А за окнами — зелёный цветущий сад. У старого Стокса, садовника, длинная борода, и он похож на Старца Время. Бледно-голубое небо. Щебечут птицы. Как здесь хорошо! Нужно было объехать весь земной шар, чтобы понять, как здесь хорошо. Почему бы не остаться? Не пустить корни? Но корни — это цепи. Я боюсь потерять свободу. Быть свободным, не связанным ничем, никакой собственностью, делать, что хочешь, ехать, куда взбредёт на ум, — это хорошо. Но и здесь хорошо. Может быть, даже лучше! Чтобы получить свободу, приходится что-нибудь приносить в жертву: дом, миссис Инмэн, Добс, жизнерадостных Трюби из прихода, тюльпаны в саду и все то, что значат эти вещи и люди. Приносишь в жертву что-то ради того, чтобы получить нечто большее: знание, понимание, большую интенсивность жизни. Большее ли? Иногда я в этом сомневаюсь.
Лорд Эдвард и его брат совершали прогулку по Гаттенденскому парку. Лорд Эдвард шёл пешком, пятый маркиз ехал в колясочке для инвалидов, которую вёз большой серый осел. Маркиз был калекой. «Что, к счастью, не мешает движению мыслей», — любил он говорить. И мысль его двигалась всю его жизнь то туда, то сюда по самым запутанным дорожкам. Серый осел медленно брёл по парку. Впереди братьев и позади простиралась знаменитая гаттенденская аллея. Впереди, на расстоянии одной мили, стояла копия колонны Траяна из портлендского камня [165], увенчанная бронзовой статуей первого маркиза; на пьедестале была надпись крупными буквами, в которой перечислялись заслуги, дававшие ему право на неувядаемую славу. Он был, кроме всего прочего, вице-королём Ирландии и отцом научного земледелия. В другом конце аллеи, тоже на расстоянии одной мили, возвышались фантастические башни и башенки Гаттенденского замка, построенного для второго маркиза Джеймсом Уайеттом [166] в псевдоготическом стиле Строберри-Хилла и имевшего более средневековый вид, чем любая подлинная средневековая постройка. Маркиз жил в Гаттендене постоянно. Нельзя сказать, чтобы замок и окружающие ландшафты особенно нравились ему. Он едва замечал их. Когда он не читал, он думал о прочитанном: мир явлений, как он любил вслед за Платоном называть видимую и осязаемую реальность, не интересовал его. Этим своим безразличием к миру он как бы мстил ему за то, что сам он был калекой. Он жил в Гаттендене просто потому, что это было единственное место, где он мог безопасно передвигаться в своей коляске. Пэлл-Мэлл — не совсем подходящее место для серых осликов и разбитых параличом старых джентльменов, которые читают и размышляют во время прогулок. Он уступил Тэнтемаунт-Хаус своему брату, а сам продолжал совершать прогулки на ослике среди буков Гаттенденского парка.
Осел остановился, чтобы пощипать травы у дороги. Пятый маркиз спорил со своим братом о Боге. Время шло. Они все ещё говорили о Боге, когда полчаса спустя Филип и Элинор во время послеобеденной прогулки по парку вышли из буковой рощи и чуть не наткнулись на колясочку маркиза.
— Несчастные старики! — сказал Филип, когда они отошли подальше. — О чем им ещё говорить? Они слишком стары, чтобы говорить о любви, — слишком стары и слишком благонравны. Слишком богаты, чтобы говорить о деньгах. Слишком интеллектуальны, чтобы говорить о людях, и к тому же при их отшельническом образе жизни они встречают слишком мало людей — не о ком и говорить. Они слишком скромны, чтобы говорить о самих себе, слишком неопытны, чтобы говорить о жизни или даже о литературе. О чем же ещё говорить несчастным старикам? Больше не о чем как только о Боге.
— Имей в виду, что при теперешних темпах жизни, — сказала Элинор, — через десять лет ты станешь точно таким же, как они.
