. И все же Матушке Марии, как и мне, ересь была не чужда. Ее вера опасно граничила с пантеизмом, против которого меня предостерегал еще мой старый учитель Джордано. Но у Матушки все шло от сердца. Не вникая во все сложности и глубины теософии, свои взгляды она могла бы обозначить единственным словом: любовь. Любовь для Матушки Марии наполняла все сущее.
Любовь редка, но неизбывна.Так говаривала моя мать, и всю мою жизнь душа моя отзывалась именно на эти слова. До монастыря мне казалось, что я понимаю, что это такое. Любовь к матери; любовь к друзьям; темная и многосложная любовь женщины к мужчине. Но когда родилась Флер, все переменилось. Человек, никогда не видевший океана, возможно, думает, будто представляет его себе; но исходит лишь из того, что он знает, — его воображение рисует множество воды, больше, чем в мельничном пруду, больше, чем в озере. Реальное, однако, превосходит все наши ожидания: запахи, звуки, восторг и радость при виде настоящего океана ни с чем не сравнимо. Так и с Флер. С тринадцати лет не испытывала я подобного мощного пробуждения чувств. Матушка Мария поднесла ее впервые к моей груди, и в тот же миг я поняла: мир стал другим. Раньше я жила сама по себе, только этого не понимала. Я странствовала, боролась, страдала, плясала, блудила, любила, ненавидела, горевала и торжествовала — неизменно одна; проживала день за днем, как дикое животное, ни о чем не заботясь, ни к чему не стремясь, ничего не страшась. И вдруг в одночасье все сделалось иным: в мир явилась Флер. Я стала матерью.
Но этот восторг таит в себе опасность. Да, я знала прежде, что дети часто умирают в раннем возрасте, — столько раз видела во время своих странствий, как они гибнут от болезней, от несчастного случая, от голода, — но раньше при этом я не испытывала ни боли, ни чувства невосполнимой потери. Теперь я боюсь всего. Бесстрашная Элэ, плясавшая на канате и летавшая на трапеции, превратилась в жалкое существо, в кудахчущую наседку; и ради чада своего ищет защитный кров, хотя прежде только и жаждала приключений. Лемерль, вечный игрок, презрел бы эту мою слабость.
Не садись играть, если есть что терять.Но все же, где бы он ни был сейчас, он достоин жалости. Океан не случился в его жизни.
Нынче вторую заутреню отслужили наспех; первую заутреню и хвалы вообще пропустили. Я одна в церкви, брезжит рассвет, молочный свет льется на кафедру сквозь прохудившийся шифер крыши. Сочится мелкий дождик, и капли, вытекая по выщербленному желобу, выбивают трезвучное арпеджио. В тот год, когда строили пекарню, мы продали почти весь свой свинец; разжились дрянным камнем вместо дорогого металла. Хлеб вместо ремонта крыши южного нефа. Утроба превыше святости. Вместо свинца залепили глиной, покрыли известковым раствором. Недолговечная замена.
Сент-Мари-де-ля-Мер смотрит со своей высоты круглыми, пустыми глазами. Прочие ее черты стерты временем. Громадная каменная баба тяжело осела, точно цыганка, изготовившаяся рожать. Через раскрытую дверь слышны накаты волны на отмель, крики птиц. Это чайки, кто же еще. Черные дрозды сюда не залетают. Интересно, видит ли меня сейчас Матушка Мария. Слышит ли и святая мою беззвучную молитву.
Может, это крики чаек вдруг взбудоражили меня? Или через отмель дыхнуло свободой?
Черные дрозды сюда не залетают.
Но поздно, поздно! Встрепенувшись, мой злой демон упирается, не дает себя прогнать. Образ будто впечатался мне в веки, даже закрыв глаза я вижу его. Видно, он никогда меня не отпускал, Черная Птица моего злосчастья. Во сне ли, наяву он всегда был со мной. Пять лет покоя — слишком щедрый подарок; видно, большего я не заслуживаю. Как говаривают местные, все возвращается. И, как волна прилива, накатило прошлое.
5
?
9 июля, 1610
Из самых ранних моих воспоминаний: наша кибитка, выкрашенная оранжевой краской, с одного боку нарисован тигр, с другого — изображена пасторальная сценка с овечками и пастушками. Когда я была паинькой, то играла там, где нарисованы овечки. Когда бунтовала — меня отправляли к тигру. Признаться, тигр мне нравился больше.
Я родилась среди цыган, у меня было много матерей, много отцов, и не один родительский кров. Родной моей матерью была Изабелла: высокая, сильная, красивая. Были еще акробат Габриэль и Принцесса Фарандола, безручка, управлявшаяся пальцами ног; была черноглазая предсказательница судьбы Жанетт, в чьих умелых морщинистых руках карты вспыхивали на лету, точно искры; и еще был еврей с севера Италии по имени Джордано, умевший читать и писать. Не только по-французски, но и по-латыни, и по-гречески и на древнееврейском. Родней, насколько помню, он мне не приходился, но заботился обо мне больше, чем другие, и по-своему, скупо меня любил. Цыгане звали меня Жюльетта. Другого имени у меня не было, зачем оно мне.
Джордано и выучил меня грамоте, читал мне книжки, которые прятал в тайнике в глубине кибитки. Это он рассказал мне про Коперника, поведал, что девять небесных сфер не вращаются вокруг земли, что это Земля и планеты вращаются вокруг Солнца. И многое другое, хотя я и не все понимала, например, про свойства металлов и веществ. Он научил меня изготовлять горючий черный порошок из смеси каменной соли, серы и угля; показал, как его запаливать с помощью длинного шнура. Все дразнили Джордано
философом,смеялись над его книжками и его опытами, но именно благодаря ему я выучилась читать, распознавать звезды и не верить Церкви.
Габриэль учил меня жонглировать, крутить сальто, плясать на канате. Жанетта — раскладывать карты, раскидывать кости; от нее я узнала о пользе растений и трав. От Фарандолы восприняла гордость и независимость. У своей матери выучилась премудростям цвета, голосам птиц, а также знакам, отводящим беду. Еще я научилась обчищать карманы, орудовать ножом, при случае пускать в ход кулаки, вилять задом перед уличным пьяницей, завлекая его в темный уголок, и там достаточно было лишь ловкости рук, чтобы мигом вытянуть у него из кармана кошелек.
Мы странствовали по большим и малым городам вдоль побережья, никогда подолгу не застревая на одном месте, чтоб не привлекать нежелательного внимания. Мы часто бывали голодны, нас чурались все, кроме самых бедных и несчастных, нас честили по всей стране со всех амвонов, винили во всех бедах от засухи до яблочной гнили, но мы черпали радость где могли и помогали друг дружке кто чем мог.
Мне было четырнадцать, когда нас всех разнесло по свету, во Фландрии фанатики сожгли наши кибитки, обвинив нас в воровстве и в колдовстве. Джордано бежал на юг, Габриэль к границе, а меня мать оставила на попечение монахинь-кармелиток в маленьком ските, пообещав вернуться за мною, едва минует опасность. Я прожила у кармелиток почти два месяца. Монахини были добрые, но бедные, почти такие же бедные, как мы, и по большей части запуганные старухи, не способные высунуть нос за пределы своей монашеской обители. Мне же их уклад был ненавистен. Я тосковала по матери, по своим друзьям; тосковала по Джордано и по его книгам; больше всего тосковала я по вольной кочевой жизни. От Изабеллы не было ни слуху ни духу. Ни единого словечка, доброго или худого. В картах выпадала сущая неразбериха — всё чаши да мечи. Все во мне зудело — от стриженого ежика на голове до самых пяток, так нестерпимо тошно было жить среди старух. Однажды ночью я все-таки сбежала, прошагала миль шесть пешком в глубь Фландрии и на пару недель затаилась, питаясь объедками, в надежде что-нибудь прослышать про нашу бродячую труппу. Но уже стало подмерзать; у всех на уме была только война, и мало кто мог вспомнить каких-то бродячих актеров-цыган. С отчаяния я подалась обратно к монахиням, но дверь оказалась на замке, а на ней был начертан знак: чума. Что ж, выходит — с прошлым покончено. Получу ли, нет ли весть от Изабелы, все равно ничего другого мне не оставалось: надо было жить своим умом.
Словом, осталась я совсем одна, без опоры и зашиты. И вот, как нищенка, где подворовывая, где подбирая объедки, я мало-помалу пробиралась к столице. На время прибилась к одной итальянской труппе, выучилась их языку и азам комедии дель-арте. Но итальянское уже выходило из моды. Года два мы протянули, как бы того не замечая, но под конец моих не слишком удачливых товарищей потянуло на родину к апельсиновым рощам и к согретым солнцем голубым горам. Я могла бы отправиться с ними. Но то ли мой злой демон побудил меня остаться, то ли желание двигаться в своем направлении. Распрощавшись с итальянцами, я одна, правда на сей раз уже накопив немного денег, снова устремилась навстречу Парижу.
Там я впервые и повстречала Черного Дрозда. Прозванный Лемерлем
за природный жгуче-черный цвет волос, в среде изнеженных придворных он вел себя как сущий баламут, вечно что-то вытворял, при этом почти всегда избегая немилости, хотя неизменно балансировал на грани дозволенного. На первый взгляд, ничего особенного в нем не было, он любил одеваться просто, без излишних украшений, но глаза его вбирали и свет, и тень, как деревья в лесу, и такой необыкновенной улыбки я больше ни у кого не видала: улыбки человека, для которого мир и забавен и нелеп. Все для него была игра. Чины и почести его не привлекали. Он жил вечно в долг и церковь не жаловал.
Меня привлекла в нем его беззаботность, в этом мы были схожи. Но все же мы были с ним очень разные, он и я. В свои шестнадцать я была маленькая дикарка. Лемерль был десятью годами старше. Своенравный, непокорный, неистовый, — как было в него не влюбиться.
Цыпленок, едва вылупившийся из гнезда, принимает за мать первое встречное существо. Лемерль подобрал меня на улице, дал работу. Больше того, он возвратил мне утраченное достоинство. Вот я и влюбилась в него, безоглядно, с обожанием едва вылупившегося птенца.
Любовь редка, но неизбывна.Поделом мне.
У него была труппа танцоров-лицедеев,
Th??tre du Flambeau
; им покровительствовал Максимильен де Бетюн, впоследствии сделавшийся герцогом Десюйи, обожавший балет. Случались и иные представления, не столь публичные и без благодетеля, но при том все же имевшие свою публику — приближенных короля. Лемерль вел тайную, рискованную игру, прибегая к шантажу и интригам, скользя по лабиринтам светского общества и почти не впадая в соблазны, подстерегавшие его за каждым углом. Хотя, похоже, настоящего его имени никто не знал, я держала его за благородного, — с ним многие считались. Его
Ballet des Gueux,«Балет нищих», имевший невероятный успех при дворе, мигом всех покорил, хотя некоторые и обвиняли его в нечестивости. Не смущенная хулой, его дерзость дошла до того, что он вовлек и придворных в участие в своем
Ballet du Grand Pastoral
, а герцога де Крамэй заставил одеться в женское платье, и даже задумал создать, к моменту моего появления в труппе,
Ballet Travesti
, чему суждено было стать последней каплей, переполнившей чашу терпения достопочтенного патрона.
