Но больше всего его волновала увертюра к «Кориолану». Третья часть Пятой симфонии, вторая часть Седьмой, медленная часть Концерта Э 5 («Императорского») — все эти произведения шли сразу вслед за «Кориоланом». Но ничто не вызывало такого восторга. Однажды он заставил меня три или четыре раза подряд ставить «Кориолана», а потом отложил пластинку.
— Я, пожалуй, не хочу больше это слушать, — сказал он.
— Почему?
— Она слишком… слишком… — он не умел выразить, — слишком большая, — сказал он наконец. — Я не так уж ее понимаю — сыграйте лучше ту, что поется вот так… — И он напел фразу из Концерта Баха фа-минор.
— Это тебе больше нравится? — спросил я.
Он покачал головой.
— Не в том дело. Но она легче.
— Легче? — Странное это было слово применительно к Баху.
— Я лучше ее понимаю.
Однажды, как раз во время концерта, явилась синьора Бонди. Она сразу же стала приставать к мальчику с преувеличенными нежностями — целовала, гладила по голове и всячески расхваливала его красоту. Гвидо осторожно сторонился ее ласк.
— А ты любишь музыку? — спросила она.
Мальчик кивнул.
— По-моему, у него большие способности, — сказал я. — Слух-то уж, безусловно, замечательный, и такое умение слушать и понимать музыку, какого я никогда не встречал у ребенка его лет. Мы подумываем, не взять ли напрокат пианино, чтобы учить его.
Я тут же проклял себя за излишнюю откровенность. Ибо синьора Бонди немедленно запротестовала и объявила, что если б ей довелось взять на себя его воспитание, то она наняла бы лучших учителей, чтобы развить его талант и сделать из него настоящего маэстро и, кстати, вундеркинда. И я уверен, что в это мгновение она уже видела себя всю в жемчугах и в черном шелку под сенью огромного рояля, в то время как прелестный Гвидо, одетый, как маленький лорд Фаунтлерой, отбарабанивает Листа или Шопена к бурному восторгу многочисленных зрителей. Она видела перед собой цветы и всяческие подношения, слышала аплодисменты и даже несколько изысканных фраз, которыми тронутый до слез маэстро приветствует нового маленького гения.
— Ну, теперь она совсем потеряет голову от жадности, — сказала Элизабет, когда синьора Бонди уехала. — Лучше скажи ей в следующий раз, что ты ошибся и что у мальчика вообще не оказалось музыкального слуха.
Вскоре прибыло пианино. Я дал Гвидо самые первоначальные сведения и предоставил ему полную свободу. Он начал с того, что подбирал уже знакомые мелодии, вспоминая и восстанавливая их гармонию. После нескольких уроков он понял основы нотного письма и начал хоть и медленно, но читать с листа простые пассажи. Вообще-то он читать еще не умел; буквы кое-как знал, во целые слова и фразы его читать не учили.
При первой же встрече с синьорой Бонди я воспользовался случаем и заверил ее, что разочаровался в Гвидо и что, по правде сказать, никакого музыкального таланта у него нет. Однако я видел, что она мне не поверила. Может быть, она считала, что мы сами хотим прибрать вундеркинда к рукам, тем самым лишив ее «сюзеренных» прав. Ведь это же были ее крестьяне! И уж если кому-нибудь причиталось попользоваться прибылью от ребенка, то уж, конечно, ей.
Она дипломатично и с большим тактом возобновила свои переговоры с Карло. У мальчика талант, говорила она. Иностранный джентльмен сам ей сказал, а уж он-то в этом разбирается. Если Карло позволят ей усыновить ребенка, она даст ему образование. Гвидо станет великим маэстро и получит ангажемент в Аргентине, в Соединенных Штатах, в Париже и в Лондоне. Он заработает миллионы и миллионы. Вспомните хотя бы Карузо. И часть этих миллионов, конечно, достанется Карло! Но прежде чем они потекут, мальчик должен учиться. А учение стоит больших денег. В интересах и Карло и его сына позволить ей взять на себя заботы о ребенке. Карло ответил, что еще раз подумает, и снова обратился к нам за советом. Мы сказали, что во всех случаях лучше всего подождать и посмотреть, каковы будут успехи мальчика.
