Она знала, что, выражая с полной откровенностью чувства, казавшиеся ей совершенно естественными, и высказывая мнения, казавшиеся ей вполне разумными, она огорчала свою свекровь, точно в этих чувствах и мнениях было что-то неестественное и неприличное. По тому выражению, какое промелькнуло на подвижном лице миссис Куорлз, она поняла, что то же самое получилось и сейчас. А что она, собственно, сказала? Элинор вовсе не хотела обидеть свою свекровь; ей оставалось только недоумевать. Она решила, что в будущем она вообще станет воздерживаться от собственных суждений — она будет просто соглашаться со всем.
Однако следующая тема разговора интересовала Элинор настолько живо, что воздержаться от собственных суждений было немыслимо. К тому же она по опыту знала, что, говоря на эту тему, она не подвергается опасности оскорбить, хотя бы неумышленно, свою собеседницу. Во всем, что касалось Филипа, миссис Куорлз вполне одобряла чувства и взгляды Элинор.
— А как большой Фил? — спросила она.
— Вы сами видите, как он поправился… — Элинор говорила о его здоровье, хотя она отлично знала, что вопрос относится не к его физическому состоянию. Она боялась разговора на эту тему, но в то же время была рада случаю побеседовать о том, что непрерывно занимало её мысли и огорчало её.
— Да, да, это я вижу, — сказала миссис Куорлз. — Я спрашивала не о том. Как он чувствует себя внутренне? Каков он с вами?
Наступило молчание. Элинор нахмурила брови и потупилась.
— Далёкий, — наконец сказала она.
— Он всегда был таким, — вздохнула миссис Куорлз. — Всегда далёким. — Она считала, что и ему тоже не хватает чего-то, не хватает желания и способности отдавать себя, идти навстречу людям, даже тем, кто любит его, даже тем, кого он сам любит. Джоффри был совсем другой. Мысль о покойном сыне наполнила миссис Куорлз острой болью. Если бы кто-нибудь сказал ей, что она любила его больше, чем Филипа, она возмутилась бы: она любила обоих одинаково, по крайней мере вначале. Но Джоффри позволял любить себя более полной, более нежной любовью. Если бы Филип позволил больше любить себя! Но между ним и ею всегда была преграда, воздвигнутая самим Филипом. Джоффри шёл ей навстречу, давая ей: он не только брал. Но Филип всегда был замкнутым и скупым на чувства. Он закрывал перед ней двери своего «я», точно боясь, что она проникнет в его тайны. Она никогда не знала его настоящих чувств и мыслей. — Даже когда он был совсем ребёнком, — проговорила она вслух.
— А теперь у него работа, — сказала Элинор после долгой паузы. — И с ним стало ещё трудней. Его работа — точно замок на вершине горы. Он запирается там, и он неприступен.
Миссис Куорлз печально улыбнулась. «Неприступен». Да, именно так. Даже ребёнком он уже был неприступен.
— Может быть, он когда-нибудь сдастся сам?
— Мне? — сказала Элинор. — Или кому-нибудь другому? В последнем случае мне от этого будет мало радости, не так ли? Хотя, когда я настроена альтруистично, — добавила она, — я готова желать, чтобы он сдался кому угодно, лишь бы ему от этого стало лучше.
Слова Элинор вызвали в сознании миссис Куорлз мысль о её муже. Хотя он был не прав, хотя он делал ей больно, она думала о нем без возмущения, а со снисходительной жалостью. Ей всегда казалось, что он не виноват. Ему просто не повезло.
Элинор вздохнула.
— Нет, я не надеюсь, что он сдастся мне, — сказала она. — Он слишком привык ко мне. Я никогда не смогу стать для него откровением.
Миссис Куорлз покачала головой. Откровения, которые доставлял ей за последние годы Сидни, были несколько неожиданного и унизительного свойства: маленькая судомойка, дочь лесника. Как он может? — спрашивала она себя в тысячный раз. Как может он? Непостижимо.