Сначала мое раболепство льстило Лемерлю; и еще его забавляло, с какой жадностью пялятся на меня мужчины, когда я плясала на сцене. Мы, труппа Лемерля и я, представляли свои спектакли в салонах и театрах по всему городу. К тому времени вошли в моду
com?die-ballets
: любовные истории на классический сюжет, перемежаемые длинными танцевальными и акробатическими интерлюдиями. Лемерль сочинял диалоги и ставил танцы, каждый раз меняя текст в зависимости от вкусов зрителей. Для разряженной публики предлагались героические монологи, любителям балета — танцоры в хитонах, а карлики, акробаты и клоуны — для простой публики, которая иного бы не приняла, и она встречала наши выступления громкими приветственными выкриками и хохотом.
Париж — и Лемерль — облагородили меня просто до неузнаваемости: теперь волосы у меня были чистые, блестящие, кожа засияла, и впервые в жизни я стала одеваться в шелка и бархат, кружева и мех; я танцевала в туфельках, расшитых золотом, прикрывала улыбки веером из слоновой кости и куриной кожи. Я была молода, и, конечно, новая жизнь меня пьянила. Но не пышность и мишура застилали мне, дочери Изабеллы, глаза. Меня ослепляла любовь. И когда корабль наших радужных надежд потерпел крушение, только она удержала меня рядом с ним.
Черный Дрозд канул в немилость столь же внезапно, как и вознесся. Я даже и понять не успела, как это произошло. Сегодня еще все сходили с ума по нашему
Ballet Travesti,назавтра все пошло прахом: в одночасье мы лишились заступничества де Бетюна, актеров и танцоров разметало по ветру. До поры уступчивые, кредиторы налетели, точно жадные мухи. Внезапно имя Ги Лемерля исчезло со всех уст, все друзья вмиг куда-то подевались. В итоге Лемерль едва не был избит прислужниками известного святоши, епископа Эврё, и спешно бежал из Парижа, использовав кое-какие пока еще могущественные связи и прихватив с собой, что успел, из своего добра. Я последовала за ним. Думайте обо мне что хотите. Он был опытный и коварный мошенник, старше меня на десять лет, умело скрывал низость помыслов под лощеным обликом королевского придворного. Я пошла за ним. Я бы и в ад за ним пошла.
Он быстро освоился с бродячей жизнью. Так быстро, что я почти не могла обнаружить различия между ним и мной, дочерью дорог. Мне казалось, позор сломит его; в крайнем случае, немного обуздает. Ничуть. И дня не прошло, как из придворного он превратился в бродячего актера, сменив шелка на походную кожу. Речь его теперь представляла смесь утонченного городского говора и грубой провинциальной картавости и менялась каждую неделю, в зависимости от того, в какой провинции он оказывался.
Я видела, что это его забавляет; что вся эта комедия — ибо именно так он именовал наше бегство из Парижа, — ему весьма по душе. Он живой и невредимый вырвался из столицы, оставив по себе немало внушительных скандалов. Надсмеялся над немалым количеством влиятельных персон. И в первую голову, как я поняла, привел в ярость епископа Эврё, человека легендарной выдержки, вынудив прибегнуть к не приличествовавшим его сану мерам, а одно это уже для такого, как Лемерль, было настоящей победой. В результате вместо того, чтобы хоть как-то присмиреть, он повел себя еще наглей, чем прежде, почти немедленно принявшись строить планы очередной авантюры.
От нашей изначальной труппы теперь осталось вместе со мной всего лишь семеро. Двое танцорок — Гислена, деревенская девчонка из Лоррэны, и бывшая куртизанка Эрмина, да еще четверо карликов: Рико, Базюэль, Като и Леборнь. Карлики у нас были всех мастей. Рико и Като — точно два ребеночка, с маленькими головками, с писклявыми голосами. Базюэль был пухлый, как херувимчик. А одноглазый Леборнь имел вполне ладный торс, широкую грудь, мускулистые руки; правда, ноги у него были чересчур коротки. Леборнь был человечек странный, ожесточившийся, люто ненавидевший «длинных», как он нас именовал, но со мной почему-то он вел себя вполне сносно, возможно, оттого, что я к нему относилась без преувеличенной жалости. К Лемерлю выказывал сдержанное уважение, если ни истинную привязанность.
— Еще при жизни моего деда мы, карлики, были в почете, — частенько ворчал Леборнь себе под нос. — По крайности, голодать не приходилось. Всегда можно было пристроиться либо в цирк, либо к бродячим актерам. Ну а уж церковь...
Церковники сильно изменились с дедовских времен. Прежнее сострадание сменила подозрительность, каждый только и стремится найти виноватого в своих горестях и неудачах. К карлику, к калеке всегда относились по справедливости, говорил Леборнь, а всякие темные личности, например цыгане или лицедеи — те были козлы отпущения, лучше некуда.
— Одно время, — рассказывал он, — в каждой труппе на счастье держали карлика или дурачка. Блаженные шуты, звали они нас. Божьи люди. Нынче народ скорее камнем кинет в несчастного бедолагу, чем коркой хлеба поделится. Теперь нас никто не ценит. А что до Лемерля с его
com?die-ballets... гм! — Он свирепо оскалился. — Пустому желудку не до смеха. Нагрянет зима, тут ему да и нам это ясно станет.
Но шло время, и к нам прибилось еще трое актеров из распавшейся в Эксе труппы. Кабош был флейтист, Демизелла — неплохая танцовщица, а Буффон — бывший клоун, ныне потрошитель карманов. Мы разъезжали под вывеской
Th??tre du Grand Carnaval
, представляли главным образом пьески-пародии и маленькие балеты с кувыркающимися и жонглирующими карликами, но хоть представления и хорошо принимались, платили нам в основном скудно, и скоро наши кошельки совсем отощали.
Приближалась пора урожая, пару недель мы по утрам заезжали в деревни, подрабатывали слегка, помогая местному фермеру косить сено или собирать фрукты, а вечерами устраивали во дворе местной пивнушки представление, подбирая с земли все, что нам бросали. Сначала от работы в поле руки Лемерля стерлись до крови, но он не жаловался. Однажды ночью я молча вошла к нему в фургон, и он даже не удивился, ничего не сказал, как будто иначе и быть не могло.
Он был странный любовник. Замкнутый, настороженный, далекий, немой в страсти, точно бес, являющийся во сне. Женщин тянуло к нему, но он, казалось, оставался равнодушен к их вниманию. Не потому, что так привязан ко мне. Просто был из тех, кто, имея один камзол, не хочет обременять себя покупкой другого. Позже я распознала, каков он по сути: самолюбивый, мелкий, жестокий. Но на какое-то время я просто потеряла голову; и, жадно ища любви, продолжала довольствоваться той малостью, что могла от него получить.
Взамен я делилась с ним всем, что умела. Учила отлавливать птиц и кроликов, когда не хватало пищи. Указывала травы, лечившие лихорадку и исцелявшие раны. Открывала ему колдовские тайны моей матери. Даже повторяла то, чему учил меня Джордано, и это вызывало у Лемерля особый интерес.
Признаться, я рассказала ему о себе больше, чем сама хотела, — гораздо больше, чем следовало бы. Но он был неотразим, он был умен, и внимание его мне льстило. Многое в моих рассказах отдавало ересью: смесь цыганских премудростей и уроков Джордано. Земля и планеты, движущиеся вокруг Солнца. Богиня урожая и наслаждений, которая древнее Святой Церкви. Ее паства, свободная от оков греха и покаяния. Равенство мужчин и женщин — при этих словах Лемерль усмехался, для него это уж было слишком, но от высказываний разумно удерживался. Я думала, за столько лет он все позабыл. И только много позже поняла: Ги Лемерль ничего не забывает; все у него откладывается про запас; все малости, что узнает, он накапливает в своем хранилище. Я была наивна. Нет мне оправдания. Но несмотря на все, что случилось потом, я готова поклясться: все-таки и он ко мне в конце концов начал что-то испытывать. Все-таки и в нем пару раз что-то всколыхнулось. Впрочем, как оказалось потом, мне этого было мало. Слишком мало.
Я никогда не знала его настоящего имени. Он намекал, что из благородных, — он явно был не простолюдин, — правда, даже в разгар своего обожания я не верила и половине того, что он рассказывал. Он говорил, что был актер, что писал пьесы, поэмы в классическом стиле; говорил, что пережил беды, крах надежд; с восторгом вспоминал битком набитые толпой театры.
Что он был актер, сомнений не было. Ему были присущи актерский дар перевоплощения, широкая улыбка триумфатора, особая величавая поступь, горделивая посадка головы. Он прекрасно умел использовать свои таланты: торговал ли фальшивыми пилюлями или сбывал с рук дохлую клячу, его искусство убеждать граничило с волшебством. Но не с лицедейства все у него началось. Он явно где-то учился; читал по-латыни и по-гречески, и некоторые из упомянутых Джордано философов были ему известны. Скакал на лошади не хуже любого циркового наездника. Мог обчищать карманы, как истинный вор, и в любой азартной игре ему не было равных. Казалось, он может освоиться в любых обстоятельствах, исподволь овладевая нужными навыками, но, как я ни старалась, мне не удавалось пробиться сквозь барьеры выдумки, фантазии и откровенной лжи, которыми он себя окружил. Его тайны, какие бы они ни были, остались при нем.
Но было и еще кое-что. Старое клеймо высоко на его левом предплечье, лилия, за многие годы выцветшая почти до сизости. Когда я спрашивала, он отделывался уклончивой улыбкой, ссылаясь на плохую память. Правда, я заметила, что каждый раз после моего вопроса он прикрывал одеждой знак, и строила свои догадки. Было время, моему Черному Дрозду обломали перья, и об этом ему неприятно вспоминать.
6
?
11 июля, 1610
Я никогда не верила в Бога. Точнее говоря, в
вашего,того, кто смотрит сверху вниз на шахматную доску и двигает фигуры по своему усмотрению, походя с уверенной в исходе улыбкой взглядывая в лицо Антипода. Какой-то, видно, есть в Создателе жестокий изъян, если он упорно доводит тех, кого сам сотворил, до погибели; наполняет мир всевозможными удовольствиями лишь для того, чтобы объявить все удовольствия грехом; создает человечество несовершенным и ждет, что мы возгоримся страстью к совершенству. Дьявол по крайней мере ведет честную игру. С ним все ясно. Но ведь и он, Мошенник из Мошенников, тайно служит Всемогущему. Каков хозяин, таков и прислужник.
Джордано звал меня язычницей. Это не звучало похвалой, ведь он был правоверный иудей и верил в воздаяние небес за земные страдания. Он считал язычников людьми без Бога и без нравственности, безоглядно предающимися плотским удовольствиям, кому опасность скорее в радость, чем на беду. Мой старый учитель ел мало, регулярно постился, часто молился, остальное время посвящал своим ученым занятиям. Он был нам хороший товарищ, с единственной оговоркой: по субботам отказывался вместе с нами прибирать вокруг стоянки и еще предпочитал обходиться без огня даже в зимнюю ночь, только бы не трудиться, чтобы разжечь его. Если позабыть об этих странностях, в остальном Джордано был такой же, как и мы. Не видала, чтоб он вкушал плоть христианских младенцев, как убеждала нас Церковь в отношении его соплеменников. По правде говоря, к мясу он вообще едва притрагивался. Что лишний раз доказывает, как несостоятельны порой церковные проповеди.