А успехи, несмотря на мои жалобы синьоре Бонди, были отличные. Каждый день, когда Робина укладывали спать, Гвидо приходил на урок и одновременно слушал концерт. Он отлично продвигался в нотном чтении, а маленькие его пальцы набирали силу и беглость. Но для меня еще интереснее было то, что он начал сочинять небольшие пьески. Некоторые из них я записал в до сих пор храню. Как ни странно, многие из этих пьес оказались канонами. Он явно пристрастился к канонам. Когда я объяснил ему принцип этой так очаровавшей его формы, он с восторгом воскликнул:
— Они такие красивые! Красивые-прекрасивые! И такие легкие!
И снова слова его удивили меня. Ведь канон вовсе не так уж прост. С тех пор он большую часть времени у пианино проводил за сочинением маленьких канонов для собственного удовольствия. И делал это очень искусно. Однако в сочинении другой музыки он оказался менее плодовит, чем я рассчитывал. Он сочинил и гармонизировал две небольшие торжественные песни, напоминавшие гимны, и несколько веселых пьесок в ритме военных маршей. Как сочинения ребенка они безусловно были необычайны; но ведь многие дети делают вещи необычайные — все мы гении до десяти лет. Но я надеялся, что Гвидо останется гением и в сорок лет, а в таком случае все, что кажется из ряда вой выходящим для рядового ребенка, для него вовсе не должно быть удивительным.
«Моцарт из него вряд ли получится», — решили мы, слушая, как он играет свои маленькие пьески. И, признаюсь, я почти расстроился. Мне казалось: либо Моцарт, либо и трудиться не стоит.
Моцартом он не стал. Нет. Но очень скоро мне довелось убедиться, что он был личностью не менее примечательной. Открытие это я сделал в одно прекрасное утро, в начале лета. Я работал на солнечной стороне нашего балкона, выходившего на запад. Внизу, в маленьком закрытом садике, играли Гвидо и Робии. Погруженный в работу, я не сразу обратил внимание на длительную тишину и вдруг заметил, что дети сегодня почти не шумят. Снизу не доносилось ни криков, ни топота — только тихие голоса. Звая по опыту, что если дети сидят тихо, значит, придумали какую-то восхитительную проказу, я встал со своего места и перегнулся через перила, чтобы посмотреть, чем они заняты. Я ожидал, что они плещутся в воде, либо разводят костер, либо мажутся дегтем.
Гвидо с обожженной палочкой в руках доказывал на каменных плитах дорожки, что квадрат гипотенузы прямоугольного треугольника равен сумме квадратов катетов. Стоя на коленях, он рисовал на камнях обугленным концом палочки. А Робину, тоже вставшему на колени рядом с товарищем, эта скучная игра уже начинала надоедать.
— Гвидо, — сказал он.
Но Гвидо не обращал внимания. Задумчиво сдвинув брови, он продолжал строить чертеж.
— Гвидо! — Малыш низко пригнулся и вывернул шею, чтобы заглянуть Гвидо в лицо. — Почему ты не рисуешь поезд!
— Потом, — ответил Гвидо. — Сначала я хочу показать тебе одну штуку. Она такая красивая! — В голосе его зазвучали почти умоляющие нотки.
— Но я хочу поезд, — настаивал Робин.
— Еще секундочку. Только одну секундочку, — упрашивал Гвидо. Робин снова вооружился терпением. И через минуту Гвидо закончил оба чертежа.
— Вот! — торжествующе сказал он и, выпрямившись, полюбовался на свою работу. — Теперь я тебе объясню.
И он начал доказывать теорему Пифагора не методом Евклида, а более простым и убедительным способом, которым, по-видимому, пользовался сам Пифагор. Он начертил квадрат, затем рассек его двумя пересекающимися прямыми так, что они образовали два квадрата и два равных прямоугольника. В прямоугольниках он провел диагонали, получив таким образом четыре одинаковых прямоугольных треугольника. Тогда стало очевидно, что площади обоих квадратов равны квадратам тех двух сторон треугольника, на которых они построены (исключая обе гипотенузы). Таков был первый чертеж.