— Если бы, — почти шёпотом сказала она, — если бы вы могли положиться на Бога! — Бог всегда был её утешением, Бог и выполнение воли Божьей. Она не понимала, как можно жить без Бога. — Если бы вы могли обрести Бога!
Элинор саркастически улыбнулась. Замечания подобного рода всегда раздражали её, казались ей такими бессмысленными и не относящимися к делу.
— Пожалуй, проще было бы… — начала она, но сразу же остановила себя. Она хотела сказать, что было бы, пожалуй, проще отыскать мужчину. Но, вспомнив своё решение, она умолкла.
— Что вы сказали? Элинор покачала головой:
— Ничего.
К счастью для мистера Куорлза, у Британского музея нет отделения в Эссексе. Только в Лондоне он мог производить изыскания и собирать материалы для своей книги. Дом на Портменсквер пришлось сдать внаём (мистер Куорлз винил в этом подоходный налог, но в действительности ответственны за это были его собственные спекуляции); поэтому, когда научные занятия приводили его в город, ему приходилось останавливаться в скромной маленькой квартирке в Блумсбери («о-очень удобно, так близко к Музе-ею»).
За последние несколько недель необходимость в научных изысканиях стала особенно неотложной. Его поездки в Лондон сделались частыми и длительными. После второй из этих поездок миссис Куорлз с грустью подумала: неужели Сидни опять кого-нибудь себе завёл? А когда, вернувшись из третьей поездки и несколькими днями позже, накануне четвёртой, он принялся разглагольствовать о сложности демократических учреждений у древних индусов, Рэчел окончательно убедилась, что за всем этим скрыта женщина. Она хорошо знала Сидни. Если бы он действительно читал литературу о древних индусах, он не стал бы разглагольствовать о них за обеденным столом — или, во всяком случае, столь словообильно и назойливо. Сидни говорил по той же причине, по какой испуганная каракатица выпускает сепию: чтобы скрыть свои движения. За дымовой завесой древних индусов он надеялся незаметно ускользнуть в город. Бедный Сидни! Он считал себя таким дипломатом! Но дымовая завеса была прозрачной, его хитрость была детской.
— Почему ты не обратишься в лондонскую библиотеку, чтобы тебе присылали книги сюда? — многозначительно спросила миссис Куорлз.
Сидни покачал головой.
— Эти книги, — сказал он с важным видом, — есть только в Музее.
Рэчел вздохнула: лишь бы только эта женщина оказалась достаточно опытной — настолько, чтобы самой не попасть в беду, однако не настолько, чтобы наделать неприятностей мистеру Куорлзу.
— Пожалуй, завтра я поеду в город вместе с вами, — объявил он утром накануне дня отъезда Филипа и Элинор.
— Опять? — спросила миссис Куорлз.
— Там есть один вопрос насчёт этих проклятых индусов, — объяснил он, — который мне просто необходимо выяснить. Я надеюсь найти то, что мне нужно, в книге Праматханатха Банерджи. Или, может быть, об этом говорится у Радакхумуда Мукерджи. — Он произносил их имена внушительным тоном специалиста. — Это относительно ме-естного самоуправления в эпоху Маурья [168]. Такой, знаете ли, демократизм, несмотря на деспотическую центральную власть. Например…
Сквозь дымовую завесу миссис Куорлз уловила очертания женской фигуры.