Возможно, и сам Джордано пребывал в заблуждении, говорила я себе при всем своем послушном старании походить на своего учителя. Его иудейский бог казался мне очень похожим на нашего католического, а его Единосущная Вера казалась мне мало отличной от веры гугенотов или английских еретиков-протестантов. Должно же быть еще что-то, беспрестанно повторяла я себе. Что-то, кроме греха и покаяния, праха и молитв; что-то, в чем есть любовь к жизни, без оглядки, как во мне.
Тринадцатилетняя весна как будто что-то пробудила во мне. Лето потекло чередой полных истомы радостей: чувство новизны, безудержный прилив сил, обостренный вкус, обостренные запахи. Казалось, я впервые в жизни по-настоящему увидала придорожные цветы; ощутила, как пахнет опустившаяся на побережье ночь, и вкус свежеиспеченного матерью хлеба, побуревшего на углях, нежного под подгоревшей корочкой. Еще я открыла, как сладко одежда льнет к телу, и еще — ледяной спазм от родниковой воды при купании... Если все это значит быть язычницей, пусть оно длится, пусть не кончается. За одну ночь вселенная стала мне удивительно родной, таинствам ее не было конца. Все во мне распахнулось навстречу ее тайнам. Каждый росток, каждый цветок, дерево, птица, всякое создание природы наполняли меня нежностью и восторгом. Я отдала свою девственность рыбаку в Гавре, и вся вселенная взорвалась новым откровением, не менее важным для меня, чем Откровение Иоанна Богослова.
Джордано хмуро качал головой и называл меня бесстыдницей. Он принялся вдалбливать в меня богословие, так что в голове моей помутилось, и я взбунтовалась, требуя возобновить уроки истории, астрономии, латыни, поэзии. Джордано упирался. Качая головой, твердил, что я сущая дикарка, что мое место среди дикарей недавно открытого Квебека. Я воровала у него книги, окуналась в латинскую эротику, с замиранием сердца водя по строчкам онемевшим пальцем. Наступившая зима охладила мой пыл, учитель меня простил и возобновил прежние занятия, по своему обыкновению грустно качая головой. Но в глубине души я так и осталась язычницей. Даже здесь при монастыре мне лучше в поле, чем в часовне; натруженное тело пышет жаром, чем-то напоминая о том лете, когда мне было тринадцать и я была безбожницей.
Сегодня до боли натрудила спину. Покончив с прополкой пряных трав и овощей, я, подвернув юбку до колен, увязая в сизой жиже, несмотря на солнцепек двинулась к плоским соляникам. При нашем монастыре тяжелым трудом — ловлей рыбы, забиванием скота, дублением кож и работой на соленосных полях — обычно занимаются миряне, но я тяжелого труда никогда не чураюсь, он отгоняет страхи.
Из Ренна по-прежнему нет ответа, и прошлой ночью мне снились дурные сны: зловещая рука раскинула карты, на каждой — лик Лемерля. Может, я сама накликала на себя эти видения, оттого что слишком часто поминаю его в своем дневнике, но история уже, вырвавшись из-под рук, понеслась вскачь, точно резвый жеребенок. Теперь не остановишь; уж лучше дать ей волю, пусть бежит, пока не выбьется из сил.
Жанетта учила меня разгадывать сны. Сны — точно качающие нас волны прилива, говорила она, в их глубинах чего только не плавает, какие только тайные вихри не бурлят, читать их сможет не всякий. Надо сны понимать, бояться их не надо. Знаний только дурак боится.
Первая наша зима обернулась — хуже некуда. На два месяца
Th??tre du Grand Carnavalпришлось застрять под Витре, небольшим городком на реке Вилен. Весь декабрь сыпал снег, деньги у нас почти иссякли, пища потихоньку кончалась, у одного из фургонов потерялось колесо, и до весны уже не было надежды двинуться с места.
Наверно, всем уже было ясно, что Лемерль попрошайничать не станет. Нам он сказал, что пишет трагедию, и когда мы ее сыграем, наступит конец всем нашим бедам. Мы же в это время рылись в мусоре, подворовывали, плясали, жонглировали чуть не по колено в промерзшей грязи улиц. Женщинам доставалось денег больше, — случалось, нам даже больше карликов платили, здесь они уже не были в диковинку. Леборнь, как водится, ворчал; видно, оскорбленный до глубины души. Выручку, что мы приносили, Лемерль забирал как должное.
Раз как-то в январе, когда с оттепелью пришли дожди и грязь, красивая карета пролетела мимо нашего лагеря, устремившись в город. Потом Лемерль собрал нас всех и велел готовиться к важному представлению во дворце. Мы приехали туда, чисто вымывшись, в балетных костюмах, которые еще сохранились после нашего бегства из Парижа. В огромном трапезном зале собралось с дюжину господ, и, похоже, игра была в самом разгаре. Пахло теплым душистым вином, горящими поленьями и табаком, а посреди сидел Лемерль в пышных благородных одеждах с чашей пунша в руке. Похоже, он был с этой компанией на короткой ноге; и будто мы снова оказались в Париже. Я почувствовала опасность, и, видно, Лемерль тоже ее предчувствовал. И все же происходящее явно забавляло его.
Пухлый молодой человек, весь в розовых шелках, подавшись вперед, наставил на меня лорнет:
— Что за красотка! Подойди ближе, моя прелесть. Я не кусаюсь.
Я шагнула вперед, атласные туфельки зашуршали по натертому деревянному полу, присела в реверансе.
— Вот карта, голубка! Ну же, возьми; не смущайся!
Я чувствовала себя не слишком уверенно. После нашего бегства из Парижа я успела подрасти, юбка сделалась короче, корсаж стал туже, чем раньше. Я пожалела, что не удосужилась заранее немного распустить свое платье. Розовый господин, ухмыльнувшись, протягивал мне игральную карту, зажатую между большим и указательным пальцем. Дама червей.
Лемерль мне подмигнул, это меня приободрило. Если, подумала я, это одна из затеянных им игр, что ж, я подшучу над этим красавчиком. По всему было видно, что остальным правила этой игры известны. Эр-мине выпала тройка пик, Като — трефовый валет, а Демизелле — бубновый туз; словом, каждому из нас была присвоена карта, даже карликам, — что вызвало буйный хохот хозяев, причины которого я понять не могла. Потом мы танцевали: сперва исполнили комический акробатический номер, а после
Ballet des Gueuxв сокращенном виде.
Порой во время танца до меня доносился шорох тасуемых на столе карт, но танец был замысловатый, отвлекаться было нельзя. Лишь только когда он подошел к концу и четверо победителей поднялись, объявив свой выигрыш, до меня дошло, что это была за игра и каковы были ставки. Игроки, которым достались карлики, забавно чертыхались. Когда меня, одураченную и загнанную в угол, подвели к широкой лестнице, ведущей в будуар, я услышала за спиной, как Лемерль преспокойно предложил сыграть партию в «пикет».
Я полуобернулась на его голос. Встретившись со мной взглядом, Эрмина сдвинула брови, — она единственная из четырех танцорок понимала, что происходит. В золотистых отсветах канделябра ее лицо казалось постаревшим, нарумяненные щеки жирно блестели. Голубые глаза пристально, не отрываясь смотрели на меня. Вот тогда и я все поняла.
Бело-розовый господин, видно, заметил мою растерянность:
— Правила нарушать негоже, красотка. Я ведь выиграл, верно?
Лемерль видел, что я оглянулась. Что ему мои чувства, — не более, чем брошенная карта; в эту минуту я была для него ничто, белое пятно, мимолетность. Он отвернулся, вовлекшись в уже очередную игру. И я возненавидела его. Нет, не за последовавшую неловкую, краткую возню на кушетке. Бывало и похуже; этот вельможный слабачок выдохся довольно скоро. Просто я поняла: для Лемерля это всего лишь
игра,и я, и все остальные всего лишь карты в его руке: либо чтобы их запустить в игру, либо, согласно правилам, отбросить за ненадобностью.
Что говорить, я снесла это, я не смогла иначе.
— Послушай, Жюльетта, думаешь, мне
самомуне противно? Я сделал это для тебя. Для всех вас. Мог ли я позволить вам голодать ради меня, белоручки?
Я вынула нож, острый край сверкнул серебром на темном лезвии. Рука дрожала в неукротимом желании ударить, так, чтоб потекла кровь.
— Все было бы иначе, — бросила я, — если б ты меня предупредил.
Да, это так. Поделись он со мной своим замыслом, ради него я пошла бы на все.
Он взглянул мне прямо в глаза: помедлил, взвешивая мои слова.
— Ты б не согласилась, Жюльетта, — сказал он. — Я бы не сумел тебя принудить.
— Ты нас
продал!— Голос у меня дрожал — Ты провел нас и продал за деньги!
Он ведь знал, ему я бы не смогла отказать. Если бы мы в ту ночь не стали ублажать вельмож, назавтра Лемерлю грозило быть пригвожденным к позорному столбу, а то и что похуже.
— Ты использовал нас, Ги! Ты
меняиспользовал!
Он явно взвешивал про себя мои слова. Меня это несколько нервировало, но гнев мой был быстротечен. В конце-то концов я уже не девственница. Терять мне особо было нечего. В его руке звякнули золотые монеты.
— Послушай, Жюльетта...
Неподходящий он выбрал момент, чтоб подольститься. Лемерль потянулся ко мне, я тотчас выбросила вперед руку с ножом. Я просто хотела его отстранить, но он не успел увернуться, и острое лезвие полоснуло его прямо по ладоням.
— В следующий раз, Лемерль, — меня трясло, но сжимавшая нож рука была тверда, — в следующий раз я снесу тебе полбашки.
Другой невольно уронил бы взгляд на израненные руки, — другой, только не Лемерль. Его глаза не отразили ни страха, ни боли. Напротив, в них появилось изумление, восхищение, ликование, как от приятной неожиданности. Подобный взгляд я уже видала на его лице и раньше — за карточным столом, или при виде разъяренной толпы, или когда в свете рампы его глаза светились триумфом. Я с вызовом встретила его взгляд. Кровь капала из его сжатых кулаков на землю между ним и мной, но мы оба видели только друг друга.
— Пожалуй, любовь моя, — сказал он, — сомневаться не приходится.
— И не думай!
Алая кровь — и ни единой яркой краски; черный камзол, лицо пепельно-серое. Он сделал шаг ко мне, пошатнулся; машинально я поддержала его.
— Ты права, Жюльетта. Я должен был тебе сказать.
Меня обезоружили его слова, и это он предвидел. Продолжая улыбаться, он лишился чувств.