XX
Об отце Филипа Куорлза старик Бидлэйк говорил, что он напоминает итальянские церкви в стиле барокко с фальшивым фасадом. Высокий, внушительный, ощерившийся колоннами, фронтонами и статуями, фасад кажется принадлежащим величественному кафедральному собору. Но когда присмотришься ближе, обнаруживаешь, что это лишь декорация. Позади огромного изукрашенного фасада скрывается жалкий храмик из кирпича, щебня и осыпавшейся штукатурки. И, развивая сравнение дальше, Джон Бидлэйк описывал небритого священника, бормочущего обедню, сопливого служку в грязном стихаре, паству из зобастых крестьянок и их отпрысков, кретина, просящего милостыню на паперти, оловянные венцы на статуях святых, сор на полу, затхлый запах, оставленный многими поколениями верующих.
— Почему, — заканчивал он, забывая, что этими словами он в нелестном свете изображает собственные успехи, — почему женщины всегда воспламеняются любовью ко всему самому низкому? Странно. Особенно в данном случае. У Рэчел Куорлз слишком много здравого смысла, чтобы её могло привлечь такое ничтожество.
Все так думали, все спрашивали, почему получилось именно так. Рэчел Куорлз явно стояла неизмеримо выше своего супруга. Но замуж выходят не за собрание добродетелей и талантов: замуж выходят за живого человека. В Сидни Куорлза, каким он был, когда делал предложение Рэчел, любая женщина могла бы влюбиться и даже верить в него; а Рэчел было всего восемнадцать лет, её жизненный опыт был весьма ограничен. Сидни был юн, а юность сама по себе уже добродетель. Юн и красив. Широкоплечий, высокий, пропорционально сложенный, Сидни Куорлз даже теперь, когда солидность начала переходить в полноту, все ещё производил внушительное впечатление. В двадцать три года его крупное тело было атлетическим, седеющие волосы, которые теперь окружали гладкую розовую тонзуру, тогда были золотисто-каштановыми и покрывали великолепными волнами весь его череп. Широкое румяное мясистое лицо было более свежим и твёрдым, менее лунообразным. Лоб — гладкий и высокий даже тогда, когда Сидни ещё не начал лысеть, — казался умным. Речь Сидни Куорлза не разрушала того впечатления, какое производила его наружность. Он говорил хорошо, хотя, с точки зрения некоторых, может быть, с чрезмерной заносчивостью и самодовольством. К тому же в те дни он пользовался блестящей репутацией: он только что окончил университет и был ещё окружён ореолом академической и дискуссионно-клубной славы. Оптимистически настроенные друзья рисовали его будущее в самых радужных красках. В то время когда Рэчел познакомилась с ним, подобные пророчества казались вполне обоснованными. Как бы там ни было, обоснованно или необоснованно, но она полюбила его. Они поженились, когда ей было всего девятнадцать лет.
Отец оставил Сидни кругленькое состояние. Дело (у мистера Куорлза-отца был сахарный завод) было, что называется, «на ходу». Имение в Эссексе приносило доход. Городской дом помещался на Портмен-сквер; загородный дом в Чэмфорде был просторный, построенный в георгианском стиле. Честолюбие толкало Сидни на путь политической деятельности. Поработав сперва в местном самоуправлении — это будут для него годы ученичества, — он затем пройдёт в парламент. Упорная работа и речи, одновременно блестящие и полные здравых мыслей, заставят обратить на него внимание как на восходящее светило. Ему предложат пост товарища министра, он быстро пойдёт в гору. Он может рассчитывать (так по крайней мере казалось тридцать пять лет назад) на осуществление своих самых честолюбивых помыслов.