После завтрака Сидни удалился в свой кабинет и занялся утренним кроссвордом. Разновидность лука, шесть букв. Предвкушение завтрашнего дня не давало ему сосредоточиться. Её груди, думал он, её гладкая белая спина… Может быть, «порей»? Не годится: всего пять букв. Подойдя к книжному шкафу, он взял Библию; её тонкие страницы зашелестели в его руках: «Живот твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево твоё — ворох пшеницы, обставленный лилиями; два сосца твои — как два козлёнка, двойни серны» [169]. Соломон говорил за него, и какими величавыми словами! «Округления бёдер твоих как ожерелье, дело рук искусного художника» [170]. Он перечёл эти слова вслух. У Глэдис была прекрасная фигура. «Живот твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино». Восточные люди знали, что такое страсть. Принимая похотливость за страсть, мистер Куорлз считал себя очень страстным человеком. «Чрево твоё — ворох пшеницы, обставленный лилиями». Страсть достойна уважения, в некоторых странах её даже уважает закон. Поэты считают её священной. Он целиком соглашался с поэтами. Но «как два козлёнка, двойни серны» — неподходящее сравнение: Глэдис была пухленькая, хотя и не жирная, тело у неё было упругое. Тогда как серны… Сидней считал себя человеком сильных страстей, положительно благородной и героической фигурой. «Запертый сад — сестра моя, невеста, заключённый колодезь, запечатанный источник: рассадники твои — сад с гранатовыми яблоками, с превосходными плодами, киперы с нардами. Нард и шафран, аир и корица со всякими благовонными деревами, мирра…» Ну конечно же, это — чеснок! Шесть букв. Разновидность лука. «Мирра и алой со всякими лучшими ароматами» [171].
На следующее утро их поезд опоздал почти на двадцать минут.
— Возмути-ительно! — повторял мистер Куорлз, взглядывая на часы. — Невыносимо!
— Ты, как видно, очень торопишься к своим индусам, — улыбнулся из своего угла Филип.
Его отец нахмурился и перевёл разговор на другую тему. На Ливерпуль-стрит они разъехались в разные стороны: Сидней в одном такси, Филип и Элинор — в другом. Сидни приехал на свою квартиру как раз вовремя. Когда раздался звонок, он ещё смывал дорожную грязь со своих больших мясистых рук. Он поспешно ополоснул их и вытерся, затем, придав своему лицу должное выражение, вышел в переднюю и открыл дверь. Это была Глэдис. Он принял её с королевской снисходительностью, подняв подбородок, откинув плечи, выпятив грудь, но улыбаясь ей сверху вниз (Глэдис называла себя petite [172]) и милостиво подмигивая ей сквозь полуопущенные веки. Ему в ответ улыбнулось наглое, вульгарное курносое личико. Но не её лицо привело мистера Куорлза в Лондон, не индивидуальная Глэдис Хелмсли: его влекла в ней женщина как таковая, её «фигу'а», как иносказательно формулировал это Сидни.
— Вы о-очень пунктуальны, дорогая, — сказал он, протягивая ей руку.
Глэдис была несколько смущена холодностью его приветствия. После того что произошло в последний раз, она ожидала более нежного приёма.
— Разве? — сказала она, потому что ей больше нечего было сказать; и так как человеческие существа располагают для выражения своих многочисленных эмоций весьма ограниченным количеством звуков и гримас, она рассмеялась, точно её что-то позабавило, тогда как на самом деле она была удивлена и обескуражена. На языке у неё вертелся вопрос, почему он не поцеловал её, неужели она ему надоела — уже надоела. Но она решила подождать.
— Почти слишком пунктуальны, — продолжал Сидни. — Мой поезд возмутительно опоздал. Возмутительно! — Он излучал негодование.
— Вишь ты! — сказала Глэдис. Внешняя утончённость иногда вдруг спадала с её речи, которая становилась неприкрыто простонародной.
— Просто возмути-ительно! — сказал Сидни. — Поезда не должны опаздывать. Придётся написать начальнику станции на Ливерпуль-стрит. Не знаю, — добавил он с ещё более важным видом, — может быть, следовало бы написать и в «Таймc».
На Глэдис эти слова произвели впечатление. Мистер Куорлз на это и рассчитывал. Если оставить в стороне удовлетворение чувственных желаний, самым приятным в этих его сексуальных каникулах было то, что он проводил их с такими женщинами, на которых он «производил впечатление». Чувствовать себя безусловно высшим и искренне обожаемым было для Сиднея не меньшим удовольствием, чем самые объятия. Уезжая в город, он отдыхал не только от нравственного образа жизни, но и от того чувства приниженности, которое неуклонно преследовало его повсюду: дома, в парламенте, в конторе. Он хотел быть человеком не только «страстным», но и великим.