Я сама, приложив буквицу, перевязала его чистой холстиной. Потом отыскала коньяк и дала ему, и стояла над ним, пока он пил, в уме без конца проигрывая минувшую сцену до тех пор, пока мне не начало казаться, что он принес себя в жертву ради всех нас, а не наоборот. Ну да,
конечно,он рисковал больше нас всех. Помимо золота, вырученного за представление, — и публичное, и интимное, — Лемерль с бесстыдной ловкостью ободрал игравших с ним в карты молодчиков, в то время как Буффон с Леборнем пошарили в доме все ценное, таким образом за один визит он раздобыл ливров пятьсот, не меньше. Когда наконец жертвы поняли, что он их надул, было слишком поздно. Наша труппа уже скрылась из города, правда, рассказы и слухи о мошенничестве Лемерля преследовали нас всю дорогу до Ла-Рошели и даже дальше. Таково было начало бесконечной цепи надувательств и обманов, так что последующие полгода мы странствовали под разными именами, под разными обличьями. Дурная слава преследовала нас дольше, чем мы ожидали, но невзирая на риск и нескончаемые попытки нас поймать, нам все было нипочем. Постепенно Лемерль вырастал в наших глазах в героя, наделенного сверхъестественной силой. Казалось, он был неуязвим — и мы рядом с ним заражались его неуязвимостью. Если б его поймали, то непременно бы повесили, а для ровного счета и всех нас заодно. Но в западных землях бродячие актеры были явлением привычным, а к тому времени мы были известны как
Th??tre de la Poule au Pot
, труппа жонглеров из Аквитании. Теперь уж каждый мог сказать, что от
Th??tre du Grand Carnavalосталось одно воспоминание. Словом, мы избежали преследования — и прочих неприятных столкновений, — и на время я простила Лемерля, потому что была молода, потому что была наивна, потому что верила, что в каждом человеке есть добро и что когда-нибудь, возможно, даже Лемерль встанет на путь истинный.
Я не видала его более пяти лет. Срок немалый, конечно, пора бы уж не принимать прошлое так близко к сердцу. Возможно, его уже и нет в живых — после того что случилось в Эпинале, вполне естественно было такое предположить. Только я не могу. Все эти годы память и боль по нему я волокла с собой, как тянет собака камень, привязанный к ее хвосту. Неизвестно, сумела ли я теперь от этого освободиться.
Сегодня нам хоронить Матушку-настоятельницу. Надо непременно сегодня. Небо безжалостно ясно, сулит голубую ширь, палящее солнце. Никто, понятно, не хочет брать на себя смелость, но тело в часовне уже перезрело, забродило в своей благовонной купели. Никто не решается предавать Матушку земле, пока не появилась новая настоятельница. Но все же кому-то решение надо принять.
Вторую ночь мне не спится. Травы не могут мне помочь: ни герань, ни розмарин облегчения не приносят, лаванда не дает просветления уму. Крутой настой белладонны мог бы вызвать перед глазами приятные картины, но на сегодня видений для меня довольно. Мне нужен покой, больше ничего. В окне высоко под потолком видно, как рассвет приоткрывает небеса, точно раковину. Рядом спит Флер, кукла подсунута под бочок, большой пальчик уютно примостился во рту. Но при всей моей усталости, сну ко мне не добраться из его далей. Я протягиваю руку, касаюсь дочки. Я часто касаюсь ее, чтоб мне и ей было спокойней, она издает прерывистый вздох сквозь сон, укладываясь калачиком в изгибе моего тела. От нее пахнет чем-то сладким и теплой хлебной опарой. Я зарываюсь носом в волосы дочурки за ушком. Там сладость и радость. Как вдруг вспыхивает внезапная тревога, словно предчувствие непонятной грядущей беды.
Обхватив дочурку руками, я снова смыкаю веки. Но покоя нет. Пять лет покоя улетучились вмиг, точно дым, — отчего? Птица, воспоминания, что-то: ухваченное краешком глаза? К тому же и смерть Матушки-настоятельницы. Но что в этом такого? Она была стара. Ее земная жизнь закончилась. Нет причин считать, что
они ее смерть как-то связаны между собой. А ведь Джордано учил меня, что в жизни все взаимосвязано, что все земное состоит из единого первородного праха: мужчина, женщина, камень, вода, дерево, птица. Это — ересь. Но Джордано в это верил. Когда-нибудь он отыщет его, уверял Джордано. И докажет, что его теория верна. Он найдет Философский Камень, секрет любой материи, эликсир Девяти Стихий. Все взаимосвязано: мир вращается вокруг солнца, всё возвращается на круги своя, и любое явление, сколь бы ни было мало, имеет тысячи возвратов. И я чувствую, оно приближается ко мне, как круги от брошенного в озеро камня.
Значит, и Черный Дрозд? Мы тоже связаны, он и я. Без всякой философии я это знаю. Что ж, пусть явится. И если ему суждена новая роль, пусть не затягивает, поспешит ее сыграть, ведь если я снова увижу его наяву, я убью его. Он это знает.
7
?
12 июля, 1610
Мы похоронили ее в саду среди пахучих трав. Без лишнего шума. Я посадила на могиле лаванду и розмарин, чтоб в их ароматах тлело бренное тело. Коротко все помолились за упокой души. Пропели
Kyrie eleison
, но нестройно, горестно срывались голоса. Удивительно глубокая скорбь охватила нас всех, — за эти годы от нас ушло в мир иной больше десятка сестер, иные в юном возрасте, но ни одну мы не оплакивали с такой истовостью. Хотя, как же иначе? Нынешняя утрата куда значительней. Даже убийство в Париже короля Генриха, случившееся всего месяц назад, не повергло нас в большее уныние.
И раз так, то, наверное, негоже хоронить Матушку с такими скромными почестями. Без священника, без обряда отпевания. Но ждать дольше уже нельзя; вести из Ренна все не поступали, летом же труп разлагается быстрей, распространяя заразу. Большинство сестер этого не понимали, свято веря в силу молитвы, но жизнь на колесах научила меня трезво взвешивать всякие обстоятельства. «Нечистая сила — нечистой силой, — любила повторять моя мать, — но для жизни опасней грязная вода, тухлое мясо и нечистый воздух». Ее мудрость неизменно мне помогала.
Словом, мне все-таки удалось в конце концов их убедить. Как удается всегда. Ведь и самой Матушке-настоятельнице милей были бы скромные похороны: не каменный склеп, а полотняный саван, уже покрывшийся мрамором плесени, да выбеленная сырая земля, на которой так славно родится у нас картошка.
Пожалуй, стоит посадить на ее могилке картошку, пусть картофельная плоть там, в земле, перемешается с Матушкиной, чтоб от каждого ее суставчика налился клубень, от каждой косточки взял силу росток, чтоб соль ее плоти, слившись с солью земли, взлелеяла бледные побеги новой жизни. Языческий дух; какое легкомыслие в этой помпезной обители затаенных скорбей. Что ж, мои боги с их богами не схожи. Как может быть властителем мира этот строгий судия с каменным лицом, с его бессмысленной жертвенностью, с его жизнью без радостей, с назойливым напоминанием о грехе... Лучше думать о том, как растить картошку, чем о бесплотных небесах, об аде, не оставляющем надежд. А вестей все нет и нет.
Семь дней. Сотворение мира заняло меньше времени. Наша жизнь застряла в чистилище, замерла посреди безучастно протекающих летних дней, как роза под стеклом. Но все вокруг и без нас движется своим чередом: рост, увядание, жизнь, смерть привычно сменяют одно другое, прилив, отлив, словно у Бога свой распорядок. Запах моря, уже с легкой примесью осени, врывается в окно. Листья посерели от яркого солнца, трава выгорела до белизны. Земля распростерлась, поблескивая, широкой наковальней под молотом лета.
У меня осталась хотя бы моя работа на соляниках, деревянным скребком я счищаю сверкающую инеем корку над жижей, сгребаю в кучу поближе к себе. Работа нетрудная, думать почти не надо, и я могу поглядывать, как Флер с Переттой играют неподалеку, шумно плещутся в теплой бурой воде. В эти дни быть в поле — для других наказанье, а для меня — тайная радость: солнце припекает спину, дочка рядом. Здесь я снова становлюсь сама собой, или прежней, какой себя вспоминаю. Я вдыхаю запах моря, жаркий гниловатый дух солончаков, чувствую, как задувает ветер с запада, слышу голоса птиц. Я не неженка, как иные сестры, которые хоронятся по темным углам, пугаясь яркого света. Не фанатичка, как сестра Альфонсина, которая с истовостью истязает свою плоть. Нет. Работа мне в радость. Налитые мышцы стройных ног напружинены, и я чувствую, как крепкие мускулы рук натянуты, точно щедро смазанный канат. Руки обнажены, юбка подоткнута за пояс. Забытый плат в пыли на берегу.
Я позволила себе здесь еще одно отступление от правил, кроме присутствия Флер. Я оставила длинные волосы. Явившись в монастырь, я их остригла, но они отросли снова, густые и блестящие, рыжие и жесткие, как лисья шерсть. Единственная красота, доставшаяся мне от природы. Сама я слишком рослая, телом слишком крепка, а кожа совсем потемнела под солнцем от бесконечных скитаний. Если б Лазарильо увидал мои волосы, он бы сразу вспомнил, кто я такая. В платах мы все на одно лицо. Но здесь в поле можно обойтись и без него. Никто здесь не увидит моих распущенных волос, моих сильных, оголенных плеч. Я могу снова стать сама собой; и хоть знаю, что никогда больше мне не бывать Элэ, пусть хоть ненадолго почувствую себя Жюльеттой.
Еще шесть лет пришлось мне проработать в этой труппе, которая теперь стала называться
Th??tre des Cieux.После того, что произошло в Витре, я ушла из фургона Лемерля. Я все еще любила его — ничего поделать с собой не могла, — но остаться не позволяла гордость. Теперь у меня был отдельный фургон, и когда Лемерль ко мне заявился, а я знала, что так будет, я впустила его не сразу, пусть подождет, подумает. Мой отпор был не слишком тверд, но что-то меж нами поменялось, и этого пока мне было достаточно.
Мы двинулись в путь вдоль побережья, нацелившись на ярмарочные и рыночные площади, где можно было подзаработать. Когда платили мало, мы торговали целебными снадобьями и утехами любви, или же Лемерль обдирал до нитки простаков в карты или в кости. Нередко все же мы давали представления: показывали отрывки из балетов, устраивали маскарады или карнавалы, постепенно все чаще и чаще. Обучив карликов нехитрым движениям на канате, я придумала с ними танцевальный номер — ерундовый, детская забава, но деревенским жителям очень нравилось. Мало-помалу номер становился все сложней, потом я решила поднять веревку как можно выше, и это стало началом нашего триумфа.
Сперва двое карликов держали под нами на случай срыва простыню. Но мы с каждым разом работали все рискованней; сначала отказались от простыни, потом подняли веревку еще выше, рискнули не просто ходить по ней, но плясать, кувыркаться и под конец
перелетатьс одной веревки на другую с помощью нескольких сцепленных между собою колец. Так родилась летунья Элэ.