На втором чертеже он нанес четыре прямоугольных треугольника, полученных при предыдущем делении, и перестроил их внутри, вокруг исходного квадрата, таким образом, что прямые углы треугольников совпали с углами квадрата, гипотенузы были обращены внутрь, а большие и меньшие стороны треугольника легли на стороны квадрата. При этом каждая сторона квадрата оказалась равной сумме этих сторон треугольников. Таким образом, исходный квадрат был преобразован в четыре прямоугольных треугольника и в квадрат, построенный на гипотенузе. Четыре треугольника равны двум прямоугольникам исходного построения. И, следовательно, квадрат, построенный на гипотенузе, равен сумме двух квадратов, построенных на двух других сторонах, на которые с помощью прямоугольников был разделен исходный квадрат.
Совершенно не математическим языком, но четко и с непоколебимой логикой излагал Гвидо свое доказательство. Робин слушал, я с его круглого веснушчатого лица не сходило выражение полного недоумения.
— Treno Поезд (итал.)., — повторял он время от времени. — Treno. Нарисуй мне поезд.
— Сейчас, — молил Гвидо. — Погоди минуточку. Ты только взгляни сюда. Взгляни-ка! — Он готов был задобрить Робина чем угодно. — Это так красиво. И так легко.
Так легко… Теорема Пифагора помогла мне понять, откуда взялись музыкальные вкусы Гвидо. Он не был юным Моцартом нашей мечты: он был маленьким Архимедом и, как большинство людей такого склада, обнаружил случайный поворот в сторону музыки.
— Treno, treno! — кричал Робин, сердясь все сильней и сильней, по мере того как шло объяснение. А так как Гвидо настойчиво продолжал свое доказательство, то малыш окончательно вышел из себя:
— Cattivo Злой (итал.). Гвидо! — закричал он и набросился на товарища с кулаками.
— Ну, ладно, — сказал Гвидо, сдаваясь. — Давай нарисую тебе поезд.
И он начал водить по камням обожженной палочкой.
С минуту я молча смотрел. Это был не очень хороший поезд. Гвидо мог придумать и доказать теорему Пифагора, но рисовальщиком он не был.
— Гвидо, — позвал я.
Дети обернулись и посмотрели наверх.
— Кто научил тебя рисовать эти квадраты? — Ведь кто-нибудь мог показать.
— Никто. — Он покачал головой, обеспокоенно, словно боясь, что допустил в чертеже ошибку, начал оправдываться и объяснять: — Видите ли, по-моему, это очень красиво. Потому что эти квадраты вместе, — он показал на два маленьких квадрата на первом чертеже, — точно такие же, как тот один. — И, обведя квадрат гипотенузы на втором чертеже, он посмотрел на меня чуть ли не с виноватой улыбкой. Я кивнул.
— Да, это очень красиво, вправду очень красиво, — сказал я.
На его лице появилось выражение радостного облегчения; он рассмеялся от удовольствия.
— Ведь как получается, — сказал он, спеша поделиться со мной замечательным секретом, который он открыл. — Вы разрезаете длинные квадраты (так он называл прямоугольники) на два куска, а потом эти четыре куска, совсем одинаковые, потому что… потому что — ах, я должен был раньше сказать, — потому что эти линии, видите…
— А я хочу поезд, — настаивал Робин. Опершись о перила балкона, я смотрел на детей. И думал о чуде, свидетелем которого только что был, и о том, что оно означает.
Я спрашивал себя: неужели гений рождается лишь изредка и чисто случайно? В чем причина того, что одновременно у какого-то одного народа вдруг появляется целая плеяда гениев? Тэн считал, что Леонардо, Микеланджело и Рафаэль родились потому, что настало время великих художников и условия Италии благоприятствовали этому. В устах француза-рационалиста XIX века эта доктрина звучит странно и даже мистически, но тем не менее она, может быть, верна. А что же сказать о тех, кто родился как бы вне своего времени? Как быть с такими?
Какое счастье, думал я, что этот ребенок родился в те времена, когда он сможет легко найти приложение своим способностям! К его услугам тщательно разработанные аналитические методы исследования; до него уже существует богатейший накопленный опыт. А что если он родился бы в те времена, когда строили Стоунхендж? Культовое сооружение из камней в Англии — II тысячелетие до н. э. Целая жизнь ушла бы у него на то, чтобы открыть начатки элементарных знаний; он бы лишь смутно угадывал идеи, которые теперь имеет возможность доказать. В наши дни он за пять лет овладеет науками, для открытия которых потребовались целые поколения людей.