Громы, которые метал Сидни, производили на Глэдис нужное впечатление. Но вместе с тем они её забавляли. Для неё, принадлежавшей к миру бедных и терпеливых рабов заработной платы, которые мирятся с житейскими невзгодами как с явлениями природы, не зависящими ни от действий, ни от желаний людей, мистер Куорлз был олимпийцем. Он был одним из богатых; богатые не мирятся с невзгодами: они пишут письма в «Таймc», они нажимают пружины, используют своё влияние, подают формальные иски при содействии всегда дружелюбной и услужливой полиции. Глэдис это казалось удивительным, но в то же время очень комичным. В поведении Сидни было что-то чрезмерно шумное и бестолковое. Он слишком напоминал мюзик-холльную пародию на самого себя. Она восхищалась, она прекрасно понимала экономическую и социальную подоплёку поведения Сидни (именно это заставило её так легко стать любовницей). Но, кроме того, она смеялась. Ей недоставало почтительности.
Мистер Куорлз открыл дверь гостиной и пропустил Глэдис вперёд.
— Марш! — сказала Глэдис и вошла.
Он пошёл следом за ней. У неё на затылке тёмные вьющиеся волосы оканчивались стрелкой, обращённой вниз, к спинному хребту. На ней было тонкое зеленое платье. Сквозь полупрозрачную материю чуть ниже подмышек виднелась линия, где кончалось бельё и начиналось голое тело. Чёрный лакированный пояс косо спускался на бедра; при каждом шаге он с ритмической равномерностью подпрыгивал на её левом бедре. Чулки были цвета загара. Выросший в эпоху, когда женщины — насколько можно было судить по внешнему виду — передвигались на колёсах, мистер Куорлз был особенно восприимчив к икрам, считал современные моды замечательными и никак не мог отделаться от мысли, что молодые женщины, одевающиеся по моде, совершают это неприличие специально ради него, для того чтобы он стал их любовником. Его глаза следовали за изгибами блестящего коричневатого фильдеперса. Но больше всего привлекал его сегодня чёрный кожаный пояс, подскакивавший на левом бедре с регулярностью механизма при каждом её шаге. Сидни воспринимал это подпрыгивание как призыв всего неиндивидуализированного вида, всей женской половины человеческого рода.
Глэдис остановилась и обернулась к нему с вызывающей и кокетливой улыбкой. Но мистер Куорлз не ответил ей тем жестом, какого она ожидала.
— Я привёз с собой «Корону», — сказал он. — Пожалуй, лучше начнём сейчас же.
Во второй раз Глэдис испытала удивление, хотела было выразить его вслух, но снова промолчала и села за машинку.
Мистер Куорлз надел пенсне в черепаховой оправе и открыл портфель. Он сделал её своей любовницей, но это не значило, что он должен терять машинистку, чьи услуги он в конце концов оплачивает.
— Пожалуй, — сказал он, глядя поверх пенсне, — мы начнём с писем к начальнику станции и в «Таймc». — Глэдис вставила бумагу и напечатала дату. Мистер Куорлз прочистил горло и начал диктовать. В письмах, думал он с удовлетворением, было несколько превосходных оборотов. «Непростительная расхлябанность, приводящая к потере времени, более дорогого, нежели время сонных железнодорожных бюрократов» — это просто великолепно. Или, например (специально для «Таймc»): «…наглые общественные паразиты находящейся под покровительством государства отрасли народного хозяйства».
— Это их проучит, — удовлетворённо заявил он, перечитав письма. — Посмо-отрим, как они теперь запляшут. — Он взглянул на Глэдис, ожидая оваций; но улыбка на её дерзком личике не вполне удовлетворила его. — Какая жалость, что умер старый лорд Хэгуорм! — добавил он, призывая на помощь могущественных союзников: — Я бы написал ему: он был директором железной дороги. — Но последний из Хэгуормов скончался в 1912 году. А Глэдис по-прежнему забавлялась больше, чем восхищалась.