Я никогда не боялась высоты. Признаться, я ее обожала. Стоит подняться повыше, и все под тобой одинаковы: мужчины, женщины, простолюдины, короли — будто сословия и достаток всего лишь обман зрения, а не дар Божий. На канате в меня вселялось что-то сверхчеловеческое; с каждым моим выступлением зрителей собиралось все больше. Я выступала в серебристо-зеленом трико, плащ переливался многоцветьем перьев, голову венчал высокий плюмаж, отчего я, рослая, делалась еще выше. Я, по женским меркам, слишком высока, в
Th??tre des Cieuxтолько Лемерль был выше, а в костюме канатной плясуньи казалась просто великаншей, и когда выступала из золотой клетки, в которой являлась перед зрителями, дети в толпе принимались галдеть и показывать пальцем, а их родители недоумевали вслух, куда такой громадине взгромоздиться на шест, не говоря уж о том, чтоб взлететь.
Канат был натянут на высоте в тридцать футов над головами зрителей: подо мной камни, земля, трава. Ошибешься — переломаешь кости, а то и убьешься насмерть. Но Элэ не ошибалась никогда. Тонкая позолоченная цепь держала меня за щиколотку, как будто не пуская рвануться и взлететь. Рико с Базюэлем тянули цепочку за другой конец, стараясь держаться от меня как можно дальше. Порой я с рычаньем притворно вырывалась, и дети со страхом взвизгивали. Но вот карлики отпускали цепь, и я вырывалась на волю.
Я делала это легко. Конечно, так только с виду казалось; малейшее движение отрабатывалось часами бесконечных тренировок. Но в эти мгновения я превосходила самое себя. Я плясала на шелковых стропах, таких тонких, что с земли они были едва заметны глазу, перемахивала со стропы на стропу с помощью сцепленных между собой колец, — этому когда-то давно, в другой жизни, обучал меня Габриэль возле повозки, крытой оранжевым холстом с тиграми и ягнятами. Иногда я пела или издавала какие-то дикие звуки. Зрители пялились, в суеверном страхе бормоча себе под нос, что, должно быть, я нездешней породы и что, не иначе, где-то в заморских землях живет племя этаких огненно-рыжих гарпий, которые носятся молниями или парят в бескрайнем синем небе. Ясное дело, Лемерль не стремился их переубеждать. Да и я тоже.
Шли месяцы, годы, слухи о нас ширились, нас уже знали повсюду от Парижа до самых окраин. Я осмелела; решалась на самые дерзкие трюки. Прыжки сделались стремительней, полеты между двух шестов еще головокружительней. Я взмывала все выше и выше над толпой. Добавила новых строп на новых уровнях: качели, трапецию, подвешенную платформу. Придумала выступать среди деревьев, над водой. Я не сорвалась ни разу.
Зрители любили меня. Многие верили в сказку Лемерля, будто я — заморское чудо. Поползли слухи о колдовстве, и пару раз мы были вынуждены спешно бежать из какого-нибудь городка. Но такое случалось редко; наша слава росла, и по велению Лемерля мы снова двинулись на север, к Парижу.
Два с половиной года миновало после нашего бегства из столицы. Срок, как утверждал Черный Дрозд, достаточный, чтобы наши маленькие
contretemps
позабылись. К тому же теперь в его планы не входило заигрывать с высшим обществом; предстояло венчанье короля, и мы стали участниками общего приготовления к торжествам. Как и все прочие бродячие актеры, циркачи, музыканты, танцоры. Можно неплохо подзаработать, говорил Лемерль, а если быть посметливей и понапористей, можно даже нажить целое состояние.
Но к тому времени я уже достаточно хорошо его знала, чтоб поверить, будто все так просто. Снова появился в его взгляде знакомый блеск — азартное предвкушение риска, — возникавший у него каждый раз, когда он замышлял опасную аферу. Словом, я с недоверием отнеслась к его словам.
— Крутит дротиком перед носом у тигра, — любил повторять Леборнь. — Все ему шуточки, только храни нас Господь, если он тигра раздразнит.
Лемерль, понятно, в подобных намерениях не признавался.
— Клянусь, ничего дурного, милая Гарпия! — говорил он, но в голосе у него чувствовался плохо скрываемый смешок, и я ему не верила. — Что такое? Ты — боишься?
— Боюсь? Нет!
— Отлично. У нас нет времени на всякие сантименты.
8
?
13 июля, 1610
Элэ ликовала в зените своей славы. У нас были деньги, успех; толпа обожала нас, и мы возвращались домой. С приближением королевского венчания Париж превратился в нескончаемый карнавал; кругом бурлило веселье, вино лилось рекой, опустошались кошельки, в воздухе пахло надеждой, деньгами, но где-то в глубине притаился страх. Венчание, как и коронация, — смутное время. Вожжи ослаблены. Союзы возникают и распадаются. Нас все это в целом мало волновало. Посматривая на главных действующих лиц французского действа, мы просто надеялись, что им не до нас. Хотя достаточно было одного лишь каприза: королевский перст всемогущ, способен сокрушить целую армию. Даже умело нацеленная длань епископа могла уничтожить человека. Правда, мы в своем
Th??tre des Cieuxоб этом не задумывались. Если б были поосмотрительней, мы могли бы почуять, куда ветер дует, но успех опьянял нас. Лемерль охотился на своих тигров, я же оттачивала до совершенства свой новый, сверхопасный номер. Даже скептик Леборнь утратил бдительность, так что когда, явившись в Париж, мы получили известие, что Его Величество проявил интерес к нашим выступлениям, нашему ликованию не было предела.
Последующие дни проходили, как во сне. Повидав разных королей, к королю Генриху я всегда питала особую слабость. Может, потому, что он так восторженно хлопал в ладоши в тот день, может, потому, что его лицо показалось мне таким добрым. Нынешний король, отрок Луи, вовсе не таков. Его портрет с сияющим нимбом и в окружении коленопреклоненных святых можно приобрести в любой лавке, но его болезненное личико и губки бантиком вселяют в меня страх. Что может этот мальчик знать о жизни? Разве способен он управлять Францией? Но все это еще впереди. Когда Элэ выступала в Пале-Рояле, то было мирное, послевоенное время, — такое беззаботное, такое счастливое. Само королевское бракосочетание — сам союз с Медичи был тому подтверждением. В этом мы усматривали поворот судьбы.
Поворот произошел — но не к лучшему. Ночью после нашего представления мы отпраздновали это торжество, пили вино, закусывали мясом, всякими сластями, потом Рико и Базюэль пошли поглазеть на цирк диких зверей возле Пале-Рояля, ну а оставшиеся напились еще больше. Лемерль же отбыл в одиночестве куда-то вниз к реке. Поздно в ту ночь я слыхала, как он вернулся, а когда проходила мимо его фургона, заметила на ступеньках кровь и похолодела от страха.
Я постучала и, не услышав ответа, вошла. Лемерль сидел на полу ко мне спиной, с левого боку под рубаху было что-то подоткнуто. Испуганно вскрикнув, я подбежала к нему; он был весь в крови. Я с облегчением отметила: раз крови много, значит, рана не опасная. Короткий острый порез — вроде того, от моего ножа, — темнел у него поперек ребер, неглубокая грязная рана, примерно в десять дюймов длиной. Сперва я решила, что на него напали грабители, — человеку в ночном Париже рискованно полагаться лишь на одну удачу, — но кошелек у Лемерля оказался на месте, да к тому же лишь неопытный разбойник мог нанести такой неловкий удар. Рассказать, что произошло, Лемерль отказался, и я про себя решила, что он сам нарвался и на этот раз ему просто не повезло.
Но на этом беды не кончились. На следующую ночь кто-то, пока мы спали, поджег один из наших фургонов, и лишь случай уберег от огня все остальные. Като, которому приспичило помочиться, почуял запах дыма. Мы лишились пары лошадей, кое-каких костюмов, понятно, самого фургона и одного участника нашего номера: накануне напившийся в стельку малыш Рико так и не проснулся, несмотря на наши крики. Его приятель Базюэль попытался ринуться ему на выручку, хотя мы с самого начала понимали, что это бессмысленно: он даже близко не смог подойти, чуть не задохнулся в дыму.
Эта попытка стоила Базюэлю голоса. Оправившись, он уже не мог нормально говорить, только шептал. С того момента, думаю, он и сломался. Напивался, как свинья, постоянно лез в драку и так бездарно исполнял свою роль, что под конец нам пришлось отказаться от его участия. Когда же через пару месяцев Базюэль сам решил нас оставить, никого это особо не удивило. Велика потеря, как заметил Леборнь, ведь не плясуньи же на проволоке лишились. Карлика всегда можно заменить.
Украдкой, в мрачном настроении покинули мы Париж. Празднества еще были в полном разгаре, но теперь Лемерль и сам был рад унести отсюда ноги. Смерть Рико сказалась на нем ощутимей, чем я ожидала. Он мало ел, плохо спал, рявкал на каждого, кто осмеливался с ним заговорить. Впервые в жизни я видела его таким злым. Скоро я поняла, что дело тут вовсе не в смерти Рико, даже не в попорченных костюмах, — дело было в его собственной униженности, в том, что его личный триумф не удался. На сей раз он проиграл, а больше всего на свете Черный Дрозд не любил проигрывать.
Никто ничего особенного не заметил в ту ночь, когда горел фургон. Впрочем, у Лемерля были свои подозрения, хотя он их не высказывал. Напротив, погрузился в зловещее молчание, и даже известие о том, что его заклятый враг епископ Эврё незадолго до этого попал в разбойничью засаду, не принесло ему должного утешения.
После Парижа мы подались на юг. Базюэль отсеялся в Анжу, однако в последующие месяцы мы обзавелись еще двумя актерами: одноногим скрипачом Беко и его десятилетним сынишкой Фильбером. Мальчишка, точно обезьяна, бегал по высоко натянутому канату, но слишком уж был беспечен; в том же году он сильно разбился и выбыл из строя на несколько месяцев. Но все равно Лемерль оставил его у нас на следующую зиму и, хотя мальчик уже не мог перелетать с каната на канат, он продолжал кормить его и давал посильную работу. Беко был ему очень благодарен, меня же это удивляло, потому что дела наши приняли не самый лучший оборот и в средствах мы были стеснены. Ну, а Леборнь лишь пожимал плечами и бормотал что-то про того же тигра. Однако ничего из нашей благотворительности не вышло; мальчик пробыл у нас еще месяцев восемь, после чего Лемерль передал его монахам-францисканцам, направлявшимся в Париж, на их, как он выразился, попечение.
Мы двигались дальше. По всему Анжу и потом по Гаскони мы давали представления на рынках и ярмарках, помогали крестьянам, как в былые дни, собирать урожай, пережидая зиму на одном месте. На следующую зиму от лихорадки скончалась Демизель, и у нас осталось всего две танцорки — в свои тридцать Эрмина была для каната слишком тяжела, зрелище было довольно жалкое. Гислена старалась изо всех сил, но прыгать так и не научилась. И снова Элэ летала одна.