Думал я и о роковой судьбе всех великих людей, которые родились столь безнадежно рано, что опередили свое время: они не достигли ничего или почти ничего. Бетховен в Древней Греции, думал я, должен был бы удовольствоваться тем, что играл бы тощие мелодии на флейте или на лире; ему вряд ли удалось бы даже представить себе природу гармонии.
Дети в саду начали играть в поезд. Они топали друг за другом, надув щеки и округлив рот, как изображают дующих зефиров — символов ветра. Робин пыхтел, как паровоз, а Гвидо, ухватив его за полу курточки, шаркал ногами и свистел. Они двигались вперед, давали задний ход, останавливались у воображаемых станций, маневрировали, с грохотом проезжали мосты, проскакивали туннели, сходили с рельсов и терпели крушения. Юный Архимед выглядел таким же счастливым, как и мой маленький всклокоченный варвар. Всего несколько минут назад он был занят теоремой Пифагора. Теперь, гудя и свистя без перерыва на воображаемых рельсах, он с огромным удовольствием шаркал ногами и бегал взад-вперед среди клумб, то скрываясь в зелени, то выскакивая из темных туннелей лавра. Пусть человек обещает стать Архимедом, но пока что это не мешает ему быть обыкновенным, жизнерадостным ребенком. Я думал о необычайности таланта, о том, что он как бы выделен из остальной части сознания, отделен от него и почти не зависит от опыта. Вундеркинды типичны для музыки и математики; остальные таланты зреют медленно под влиянием эмоционального опыта, в процессе развития. До тридцати лет Бальзак выделялся только отсутствием способностей, а Моцарт уже в четыре года был музыкантом.
В последующие недели я начал чередовать ежедневные уроки музыки с занятиями математикой. Это был скорее намек на уроки: я высказывал какие-то предположения, упоминал методы и предоставлял ребенку самому доходить до всех деталей. Так я познакомил его с алгеброй, показав второе доказательство теоремы Пифагора. При этом доказательстве надо опустить перпендикуляр из прямого угла на гипотенузу; далее исходят из того, что так как образовавшиеся треугольники подобны один другому и первому треугольнику и, следовательно, пропорциональные отношения соответствующих сторон у них равны, то можно в алгебраической форме показать, что а^2 + b^2 (квадраты катетов) равно m^2 + n^2 (квадраты двух частей гипотенузы) + 2mn, что, в свою очередь, как легко доказать алгебраически, равняется (m+n)^2, или квадрату гипотенузы. Гвидо был в таком же восторге от начатков алгебры, как если бы я подарил ему игрушечный двигатель, работающий от котла, который подогревается спиртовкой; его восторг был даже больше, потому что мотор ведь может сломаться или надоесть. Он каждый день делал открытия, которые казались ему исключительно прекрасными: новая игрушка была неисчерпаема по своим возможностям.
В перерывах между приложением алгебры ко второй книге Эвклида мы производили опыты с окружностями: втыкали бамбуковые палки в высохшую землю, измеряли тени, падавшие в разное время дня, и делали из наших наблюдений увлекательные выводы. Иногда мы для забавы резали и складывали листки бумаги, превращая их в кубы и пирамиды. Однажды Гвидо явился, держа в маленьких перепачканных лапках неуклюже склеенный двенадцатигранник.
— Е tanto bello![3] — говорил он, показывая свой бумажный кристалл; и когда я спросил, как он умудрился сделать его, он просто улыбнулся и ответил, что это очень легко. Мы с Элизабет переглянулись и рассмеялись. Но, выражаясь фигурально, куда бы правильнее было бы, если б я встал на четыре лапы в, помахивая отростком духовного хвоста, лаем выразил бы свое удивление и восхищение.
Лето стояло необычайно жаркое. К концу июля наш маленький Робин, непривычный к такой высокой температуре, побледнел и выглядел усталым; он потерял аппетит, стал вялым и апатичным. Доктор посоветовал увезти его в горы. Мы решили недель на 10-12 уехать в Швейцарию. На прощание я подарил Гвидо первые пять книг Эвклида на итальянском языке. Он полистал страницы, с восторгом разглядывая рисунки.
— Если бы я умел читать как следует, — сказал он. — Но я такой тупой. Только теперь я и вправду попробую научиться.