Мистер Куорлз продиктовал ещё десяток писем, ответы на корреспонденцию, накопленную за несколько дней до приезда в Лондон, для того чтобы произвести более значительное впечатление, а также для того, чтобы полностью использовать оплачиваемое им рабочее время Глэдис.
— Слава Богу, — сказал он, дописав последнее письмо. — Вы не можете себе представить, — продолжал он (великий мыслитель пришёл на помощь помещику), — вы не можете себе представить, как раздражают эти житейские мелочи, когда у человека есть более серьёзные и значительные темы для размышлений.
— Ещё бы, я думаю, — отозвалась Глэдис, думая про себя: «Какой он чудной!»
— Запишите, — приказал мистер Куорлз, которого внезапно осенила мысль. Он откинулся на спинку кресла и, закрыв глаза, стал ловить ускользавшую от него фразу.
Глэдис ждала, положив пальцы на клавиатуру. Она взглянула на часы на браслете. Десять минут первого. Скоро ленч. Новые часы — это первое, что она заставит его подарить ей. У неё такие дешёвые, дрянные часы, и они так скверно идут.
— Для тома «Размышлений», — продиктовал мистер Куорлз, не открывая глаз. Клавиши застучали. «Башня из слоновой кости», — повторил он про себя. Эти слова громким эхом прокатились по коридорам его сознания. Фраза поймана. Он быстро выпрямился, открыл глаза — и его взгляд сейчас же упал на видневшийся гораздо выше колена фильдеперсовый чулок цвета загара.
— Всю свою жизнь, — диктовал он, не отрывая глаз от чулка, — я страдал от неуместного — нет: лучше назойливого — вторжения житейских мелочей. Точка. Некоторые мыслители — запятая — я знаю — запятая — способны не обращать внимания на эти мелочи — запятая — и — запятая — посвятив им столько внимания — запятая — сколько они заслуживают — запятая — с неомраченной душой возвращаются к более возвышенным предметам. Точка.
Наступило молчание. Над фильдеперсом, думал мистер Куорлз, начинается кожа — гладкая, плотно обтягивающая крепкую, с нежным изгибом плоть. Ласкать и, лаская, ощущать ласкающее прикосновение шелковистой кожи к кончикам пальцев; сжимать пальцами упругую плоть. Даже укусить. Как круглая чаша, как ворох пшеницы.
Вдруг ощутив на себе его взгляд, Глэдис одёрнула юбку.
— На чем я остановился? — спросил мистер Куорлз.
— «Более возвышенным предметам», — прочла с листа Глэдис.
— Гм. — Он потёр нос. — Для меня — запятая — увы — запятая — это спокойствие всегда оставалось недостижимым — точка с запятой — слишком велика моя первая восприимчивость. Точка. Низвергнутый с башен слоновой кости — запятая — где обитает Мысль, — он произнёс эту фразу с упоением, смакуя каждое слово, — запятая — в прах обыденного существования — запятая — я прихожу в отчаяние — запятая — я теряю душевное равновесие и неспособен снова подняться на мою башню.
Он встал и беспокойно зашагал по комнате.
— В этом — моя беда, — сказал он. — Я слишком восприимчив. У глубокого мыслителя не должно быть ни темперамента, ни нервов. Он не имеет права быть стра-астным.
Кожа, думал он, упругая плоть. Он остановился позади её стула. Маленький треугольник вьющихся волос, обращённый остриём вниз, к спинному хребту. Он положил руки ей на плечи и склонился над ней.
Глэдис посмотрела на него снизу вверх так дерзко, торжествующе.
— Ну? — спросила она.
Мистер Куорлз нагнулся ниже и поцеловал её в шею. Она захихикала.
— Как вы щекочетесь!
Его руки ощупывали всю её, скользили вдоль её рук, сжимали её тело — тело всего вида, всего женского пола. Индивидуальная Глэдис продолжала хихикать.
— Бесстыдник, — сказала она, притворяясь, что отталкивает его руки. — Бесстыдник!
XXI
— Месяц назад, — сказала Элинор, когда их такси отъехало от вокзала на Ливерпуль-стрит, — мы были в Удайпуре.