Неутомимый Лемерль опять принялся сочинять пьески. Его фарсы неизменно пользовались успехом, но по мере нашего блуждания по Франции пьесы становились все более едкими. Любимым объектом его сатиры была церковь, и не раз нам спешно приходилось сниматься с места по воле какого-нибудь оскорбленного в лучших чувствах набожного чиновника. Публике обычно нравились пьески. Злые епископы, похотливые святоши, ханжи-священники с восторгом воспринимались зрителем, а если еще в представлении участвовали карлики и Крылатая Женщина, спектакли всегда приносили хорошие деньги.
Роли священников Лемерль исполнял сам — откуда-то он раздобыл всякую церковную одежду и еще тяжелый серебряный крест, который, должно быть, стоил немалых денег, однако его он не спешил продавать, даже в самые тяжелые времена. На мой вопрос, откуда крест, сказал, что, мол, это подарок старого парижского приятеля. Но взгляд был жесткий, а улыбка — натянутая. Допытываться я не стала; Лемерль был способен расчувствоваться по самому неожиданному поводу, но если хотел что-либо сохранить в тайне, никакие расспросы не могли заставить его развязать язык. И все же мне такая привязанность к кресту показалась удивительной — особенно если приходилось голодать, когда есть было нечего. Но после это как-то забылось.
Словом, начались наши скитания. Зимой мы подавались на юг, неизменно заглядывая на ярмарки и рынки. В самых подозрительных местах меняли обличье, но чаще всего все-таки оставались
Th??tre des Cieux,и Элэ плясала на высоко натянутом канате, а публика била в ладоши и кидала цветы. Но при этом я чувствовала, что уже недолго мне упиваться славой; однажды, когда я повредила сухожилие, я целое лето промучилась от адских болей, — правда, мы знали, что всегда можно перейти к пьескам Лемерля. Конечно, играть их было опасней, чем плясать на канате; но они приносили хорошие деньги, особенно в гугенотских местечках.
Еще раз пять мы отправлялись на юг. Я привыкла узнавать дороги, благоприятные и опасные места. Я подбирала себе возлюбленных когда и где мне вздумается и без оглядки на Лемерля. Он по-прежнему делил со мной постель, если я позволяла; но я стала старше, и моя рабская преданность ему переросла в более спокойное чувство. Я уже понимала, что он такое. Знала его ярость, его триумф, его радости. Я знала его и принимала таким, каков есть.
Еще я узнала, как много в нем отвратительного, как мало можно ему верить. Дважды, насколько я знаю, он убивал — однажды пьяницу, который слишком отчаянно сопротивлялся, не желая отдавать украденный кошелек, в другой раз — фермера, кидавшего в нас камни неподалеку от Руана, — оба раза втихомолку, в темноте, чтоб обнаружилось нескоро, уже после того, как мы снимемся с места.
Однажды я спросила, как ему удается примирить такое со своей совестью.
— Совестью? — он вскинул бровь. — Ты про Господа Бога, про Судный день, что ли?
Я покачала головой. Он понимал, что не только это я имею в виду, но редко мог отказать себе в удовольствии поддеть меня за склонность к ереси.
— Милая Жюльетта, — со смехом сказал Лемерль, — если Бог и в самом деле существует на небе, — а, ежели следовать твоему Копернику, это должно быть очень и
оченьот нас далеко, тогда я не верю, что он способен меня разглядеть. Для него я всего лишь жалкая песчинка. Здесь же, с моей колокольни, все смотрится совсем иначе.
Я не поняла. Переспросила.
— Словом, я не желаю быть просто фишкой в чужой игре, где ставки беспредельны.
— Да, но убить человека...
— Люди постоянно убивают друг дружку. Я по крайней мере честен. Я не делаю это во имя Господа.
Зная все, что в нем есть доброго и дурного, — так тогда мне казалось, — я все же продолжала его любить; верила, что несмотря на все его пороки, в глубине души этот человек добр, что у него честная душа, у этого вороватого черного дрозда с даром птицы-пересмешника... В том-то и заключался его талант. Он умел заставить человека видеть желаемое — свое отражение, только поверхностное, как тень на глади пруда. Глядя на него, я видела себя глупенькую и больше ничего. Мне было двадцать два года, и хоть считала себя взрослой, все еще оставалась девчонкой.
Пока не случился Эпиналь.
9
?
14 июля, 1610
Уютный маленький городок на Мозеле в Лоррэне. Мы впервые завернули сюда, решив странствовать по побережью, и сперва попали в небольшую деревушку под названием Брюйер, в паре миль от городка. Тихое место: десятка два фермерских домов, церковь, яблоневые и грушевые сады; стволы, полузадушенные омелой. Почему-то заподозрила я тогда неладное, почему именно, — припомнить не могу. То ли женщина у дороги косо и неприязненно глянула; то ли малыш на перекрестке украдкой пальцы раздвинул. Я раскинула карты, как всегда делала на всяком новом месте, но ничего кроме безобидного шута, шестерки жезлов и двойки чаш мне не выпало. Если и таилось в том предостережение, его я не увидела.
Стоял август; засушливое лето тянулось в скороспелую осень, отдавая сыростью и овевая сладковатой прелью. Месяц назад буря и град побили созревший ячмень, и от гниющих полей разило, как из пивной. Внезапно наступившая вслед за бурей жара была нестерпима, и люди, точно сонные мухи под солнцем, тупо пялились на проезжавшие мимо наши фургоны. Все-таки нам удалось выторговать место для стоянки, и в ту же ночь мы устроили вокруг нашего костра под стрекот цикад и пенье лягушек небольшое веселое представление.
Правда, зрители подтягивались неохотно. Даже карликам едва удавалось вызвать улыбки на безрадостных лицах, кроваво мерцавших в отблесках костра; тоже немногие к нам наведывались. Судя по разговорам в пивных, единственной в этих местах потехой были казни и сожжения. Пару дней назад удавили свинью, сожравшую своих поросят; две монашки из близлежащего монастыря учинили самосожжение, подражая святой Кристине Чудотворной; у позорного столба всякий день ставили кого-нибудь. Потому едва ли жителей деревушки Брюйер, привыкших к кровавым зрелищам, могла привлечь труппа заезжих лицедеев.
Лемерль отнесся к этому философски. Бывают дни удачные, а бывают нет, говорил он. Просто жители небольших деревушек пока не привыкли к культурным зрелищам. В Эпинале все будет иначе.
Мы прибыли в Эпиналь утром в день праздника Святой Девы Марии, и город был в приподнятом настроении. Этого мы и ждали; после торжественной процессии и мессы жители разойдутся по кабачкам и заполнят улицы, где уже вовсю шли приготовления к празднику. Здесь не место для сатир Лемерля, Эпиналь слыл набожным городом, но танцы на канате и жонглеры, пожалуй, тут вполне придутся ко двору. Я уже приметила у портала церкви человека с тамбурином и флейтиста, а также шута в маске, державшего палочку с бубенчиками, и еще — нелепого среди торжества Доктора Чуму в черной длинноносой маске на выбеленном лице и в темном развевающемся плаще. Кроме этой единственной несуразности, больше ничего необычного я не заметила. Видно, подумала я, в город завернула еще одна труппа бродячих актеров, и с ними, возможно, придется делиться выручкой. Подумала — и тут же забыла. А ведь недобрых предвестий не заметить было нельзя. Черный Доктор в траурной мантии. Тревожные, даже испуганные выкрики вслед нашим фургонам. Взгляд женщины, которой я улыбнулась с козел, там и сям украдкой выставленные два растопыренных пальца...
Лемерль, видно, сразу почуял неладное. Я могла бы определить это по встревоженному блеску в его глазах, когда он проезжал сквозь толпу, его натянутая улыбка должна была бы стать для меня предостережением. У нас повелось в праздничные дни запускать в толпу гуляк наших карликов, раздавать сладости и приглашения на представление, но сегодня Лемерль подал им знак от каравана не отходить. Леборнь, шедший за моим фургоном разок пустил, точно комету, изо рта огонь. Като выкликал писклявым голоском:
— Актеры! Сегодня представляют бродячие актеры! Спешите увидеть Крылатую Женщину!
Но в тот день внимание толпы было, как видно, привлечено другим. Вот-вот должна была двинуться процессия со статуей Святой Девы Марии, и у церкви уже толпилась куча народу. Люди выстроились по обеим сторонам улицы, кто с образами, кто с цветами, кто с приношениями, кто с флажками. Попадались и торгующие: продавцы пирожков, колбас, пива и фруктов. Воздух был пропитан запахами дымившихся свечей, пота, жареного мяса, пахло пылью и благовониями, кожей и луком, отбросами и лошадьми. Шум стоял несусветный. Калеки и дети топились у самого входа, но народу уже поднабралось изрядно, толпа поджимала фургоны с обеих сторон, одни с любопытством поглядывали на расписные бока и яркие свисающие флажки, другие кричали, что мы перегораживаем им путь.
На меня накатил легкий дурман. Выкрики торговцев, палящее солнце, весь этот смрад уже невозможно было вынести, и я попыталась было развернуться и въехать в какой-нибудь тихий проулок. Но уже было поздно. Подталкиваемые вперед набожной толпой наши фургоны поравнялись со ступеньками церкви почти одновременно с тем, когда настала пора трогаться процессии, несущей Пресвятую Деву. Не имея возможности тронуться ни назад, ни вперед, я с любопытством смотрела, как из главных церковных дверей на свет Божий выплывает громадный помост со статуей Богоматери.
Его поддерживало снизу человек пятьдесят. Столько же выстроилось по обе стороны, с видимым усилием подпирая плечами тяжелые длинные шесты, на которых стоял помост. Он тяжело покачивался, проходя черед дверной проем. За каждым медленным шагом из-под капюшонов несущих следовал тяжкий вздох, словно тяжесть этой ноши была им едва по силам. Святая Дева стояла на возвышении, украшенном голубыми и белыми цветами, ее расшитые одежды сверкали в солнечном свете, кисти рук были жирно смазаны маслом и медом. Впереди с кадильницей шел священник, за ним дюжина монахов со свечами, тянувших Av?
под завывание
hautbois
.
Правда, слушать эту музыку уже было недосуг. Едва появилась процессия, толпа взвыла, правоверные ринулись вперед, и нас внезапно с силой зажало в толпе.
—
Mis?ricorde!
— грянуло из тысячи глоток, и зловоние масла, человеческих тел и нечистот с силой ударило в ноздри, смешавшись с дымом из серебряной кадильницы, чесночным духом и святым прахом — Помилуй! Помилуй нас грешных!
Привстав, я заглянула вперед над головами толпы. Мне стало немного не по себе: религиозный экстаз мне приходилось видеть и раньше, но нынешний показался мне каким-то лютым, истошный вой фанатиков с дикой, пронзительной силой врезался в уши. Уже не в первый раз, почти полуосознанно чувствуя под рукой недавно появившуюся округлость живота, я подумала: не пора ли положить конец бродячей жизни, пока она не встала поперек горла? Мне шел двадцать третий год. Уже не девочка.
Черный Доктор взметнул своим плащом, тот вздулся пузырем между ним и толпой, освободив проход, и он рванулся вперед, и крики стали громче, и некоторые, устремившись за ним, пали на колени.
—
Mis?ricorde!Помилуй нас грешных!