* * *
Из нашего отеля близ Гриндельвальда мы от имени Робина слали мальчику открытки с изображением альпийских гор, швейцарских домиков, коров, эдельвейсов и т. п. Ответов не было, но, мы их и не ждали. Сам Гвидо писать не умел, а мы не видели причин, по которым его отец или сестры взяли бы на себя труд ответить за него. Мы считали, что раз нет новостей, значит, новости хорошие. И вот однажды, в начале сентября, в отель пришло какое-то странное письмо. Хозяин выставил его для всеобщего обозрения за стеклом на доске объявлений, чтобы тот, кто сочтет себя адресатом, мог его взять. Идя на завтрак, Элизабет остановилась у доски и увидела письмо.
— Так это же от Гвидо, — сказала она.
Я подошел и через ее плечо взглянул на конверт. Письмо было без марки и густо покрыто почтовыми штемпелями. По всему конверту расползались огромные печатные буквы, видно было, что карандашом водила неуверенная рука. В первой строке стояло: «Al babbo di Robin», затем следовало искаженное название гостиницы и городка. Вокруг адреса озадаченные почтовые работники нацарапали кучу предполагаемых поправок. Письмо не меньше двух недель путешествовало взад я вперед по всей Европе.
«Al babbo di Robin». Отцу Робина. — Я засмеялся. Молодцы почтальоны, все-таки доставили.
Я отправился в контору директора, предъявил документы, подтверждающие мое право получить это письмо, отдал пятьдесят сантимов доплаты за отсутствие марки, после чего витрину открыли в отдали мне письмо. Мы отправились есть свой завтрак.
Внимательно рассмотрев письмо, мы дружно рассмеялись: великолепное сочинение!
— И все благодаря Эвклиду, — добавил я. — Вот что значит следовать господствующей страсти.
Но когда я вскрыл конверт и увидел его содержание, я больше не смеялся. Письмо было короткое и почта телеграфное по стилю:
«Я у хозяйки,—говорилось в письме,—мне не нравится что у меня отняли книгу Не хочу больше играть Хочу домой Приезжайте скорей Гвидо».
— О чем это?
Я передал письмо Элизабет.
— Проклятая баба завладела им, — сказал я.
* * *
Утопающие в мраморных слезах ангелы с опрокинутыми факелами, статуи девочек и херувимов, фигуры, окутанные вуалями, — самые странные и многоразличные изваяния кивали и протягивали вслед нам руки — аллегории рядом с беспощадной правдой.
С разбитых колонн и с более скромных крестов и надгробий — отовсюду глядели несмываемые, коричневые, отпечатанные на жести фотографии, вставленные в камень и застекленные. Усопшие дамы в геометрическом, кубистском оформлении, модном тридцать лет назад — два черных шелковых конуса соприкасаются вершинами у талия, а вместо рук — шарики-локти, переходящие в полированные цилиндры, — эти дамы печально улыбаются из мраморных рамок; улыбка губ да белые пальцы — вот единственные человеческие атрибуты, которые выступают из геометрического массива их одежд. Мужчины, черноусые и белобородые, гладковыбрнтые молодые люди… Один смотрят на цас в упор, другие отводят взгляд, поворачиваются боком и показывают свой римский профиль. Дети в жестких праздничных нарядах, широко раскрыв глаза, улыбаются в объектив, одни— с надеждой, ожидая, что вылетит птичка, другие — недоверчиво, твердо зная, что она не вылетят, — улыбаются старательно и послушно, потому что им так велели взрослые.
Богатые покоятся отдельно, в щетинистых, готических, мраморных павильонах; там сквозь решетчатые двери виднеются бледные лики Плачущих и безутешных Гениев, которые охраняют покой могил. А менее преуспевающее большинство людей спит целыми коммунами, в тесноте, под мраморными полями, выросшими из отдельных могильных плит.
И пока мы с Карло шли через город мертвых, я думал о том, что здесь еще живы и первобытный культ мертвых и чисто материальная забота об их загробном благополучии — все то, что некогда заставляло древних строить своим усопшим каменные жилища, в то время как при жизни они ютились в плетеных, крытых соломой хижинах. Все это здесь куда более живуче, чем у нас.