— Это кажется неправдоподобным, — согласился Филип.
— Десять месяцев путешествия прошли как один час в кино. Вот банк. Я начинаю сомневаться: а действительно ли я уезжала? — Она вздохнула. — Довольно неприятное чувство.
— Разве? — ответил Филип. — А я к нему привык. Мне всегда кажется, что до сегодняшнего утра ничего не было. — Он высунулся в окошко. — Не понимаю, для чего люди ездят смотреть Тадж-Махал, когда есть собор Святого Павла. Какое чудо!
— Да. Белый и чёрный камень — просто замечательно.
— Похоже на гравюру. Вдвойне произведение искусства. Одновременно архитектурный памятник и старинная гравюра. — Он откинулся на спинку сиденья. — Порой я сомневаюсь: было ли у меня когда-нибудь детство, — продолжал он, возвращаясь к предыдущему разговору.
— Это оттого, что ты никогда о нем не думаешь. А для меня многие воспоминания детства реальней, чем эта улица. Но это потому, что я постоянно думаю о нем.
— Пожалуй, — сказал Филип. — Я очень редко вспоминаю. Вернее, почти никогда. Всегда столько дела и столько мыслей о настоящем.
— У тебя отсутствует религиозное чувство, — сказала Элинор. — К сожалению.
Они проезжали по Стрэнду. Две маленькие церквушки тщетно старались защититься от подавляющего их Дома Австралии. Во дворе Королевского колледжа группа юношей и девушек сидела на солнышке, ожидая профессора теологии. У главного входа «Гейети» [173] уже стоял хвост; афиши анонсировали четырехсотое представление «Девушки из Биаррица». Рядом с «Савоем» попрежнему, как и перед отъездом Филипа, продавались со скидкой ботинки — 12 шиллингов 6 пенсов за пару. На Трафальгарсквер играли фонтаны, скалились львы сэра Эдвина Лэндсира, и любовник леди Гамильтон стоял вознесённый к облакам [174], точно святой Симеон-столпник. А позади чёрной от копоти колоннады Национальной галереи все так же бились всадники Уччелло, Рубенс похищал своих сабинянок, Венера смотрелась в зеркало, и среди ликующего хора ангелов Пьеро в волшебно-прекрасном мире рождался Иисус [175].
Машина повернула вниз по Уайтхоллу.
— Мне доставляет удовольствие думать о чиновниках.
— А мне нет, — сказала Элинор.
— Скребут по бумаге, — продолжал Филип, — с утра до вечера, чтобы дать нам возможность жить в мире и спокойствии. Скребут и скребут, и вот результат — Британская империя. Как удобно, — добавил он, — жить в мире, где можно поручить другим заниматься всеми скучными делами, начиная от управления страной и кончая приготовлением колбас.
У ворот конногвардейских казарм неподвижно, как статуи, стояли конные часовые. У Кенотафа [176] пожилая леди стояла, закатив глаза и бормоча молитву над «кодаком», с помощью которого она собиралась сделать моментальный снимок с душ девятисот тысяч убитых. Чернобородый сикх в сиреневом тюрбане вышел от Гриндли. «Биг-Бен» показывал двадцать семь минут двенадцатого. Дремал ли в этот час какой-нибудь маркиз в библиотеке палаты лордов? Компания американцев выгрузилась из туристского автобуса у дверей Вестминстерского аббатства. Посмотрев назад сквозь окошечко в кожаном верхе машины, Филип и Элинор убедились, что госпиталь по-прежнему нуждается в пожертвованиях.
Дом Джона Бидлэйка находился на Гровенор-роуд, он выходил на Темзу.
— Пимлико [177], — мечтательно сказал Филип, когда они подъехали. Он рассмеялся. — Помнишь ту глупую песенку, которую всегда распевал твой отец?
— «Мы в Пимлико с тобой пойдём», — продекламировала Элинор.