Мы уперлись почти в самую процессию, отступать было некуда, я осторожно правила жеребцом, он опасливо топтался на месте среди наседавшей толпы, грозившей опрокинуть фургон. Богоматерь медленно, кренясь, точно груженая баржа, плыла в потоке людей. Я увидела, что многие из тех, кто нес помост, босы, как кающиеся грешники, хотя в праздник Святой Девы это было странновато. Монахи были в капюшонах, как и несущие, но один на моих глазах приподнял капюшон, приоткрылась красная то ли от пьянства, то ли от усердных потуг физиономия.
Мы с жеребцом замерли на месте. Помост, покачиваясь, проплывал мимо, и лицо Богоматери оказалось у меня прямо перед глазами, так близко, что я видела вековую пыль, сверкнувшую в закоулках ее позолоченного венца, облупившуюся краску на ее розовой щеке. В уголке голубого глаза примостился паучок; внезапно он стал сползать ей на щеку. Никто, кроме меня, его не заметил. Богоматерь проследовала мимо.
И грянуло столпотворение. Одни кидались на колени, невзирая на давление толпы, увлекая за собой шедших рядом. Другие, стойко смыкая ряды, шагали по головам упавших, заглушая их крики.
—
Mis?ricorde!Помилуй нас грешных!
Слева от меня женщина, закатив глаза, повалилась навзничь в толпу. На какое-то мгновение ее, точно статую, подняли вверх, и она беспомощно плыла на подставленных снизу руках, потом скользнула вниз; люди шли не останавливаясь.
— Эй! — крикнула я. — Там человек на земле!
Из водоворота снизу вверх ко мне повернулись бесстрастные лица. Будто не слыша моих слов. Я щелкнула кнутом поверх голов; жеребец, выкатив глаза, натянул поводья и дернулся, чтобы устоять на месте.
— У вас женщина под ногами! Расступитесь, поимейте милосердие! Расступитесь же!
Мой фургон уже отнесло вперед. Затоптанная женщина осталась где-то позади, а сбившиеся в кучу люди тупо глазели на высвободившееся после меня место. Внезапно в толпе наступило некоторое затишье, вопли слились в гул, в котором различимо было короткое Av?, и мне показалось, будто в устремленных на меня лицах мелькнула какая-то надежда, нечто даже сродни умиротворению.
Как вдруг все надежды рухнули.
Если б это был кто-то другой, никто бы падения не заметил. Потом уже я узнала, что во время торжеств четверых задавила толпа, ногами ревностных верующих и пьяниц их головы были размозжены о камни мостовой. Но святая процессия шла вперед и вперед, тяжело продвигаясь сквозь толпу, отступавшую в благоговении под взмахами кадильниц. Как он упал, я не видела. Но услышала крик, сначала один, который, внезапно подхваченный хором, мгновенно перерос в оглушительный вой, какого я в жизни своей не слыхала. Отскочив назад и ступив на ось колеса, я увидала, что произошло, но даже и в тот момент не осознала всего кошмара случившегося.
Это рухнул шедший в хвосте процессии монах. От жары, пронеслось у меня в голове, или, может, надышался парами кадильницы. Упавшего обступили; рванули на нем рясу, мелькнул краешек обнажившегося тела. Внезапно обступившие, охнув, с воем ринулись обратно, легкими волнами всколыхнув толпу.
В считанные секунды волны с нарастающей мощью откатились назад, развернули толпу, и теперь вместо того, чтобы толкаться за процессией, люди с удвоенной силой принялись пробиваться в обратную сторону. Наши фургоны закачало в возобновившемся водовороте, иные из толпы в отчаянном порыве даже пытались влезть в фургон. Процессия вмиг утратила свою святость. Ряды дрогнули и в нескольких местах рассыпались. Дали деру в общей суматохе иные из тех, кто нес Богоматерь, ее перекосило, венец слетел с головы.
И тут раздался крик: пронзительный вой отчаяния и страха, он, точно призывный горн, заглушил все остальное:
—
La peste! La peste! Я напрягла слух, чтоб разобрать слова на незнакомом диалекте. Эти непонятные слова занялись в толпе, точно пламя летнего пожара. Одни кулаками пробивали себе путь к бегству, другие карабкались на стены домов, стоявших вдоль улицы, — иные даже, как безумные, прыгали с моста. Я привстала, чтоб получше рассмотреть, что происходит, и увидела, что меня оттеснили от других фургонов. Впереди сквозь толпу было видно, как Лемерль стегал по бокам свою кобылу, понукая рвануть с места. Но толпа поджимала с обеих сторон, раскачивая фургон, отрывая колеса от земли. Еле различимые из общей массы пялились на меня чьи-то лица. Встретившись взглядом с молоденькой девчонкой, я в изумлении увидела ненависть в ее глазах. Круглая физиономия с пылающими щеками была искажена ужасом и злобой.
— Ведьма! — крикнула она мне. — Отравительница!
Сказанное, точно зараза, перекинулось на остальных. Крик пролетел через меня, точно камень через озеро, набирая скорость, метя в цель. Ненависть надвигалась, точно волна прилива; и накатила на меня, грозя взметнуть фургон над мостовой.
Я пыталась сдержать жеребца; от природы он был смирный, но девица с силой огрела его по боку, и жеребец взвился на дыбы, вскинув вверх передние ноги с тяжелыми подковами. Девица завопила; я натянула поводья, чтобы не дать лошади затоптать впереди стоящих. Это стоило мне немалых усилий и выдержки, — но животное было напугано, мне пришлось, чтобы его успокоить, быстро прошептать ему в ухо особое заклинание, — за это время девица растворилась в толпе, и дикая волна ненависти устремилась вслед за ней.
Между тем Лемерлю, который был впереди, приходилось круто. Я видела, как он что-то выкрикивает, его голос тонул в многочисленном реве, это происходило слишком далеко, я ничего понять не могла. Его лошадь, нервная кобыла, была ужасно напугана. Ее ржание перекрывали выкрики: «Колдун! Отравитель!» Лемерль пытался успокоить лошадь, но у него никак не получалось; один, отрезанный от всех остальных, он хлестал направо и налево над толпой своим кнутом, пытаясь заставить людей расступиться. И тут ось фургона не выдержала, треснула, фургон рухнул, и тотчас десятки рук, невзирая на удары кнута Лемерля, ухватились за борта. Теперь уже Лемерлю некуда было деться. Кто-то кинул в него комом земли, угодив прямо в лицо. Он зашатался; множество рук тянулось стащить его с козел. Кто-то попытался вмешаться, должно быть, из местной власти: мне показалось, что я слышала едва различимые окрики: «Довольно! Остановитесь!» — как только боковые потоки слились в один.
Видя все это, я не переставала что есть силы орать, пытаясь отвлечь на себя внимание; я понукала жеребца вперед, прямо на тех, кто толпился передо мной. Лемерль увидел, что я пробиваюсь к нему, усмехнулся, но я не успела до него добраться, толпа навалилась на него. Он оказался на земле, и со всех сторон на него посыпались удары. И его уже не было видно.
Я уже была готова соскочить и броситься к нему на помощь, хоть его снова отнесло далеко, но Леборнь, прятавшийся внутри фургона, пока я прорывалась сквозь толпу, удержал меня за руку.
— Не глупи, Жюльетта, — хрипло прошептал он мне в ухо. — Ты что, не соображаешь, что происходит? Ты разве не слышишь?
Я глянула на него безумными глазами:
— Там Лемерль...
— Лемерль позаботится о себе сам. — Рука карлика сжала мне плечо; несмотря на свой малый рост, пальцы у него были железные, было больно.
— Вслушайся!
Я вслушалась. Я по сей день слышу этот крик. Разбухая от топота множества ног, он размеренно отзывался в ушах, точно вопль восторженных зрителей, вызывающих любимую комедиантку:
—
La peste! La peste! Только теперь я все поняла. Взрыв ужаса; упавший монах; обвинение в колдовстве. Увидев мои расширившиеся глаза, Леборнь кивнул. Мы смотрели друг на друга, и нам уже было не до слов. А вокруг гремели, набирая силу, вопли:
—
La peste! Чума.
10
?
16 июля, 1610
Толпа наконец рассосалась, я осталась одна, продолжая с трудом приводить в чувство своего испуганного жеребца. Буффон, попридержав своего, поравнялся с моим фургоном. Эрмина, фургон которой чуть было не перевернулся, когда она проезжала по мосту, стояла в растерянности, уставившись на обломки разбитого колеса. Других наших видно не было. То ли и их схватили, как Лемерля; то ли они сбежали.
Я пренебрегла предостережениями Леборня. Выскочив на дорогу, я помчалась вслед за процессией. Часть несущих уже испарилась; оставшиеся с трудом пытались, чтобы Богоматерь не скатилась вниз, опереть помост с Пресвятой Девой о край большого мраморного фонтана, занимавшего собой всю площадь.
Посреди дороги валялись трупы ревнителей веры, задавленных или растоптанных толпой. Рядом лежал опрокинутый фургон Лемерля. Владельца ни живого, ни мертвого видно не было.
— Mon р?rе
, — обратилась я к священнику, стараясь совладать с собой. — Вы не видели, что тут произошло? Мой приятель ехал в этом фургоне.
Священник взглянул на меня, но не сказал ни слова. Лицо у него было желтое от пыли.
— Прошу вас, скажите! — еле сдерживаясь, вскричала я. — Он никому не причинил зла. Он только хотел защититься!
Женщина в черном, одна из тех, кто нес Богоматерь, с презрением бросила:
— Не волнуйся, он получит по заслугам!
— Как ты сказала?
— И он, и вы, вся его братия! — Я едва разбирала грубый местный говор. — Мы видали, как вы отравляли колодцы. Нам было знамение.
За ее спиной вышел из бокового проулка Доктор Чума, черный плащ взметнулся на фоне стены. Женщина в черном его заметила, и снова я увидела растопыренные украдкой два пальца.
— Послушай, я только хочу найти своего приятеля. Куда его повели?
Женщина язвительно рассмеялась:
— Как это «куда»? В суд! Теперь-то он не улизнет. Ни один из вас, чумной заразы, не уйдет.
— Что ты несешь!
Должно быть, я рявкнула достаточно грозно: женщина тотчас отскочила, дрожащей рукой наставив на меня два растопыренных пальца.
—
Mis?ricorde!Господь защитит меня!
Я быстро шагнула к ней:
— А это мы сейчас проверим!
Как вдруг рука Доктора Чумы легла мне на плечо, и он приглушенно зашептал мне в ухо из-под своей длинноносой маски:
— Спокойно, девушка. Слушай меня!
Я попыталась вырваться, но рука неожиданно цепко держала меня за плечо.
— Здесь небезопасно, — прошипел Доктор, — В прошлом месяце судья Реми сжег на этой площади четырех ведьм. Погляди, на камнях еще не стерлись сальные пятна.
Сухой шепот показался мне удивительно знакомым.
— Кто ты?
— Тише!
Он отвернулся, набеленные губы едва шевельнулись.
— Я уверена, что тебя знаю!
Что-то было знакомое в этих тонких, скривившихся в ниточку, точно старый шрам, губах. И этот запах пыли и химикалий, исходивший от его плаща...