— Если б я знал, — твердил Карло, — если б я только знал. — Голос его откуда-то издалека проник сквозь мои размышления: — Ведь сначала он против и слова не сказал. Откуда же мне было знать, что он примет все так близко к сердцу? А она все время обманывала меня, все время врала.
Я снова начал убеждать его, что он ни в чем не виноват. Хотя, конечно, тут была и его вина. Да и моя тоже. Я обязан был предвидеть такую возможность и как-то оградить мальчика. А Карло не должен был отпускать ребенка даже временно, «на пробу», как бы эта женщина ни давила на него. А давила она изрядно. Предки Карло более ста лет сидели на своей земле, а теперь по наущению синьоры Бонди старик начал грозиться выгнать их. Тяжко оставить насиженные места, да и землю для аренды найти нелегко. А между тем им дали понять, что они могут оставаться, если Карло отдаст ей мальчика — сначала совсем ненадолго, просто, чтобы посмотреть, привыкнет ли он и каковы будут его успехи. А если ему не понравится, то никто не будет его неволить. И все это делается исключительно для его, Гвидо, пользы, а в конечном итоге — для пользы его отца. А слова англичанина о том, что Гвидо не такой уж хороший музыкант, — явная ложь; все это от ревности и корысти: этот человек просто хотел одному себе приписать заслугу открытия таланта Гвидо. И ей совершенно ясно, что мальчик ничему от него не научится. Надо взять настоящего, хорошего учителя.
И вся энергия, которую физики, знай они толком свое дело, пустили бы на вращение динамо-машины, была направлена на одну цель.
Кампания развернулась сразу же после нашего отъезда: синьора точно рассчитала, что скорее добьется своего в наше отсутствие. Кроме того, она спешила воспользоваться случаем и прибрать Гвидо к рукам раньше, чем это сделаем мы, — она не сомневалась, что у нас на мальчика такие же виды.
Планомерно, день за днем, вела она осаду. А в конце недели послала супруга серьезно поговорить с Карло насчет состояния виноградников: они в ужасающем виде, и он решил или почти решил предупредить Карло о расторжении арендного договора. Выполняя приказ, старый джентльмен чуть слышным голосом стыдливо бормотал свои угрозы. А на следующее утро синьора Бонди вернулась, чтобы возобновить атаку. Она заявила, что падроне вне себя от возмущения, но что она приложит все усилия, чтобы утихомирить его. И после многозначительной паузы снова заговорила о Гвидо.
В конце концов Карло сдался. Она была слишком настойчива, и у нее на руках оказалось слишком много козырей. Ребенок перейдет к ней и для начала побудет месяц-другой. После этого, если он выразит желание остаться, она сможет усыновить его уже официально.
Узнав, что они едут отдыхать на взморье, Гвидо был счастлив и взволнован. Он столько слышал о море от Робина: это было так прекрасно, что трудно было поверить. А теперь он сам поедет и увидит это чудо. Как весело он расставался со всей семьей…
Но когда пребывание на море кончилось в синьора Бовди перевезла его в свой дом во Флоренции, он начал скучать по родным. Правда, синьора была очень добра к нему, купила ему все новое, водила пить чай на виа Торнабуони и пичкала пирожными, клубничным мороженым, сбитыми сливками и шоколадом. Но она заставляла его без конца упражняться на фортепиано и под тем предлогом, что он слитком много читает, отобрала все книги Эвклида. А когда он сказал, что хочет домой, она все откладывала отъезд, все кормила его обещаниями и врала без зазрения совести. Она сказала, что не может сразу отправить его, но вот на следующей неделе, если он будет хорошо вести себя и прилежно заниматься музыкой, то на следующей неделе… А когда настало обещанное время, она сказала, что отец не хочет брать его домой. Она удвоила ласки, делала ему дорогие подарки и еще сильней пичкала нездоровой пищей. Но ничто не помогало. Гвидо не нравилась его новая жизнь, он не хотел без конца играть гаммы, томился без своих книг и мечтал вернуться домой, к братьям и сестрам. А синьора Бонди все еще считала, что время и шоколад сделают свое дело и что рано или поздно, но ребенка она заполучит: и чтобы удержать семью на расстоянии, она каждые несколько дней посылала Карло письма якобы с морского курорта и описывала самые радужные картины счастливой жизни Гвидо.