— «А дальше стих не напечатан» — не забывай. — Оба засмеялись, вспомнив комментарии Джона Бидлэйка: «А дальше стих не напечатан». — Он не напечатан во всех антологиях. Я так и не мог узнать, что же произошло, когда они попали в Пимлико. Это мучило меня несколько лет. Ничто так не воспламеняет воображение, как вычёркивание из книг неприличных мест.
— Пимлико, — повторил Филип. Старик Бидлэйк, думал он, превратил Пимлико в своего рода Олимп в духе Рабле. Эта фраза понравилась ему. Только придётся поставить вместо «Рабле» — «Гаргантюа». Для тех, кто никогда не читал Рабле, его имя ассоциируется только с похабщиной. Ну что ж, тогда Олимп в духе Гаргантюа. О Гаргантюа они хоть понаслышке знают, что он был очень большой.
Джон Бидлэйк, сидевший у камина в своей мастерской, меньше всего походил на олимпийца: он казался не выше своего роста, как обычно, а наоборот — ниже. Он подставил Элинор щеку для поцелуя и вяло пожал руку Филипу.
— Рад вас видеть, — сказал он. Его голос потерял звучность: в нем не слышалось больше громких раскатов весёлого хохота. Он говорил без всякого одушевления. Налитые кровью глаза были тусклы. Он похудел и постарел.
— Как ты себя чувствуешь, отец? — Элинор была удивлена и огорчена. Никогда ещё она не видела отца таким.
— Неважно, — ответил он, качая головой, — неважно. С внутренностями что-то не в порядке. — Старый лев неожиданно зарычал по-прежнему. — И для чего только нужна вся эта требуха внутри нас; Бог вздумал поиздеваться над людьми, когда создал их такими. — Рычание стало жалобным. — Не понимаю, что творится у меня во внутренностях. — Он уже не рычал, а скулил. — Что-то очень неприятное. Чувствую себя отвратительно. — И старик со всеми подробностями описал симптомы своей болезни.
— Ты был у доктора? — спросила Элинор, когда он кончил. Он покачал головой.
— Не верю я им. Все равно от них никакого толка. — На самом деле он испытывал перед докторами суеверный страх. Он боялся появления этих зловещих птиц у себя в доме.
— А следовало бы. — Она принялась уговаривать.
— Ладно, — ворчливо согласился он наконец. — Зови уж своих шарлатанов. — Но втайне он был даже доволен. Он давно уже хотел поговорить с доктором, но до сих пор суеверие оказывалось сильней этого желания. Теперь зловещий врач придёт, но не по его приглашению — по приглашению Элинор. Он за это не отвечает, значит, судьба накажет не его. Верования старого Бидлэйка были крайне запутанными.
Разговор перешёл на другие темы. Теперь, когда выяснилось, что он, ничем не рискуя, может посоветоваться с доктором, Джон Бидлэйк сразу повеселел.
— Он меня беспокоит, — сказала Элинор, когда они ехали от него.
Филип кивнул.
— Семьдесят три года — не шутка. И он теперь уже не кажется моложе своих лет.
«Какая красивая голова!» — думал он. Он жалел, что не умеет рисовать. Словами этого не передашь. Конечно, можно описать — до последней морщинки. А чего этим достигнешь? Описания медлительны. А лицо воспринимаешь сразу. Одно слово, одна фраза — вот что нужно. «Одряхлевшая античная статуя». Да, это кое-что передаст. Но только это не годится. В цитатах есть что-то глупо-педантичное. Пожалуй, лучше «пергаментное изваяние». «У камина, сгорбившись, сидело пергаментное изваяние того, кто некогда был Ахиллом». Это уже ближе к цели. Без водянистых описаний. Всякий человек, хоть раз видевший Дискобола, державший в руках переплетённую в пергамент книгу, слышавший об Ахилле, увидит в этой фразе Джона Бидлэйка. А те, кто никогда не видел греческих статуй и не читал рассказа об Ахилле в книге, переплетённой в сморщенную от старости овечью кожу? Ну, до них ему нет никакого дела. «И все-таки, — подумал он, — это слишком литературно, слишком изысканно». Элинор прервала молчание.