— Разве нет?
Из-под маски Доктора Чумы последовало предостерегающее шипение:
— Умоляю, девушка, тише!
Снова этот знакомый голос, четкий, ясный выговор человека, знающего многие языки. Он снова повернулся ко мне, и я увидала его глаза, старые, печальные, как у обезьяны в клетке.
— Они ищут виновного, — резким шепотом бросил он. — Беги отсюда немедля. Даже на ночь не смей оставаться.
Конечно же, он был прав. Актеры, путники и цыгане отлично подходят на роль козлов отпущения во время всякой беды — неурожая, голода, дурной погоды или чумы. Я поняла это еще в четырнадцать лет во Фландрии; в Париже — тремя годами позже. Это знал и Леборнь, — и слишком поздно узнал об этом Рико. Время от времени в наших скитаниях по Франции нас преследовала чума, но к тому времени болезнь пошла на спад. За последнюю эпидемию она изжила себя полностью, немногие гибли от нее, лишь старики да калеки, но в Эпинале это стало последней каплей, переполнившей чашу невзгод. Недойные коровы и козы, загубленный урожай, гниющие плоды, бешеные собаки, невиданная жара, — и вот: чума. Кто-то должен был за это поплатиться. Без толку объяснять, насколько это нелепо. Что чуме требуется больше недели, чтоб развиться в полную силу, а мы не пробыли в городке и часа. Что через воду она не передается, даже если б мы сунулись в их колодцы.
Но я поняла, что к голосу разума никто здесь прислушиваться не станет. Колдовство было для них виной всем бедам. Колдовство и отравительство. Этому научило их Священное Писание. Чему же еще, как не ему, верить.
Вернувшись к своему фургону, я обнаружила, что исчез Леборнь. Исчезли также и Буффон с Эрминой, прихватив с собой все, что сумели, из своего барахла. Я не винила их в бегстве — совет Доктора был вполне справедлив, — но сама я не могла оставить Лемерля на милость толпе. Назовите это чувством долга или глупостью и безрассудством, только я оставила фургон посреди улицы, подвела жеребца к фонтану и пошла вслед за толпой в здание суда.
Там уже было полно народу. Люди толпились в дверях, заполнили лестницы, карабкаясь друг на дружку, чтоб увидеть и услышать, что происходит. Городской пристав стоял на возвышении и пытался перекричать толпу. По обе стороны от него выстроились вооруженные солдаты, среди них стоял бледный, но не утративший самообладания Лемерль.
Я с радостью отметила, что он все-таки на ногах. Все лицо было в кровоподтеках, руки связаны, но, видно, местные власти вовремя вмешались, не довели до греха. Это был добрый знак; значит, какой-то порядок существует и кое-кто здесь способен прислушиваться к здравому голосу. По крайней мере, я на это надеялась.
— Люди добрые! — Пристав воздел свой жезл, призывая к тишине — Ради Бога, дайте хоть слово сказать!
Пристав был маленький, толстенький, с роскошными усищами и тоскливым взглядом. По виду — ни дать ни взять виноградарь или торговец зерном, каких я видала множество в то лето; даже от самых дверей огромного зала суда, наводненного народом, даже сквозь лес вздымаемых вверх кулаков было видно, что маленький пристав дрожит, как осиновый лист.
Шум несколько поубавился, но не прекратился вовсе. Раздались даже отдельные громкие выкрики:
— На виселицу отравителя! На виселицу колдуна! Пристав нервно потер ладошки.
— Спокойствие, добрые жители Эпиналя! — прокричал он. — Ни я, ни вы не имеем права допрашивать этого человека!
—
Допрашивать!— рявкнул кто-то хрипло из глубины зала. — Это еще зачем? Веревку ему, да сук покрепче, только и всего.
Зал одобрительно загудел. Пристав замахал руками, призывая к спокойствию:
— Нельзя ни с того ни с сего вешать человека. Мы даже не знаем, виновен ли он. Только судья может...
Хриплый голос снова оборвал его: — А как же предзнаменования?
— Вот именно, были предзнаменования!
— Как насчет чумы?
Снова пристав призвал зал успокоиться.
— Я не вправе принимать решение! — Голос его дрожал, как и его руки. — Только судья Реми может!
По-видимому, упоминание имени судьи Реми возымело тот эффект, которого сперва не смог добиться пристав, шум сменился сердитым ропотом. Вокруг меня одни осеняли себя крестом. Другие растопыривали два пальца. Я подняла глаза и поймала взгляд Лемерля — я почти на полголовы была выше большинства в зале — и увидела, что он улыбается. Мне была знакома эта улыбка; видала ее не раз, даже не упомню сколько. Это был взгляд игрока, ставящего на последний грош, комедианта, готового исполнить коронную роль, роль всей своей жизни.
— Судья Реми? — Голос Лемерля легко прокатился по всему залу. — Я наслышан о нем. Человек он, по всему видно, достойный.
— Извел две тысячи ведьм в девяти кантонах! — отозвался хриплый голос в конце зала, головы повернулись назад.
Лемерль и бровью не повел:
— Тогда жаль, что его сегодня здесь нет.
— Погоди, скоро приедет!
— Чем скорей, тем лучше.
Горожане слушали, невольно охваченные любопытством. Теперь, завладев их вниманием, Лемерль обрел силу, с которой те уже не могли не считаться.
— Опасные нынче времена, — сказал он. — Ваша подозрительность вполне понятна. Где сейчас судья Реми?
— Будто ты не знаешь! — пробубнил тот же голос, но уже без прежнего пыла, и некоторые на него громко зашикали:
— Заткнись! Послушаем, что он скажет!
— Небось уши не отсохнут!
Пристав пояснил, что судья в отъезде по делу, но должен вернуться со дня на день. Но смутьян что-то выкрикнул снова, головы гневно обернулись на крик, правда, никто толком не разобрал, что именно тот кричал.
Лемерль улыбнулся.
— Добрый народ Эпиналя! — произнес он, не повышая голоса. — Я с дорогой душой отвечу на все ваши обвинения. Я даже, пожалуй, прощу вам грубое со мной обхождение, — он указал на изуродованное кровоподтеками лицо, — ведь разве не призывал нас Господь подставлять другую щеку?
— И дьявол, если захочет, прикинется благочестивым! —снова взорвался смутьян, уже приблизившись к возвышению, но все еще неразличимый в нагромождении лиц. — Я погляжу, не лопнет ли твой язык от сладких речей!
— Гляди себе на здоровье! — мгновенно парировал Лемерль, и голоса, которые только что сливались в обвинительный хор, теперь зазвучали в его поддержку — Пусть я человек недостойный, но давайте же вспомним, чьей воле служит здешний суд. Не судье Реми, но тому, кто наш высший судия. И прежде чем приступить, давайте же вознесем молитвы Ему, чтоб спасал и сохранял нас в эти тяжкие времена.
И с этими словами Лемерль вытянул из-за пазухи и воздел вверх в связанных руках свой серебряный крест.
Я втайне улыбнулась. Им невозможно было не восхищаться. Послушно опустились головы, бледные губы зашевелились, произнося
Paternoster
. Прилив повернул в нужную Лемерлю сторону, и когда снова прозвучал всем уже знакомый хриплый голос, его заглушил шквал негодующих выкриков, но и опять установить, кто именно кричал, не удалось. В глубине зала начались потасовки, каждая сторона обвиняла другую в подстрекательстве. Пристав беспомощно грозил кулаком, и теперь уже Лемерлю пришлось призвать всех к порядку.
— Требую уважения к здешнему суду! — резко сказал он — Не проделки ли это Лукавого, сеющего раздор, побуждая честных людей тузить друг дружку, выставляя на посмешище праведный суд? — Зачинщики сконфуженно отступили, стало тихо. — Разве не то же самое происходило всего насколько минут назад на рыночной площади? Неужто вы уподобились лютым зверям?
Наступила мертвая тишина, даже смутьян не осмелился ее нарушить.
— Лукавый засел в каждом из вас, — произнес Лемерль, понизив голос до театрального шепота. — Я вижу его.
Ты!— он указал пальцем на здоровяка со злобной красной рожей. — В тебя он вселил Похоть. Я вижу ее, она, свернувшись клубком, притаилась в глазах твоих. И ты, — обратился он к востроносой женщине, стоявшей перед ним, к той, что истошней всех клеймила его, пока он не склонил толпу на свою сторону. — Я вижу в тебе алчность и недовольство. И в тебе, и
в тебе,— Лемерль припечатывал теперь уже в полный голос, указывая пальцем на всех подряд. — Я вижу корыстолюбие. Злобу. Жадность. Гордыню.
Тылжешь своей жене.
Тыобманываешь мужа.
Тыударил соседа.
Тыусомнился в истинности Спасения.
Он обрел над ними власть; я видела это по их глазам. Но даже и теперь, одно неосторожное слово — и они без жалости набросятся на него. Лемерль тоже это понимал; глаза его возбужденно сверкали.
— И
ты! Теперь его палец указал в центр зала, затем взмахом обеих рук он заставил толпу расступиться.
— Да, да, ты, который прячется в тени! Ты, Ананий, ты, лживый обличитель! Я вижу тебя, не скроешься!
Десять ударов сердца в полной тишине, все взгляды устремились в образовавшийся просвет. И тут мы увидали злопыхателя, до сих пор остававшегося невидимым: отвратительный урод притаился в тени на корточках. Громадная голова, руки, как у гориллы, единственный глаз горит огнем. Стоявшие ближе остальных отпрянули еще, и в этот самый момент уродище кинулось к окну, вспрыгнуло на высокий подоконник, шипя от ярости.
— Дьявол тебя побери, ты обскакал меня на этот раз! — прокричало оно хрипло. — Но ты еще у меня попляшешь, Братец Коломбэн!
— Боже милостивый!
Все, кто был в зале, повернувшись, в изумлении и отвращении своими глазами увидели наконец того, кто оглашал их собственные черные мысли.
— Чудовище! — Дьявольское отродье!
Одноглазый страшила исторг пламя из отвратительной пасти и выкрикнул:
— Погоди, Коломбэн! Пусть ты победил здесь, ничего, в Ином Месте мы с тобой еще встретимся!
И существо скрылось, спрыгнув с подоконника вниз, во двор, оставив по себе лишь дым да душок жженого масла.
Все смолкли, потрясенные. Пристав, разинув рот, глядел на пленника:
— Боже Милосердный, я видел это своими глазами! Воистину так, прости Господи! Дьявольское отродье!
Лемерль повел плечами.
— Но он вас знает, — продолжал пристав — Он говорил, вроде, вы будто уже встречались.
— И не раз, — сказал Лемерль.
Пристав уставился на него как завороженный.
— Так скажите же, господин, — произнес он наконец, — кто вы такой?
— Скажу, — ответил Лемерль, улыбка заиграла на его лице. — Но сначала буду признателен, если кто-нибудь поднесет мне кресло. Кресло и стакан коньяка. Я устал, я приехал издалека.
Он сказал им, что путешествует, что прибыл в Эпиналь, едва заслышал о славных делах здешнего праведного судьи.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.