Тогда-то Гвидо и написал мне письмо. Брошенный, как он считал, своими родными, — ведь живя так близко, они даже не потрудились приехать повидаться с ним, и это можно было объяснить только так, что они и вправду отказались от него, — он видел во мне свою последнюю и единственную надежду. Его письмо с фантастическим адресом проплутало почти целых две недели. Две недели… Ему они, наверное, показались сотней лет: века проходили за веками, и бедный мальчик, без сомнения, уверился в том, что и я тоже покинул его. Надежды больше не было ни на кого.
— Это здесь, — сказал Карло.
Я поднял глаза и прямо перед собой увидел огромный монумент. В монолите серого песчаника было выдолблено некое подобие грота, в котором бронзовое олицетворение Святой любви обнимало погребальную урну. На камне бронзовыми буквами была сделана длинная надпись, гласившая, что безутешный Эрнесто Бонди воздвиг этот монумент в память своей, возлюбленной жены Аннунциаты, которую преждевременная смерть вырвала из его объятий и с которой он надеется скоро соединиться под этим камнем. Первая синьора Бонди умерла в 1912 году. Мне вспомнился старик, на привязи у своей белой собаки, и я подумал, что он, видимо, всю жизнь оставался покорнейшим из мужей.
— Они похоронили его здесь.
Мы долго стояли в молчании. Я чувствовал, как при мысли о бедном ребенке, что покоился там, внизу, у меня навертываются слезы. Я вспоминал его лучистые серьезные глаза, прекрасный купол лба, грустно опущенные губы; я вспоминал восторг, освещавший его лицо, когда он радовался новой мысли или слушал звуки любимой музыки. Он мертв, этот чудесный маленький человек, и дух — великий дух, обитавший в его теле, — тоже разрушен, еще до того, как по-настоящему начал существовать.
А горе, которое он должен был испытывать перед роковым концом, а страдания ребенка, глубоко убежденного, что все его бросили, — обо всем этом страшно было думать, просто страшно…
— Давайте лучше уйдем, — сказал я наконец, трогая Карло за руку.
Он стоял как слепой: глаза его были закрыты, лицо чуть приподнято и обращено к свету; сквозь сжатые веки сочились слезы, на миг повисали неподвижно и медленно ползли вниз по щекам. Губы его дрожали, и я видел, как он силится сдержать эту дрожь.
— Пойдемте, — повторил я.
Окаменевшее от горя лицо вдруг исказилось; он открыл глаза — сквозь слезы они горели яростным огнем.
— Я убью ее, — сказал он гневно. — Убью. Когда я думаю о том, как он выбросился из окна и летел… — Руки Карло резко взметнулись, он с силой бросил их вниз и вдруг затормозил у самой груди. — А потом удар… — Он содрогнулся. — Это она виновата, и она ответит, как если бы своими руками столкнула его. Я убью ее.
Сердиться легче, чем скорбеть, — это не так больно. Мысль о мести приносит утешение.
— Не говорите так, — сказал я. — Это нехорошо. Да и бессмысленно. Что толку?
У Карло и прежде бывали приступы отчаяния, когда горе душило его и он пытался как-то спастись. А гнев — самый простой способ бегства от себя. Я и прежде убеждал его вернуться на более тяжкую стезю скорби.
— Бессмысленно говорить так, — повторил я и повел его прочь.
За то время, что мы покинули кладбище и спустились вниз с Сан Миниато до маленькой площади Микеланджело, он несколько пришел в себя. Гнев утих и снова перелился в скорбь, из которой черпал всю свою силу и горечь. На площади мы постояли с минуту, глядя вниз, в долину, на город, лежавший у нас под ногами. По небу плыли облака — огромные, белые, золотые и серые, — между ними проглядывали тонкие полыньи прозрачной синевы. Почти на уровне наших глаз высился купол собора; его громада открылась во всей своей грандиозной легкости и воздушной мощи. Вечернее солнце мягко и в то же время щедро золотило бесчисленные коричнево-розовые крыши города; башни его сверкали, словно инкрустированные старым золотом. И я думал о всех гениях, о всех людях, которые когда-либо жили здесь и, создав удивительные вещи, оставили нам видимые плоды своего духа. Я думал о погибшем ребенке…
Примечания
1
Пойдем, Гвидо. Пойдем играть в солдатики" (итал.).
3
Он такой красивый! (итал.).