— Интересно, как выглядит Эверард теперь, когда он стал великим человеком. — Мысленно она увидела энергичное лицо, огромную, но подвижную фигуру. Быстрота и натиск. Он в неё влюблён. А она? Нравится он ей или она ненавидит его?
— Интересно, начал он уже щипать людей за ухо, как Наполеон? — рассмеялся Филип. — Впрочем, это только вопрос времени.
— И все-таки, — сказала Элинор, — он мне нравится. — Насмешка Филипа ответила на тот вопрос, какой она себе задавала.
— Мне тоже. Но разве нельзя смеяться над тем, что любишь?
— Ты вечно смеёшься надо мной. Это оттого, что ты любишь меня?
Он поцеловал ей руку.
— Я обожаю тебя и никогда над тобой не смеюсь. Я отношусь к тебе вполне серьёзно.
Элинор посмотрела на него. Теперь она не улыбалась.
— Иногда ты доводишь меня до белого каления. Скажи, что стал бы ты делать, если бы я ушла к другому мужчине? Огорчился бы ты хоть капельку?
— Я был бы глубоко несчастен.
— В самом деле? — Она посмотрела на него. Филип улыбался; он был за тысячи миль от неё. — Знаешь, мне хотелось бы проделать этот опыт, — сказала она, нахмурившись. — Но будешь ли ты несчастен? Я хочу знать наверное.
— А вместе с кем ты будешь его проделывать?
— В этом-то все несчастье. Почти все мужчины просто невыносимы.
— Какой комплимент для меня!
— Но ты тоже невыносим, Фил. Пожалуй, ты даже самый невыносимый из всех. А хуже всего то, что, несмотря на все это, я тебя люблю. И ты это знаешь. Да, знаешь и пользуешься этим. — Машина подъехала к тротуару. Элинор достала зонтик. — Но смотри, — сказала она, вставая, — меня нельзя без конца эксплуатировать. Мне надоело давать, ничего не получая взамен. На днях я начну подыскивать себе другого мужчину. — Она вышла из такси.
— Что ж, попробуй Эверарда, — фыркнул он, смотря на неё из окошка.
— Может быть, я так и сделаю, — ответила она. — Эверард только этого и дожидается. — Филип рассмеялся и послал ей воздушный поцелуй.
— Скажи шофёру, чтоб вёз меня в клуб, — попросил он.
Эверард заставил себя ждать минут десять. Попудрившись, Элинор принялась изучать комнату. Букет на столе был составлен ужасно. А витрина со старинными мечами, кинжалами и инкрустированными пистолетами была безобразна — она точно попала сюда из музея, — чудовищна и в то же время трогательно-нелепа. У Эверарда была школьническая страсть ездить верхом и рубить людям головы; витрина выдавала его с головой, так же как этот стол, покрытый большим стеклом, под которым лежала целая коллекция монет и медалей. С какой гордостью показывал он ей свои сокровища! Здесь была македонская тетрадрахма с головой Александра Великого, изображённого в виде Геркулеса; сестерция 44 года до нашей эры с внушительным профилем Цезаря; нобль Эдуарда III с изображением корабля, символизировавшего начало морского могущества Англии. А вот, на медали Пизанелло, голова Сигизмондо Малатеста, самого красивого из разбойников, а вот королева Елизавета в брыжжах, Наполеон в лавровом венке и герцог Веллингтон. Она приветливо улыбнулась монетам; они были старыми друзьями. Самое лучшее в Эверарде то, подумала она, что на его счёт обманываться невозможно. Он всегда был самим собой. Она открыла крышку рояля и взяла аккорд: как всегда расстроен.
На столике у камина лежал томик последних «Речей и воззваний» Эверарда. Она перелистала несколько страниц. «Политику Свободных Британцев, — прочитала она, — можно вкратце охарактеризовать как социализм без демократии, сочетающийся с национализмом без шовинизма». Звучит великолепно. Но если бы он написал «демократия без социализма, сочетающаяся с шовинизмом без национализма», она, вероятно, испытала бы столь же искреннее восхищение.