Но Сидни, как говорил старый Бидлэйк, был лишь фасадом: внушительная наружность, звучный голос, поверхностный ум — и больше ничего. Позади красивого фасада скрывался подлинный Сидни, слабый, не обладающий упорством в серьёзных делах, хотя и упрямый тогда, когда дело касается пустяков, быстро воспламеняющийся, но ещё быстрей остывающий. Даже ум его оказался умом того сорта, который встречается у первых учеников, пишущих латинские стихи в духе Овидия или остроумные пародии на Геродота. Наделе его блестящие способности шестиклассника оказались одинаково бесплодными в сфере как чисто интеллектуальной, так и практической жизни. Когда Сидни своим неумением вести дела и лихорадочными спекуляциями довёл отцовское предприятие до почти полного банкротства (к счастью, Рэчел удалось уговорить его своевременно продать завод); когда его политическая карьера была загублена годами лени, сменявшейся приступами беспорядочной деятельности, — тогда он решил, что его призвание — быть публицистом. В первом порыве энтузиазма он даже ухитрился дописать до конца книгу о принципах государственности. Поверхностная и туманная, банальная по мыслям, что особенно бросалось в глаза благодаря претенциозно-цветистому языку, блиставшему острыми словечками, книга была встречена заслуженным пренебрежением, которое Сидни Куорлз приписал проискам своих политических противников. Он верил, что потомство воздаст ему должное.
Со времени опубликования первой книги мистер Куорлз писал, или считалось, что писал, другой, гораздо более обширный и значительный труд — о демократии. Размеры этого труда и его значительность служили оправданием тому, что его завершение все время откладывалось. Он принялся за работу более семи лет назад, и до сих пор, говорил он всем, кто проявлял интерес к его книге (качая при этом головой с выражением человека, взявшегося за почти непосильный труд), и до сих пор ещё не покончил с собиранием материалов.
— Это геркулесов труд, — говорил он с видом одновременно мученическим и тщеславным. Разговаривая, он обычно подымал лицо и выбрасывал слова в воздух, точно гаубица, глядя на собеседника (если он вообще удостаивал его этой чести) из-под опущенных век. У него был звучный голос, и говорил он, растягивая гласные, с тем самым блеянием, каким истые оксфордцы обогатили английский язык. Его речь напоминала блеяние целого стада овец: — Геркулесов труд! — Слова сопровождались вздохом: — Про-осто ужасно.
Если вопрошающий возбуждал в нем доверие, он вёл его в кабинет и показывал ему (или предпочтительно ей) огромное количество картотек и регистраторов, которыми он окружил свой письменный стол. По мере того как время шло, а книга не подавала никаких признаков жизни, мистер Куорлз все умножал и умножал число этих внушительных предметов: они служили вещественными доказательствами его трудов, они символизировали немыслимую трудность его задачи. Одних пишущих машинок у него было три. Портативная «Корона» сопровождала его повсюду, на тот случай, если вдохновение снизойдёт на него во время путешествия. Иногда, когда он чувствовал потребность произвести особенно солидное впечатление, он брал с собой «Гаммонд» — более крупную машинку, в которой буквы помещались не на отдельных рычажках, а на съёмном круге, прикреплённом к вращающемуся барабану, так что можно было сменять по желанию шрифт и писать по-гречески или по-арабски, русскими буквами или математическими символами, в зависимости от требования данной минуты: у мистера Куорлза была обширная коллекция различных шрифтов, которыми он, разумеется, никогда не пользовался, что не мешало ему так гордиться ими, точно каждый из них представлял собой какой-нибудь его талант или достижение. Наконец, была ещё третья, и последняя, машинка, очень большой и очень дорогой конторский аппарат, являвшийся одновременно и пишущей и счётной машиной. Она очень полезна, пояснял мистер Куорлз, при статистических подсчётах, необходимых для его труда и при проверке отчётов по имению. И он с особенной гордостью показывал на присоединённый к машинке небольшой электрический мотор: вы вставляете вилку в штепсель — и мотор делает за вас все, то есть все, кроме писания книги. Вам достаточно прикоснуться к клавишам. Вот так (и мистер Куорлз показывал, как это делается); электрическая энергия заставит букву войти в соприкосновение с бумагой. Никакой затраты мускульной энергии. Вы можете печатать восемнадцать часов без перерыва (этим мистер Куорлз давал понять, что он сам, подобно Бальзаку и сэру Исааку Ньютону, нередко просиживает за работой по восемнадцати часов в сутки), вернее сказать, можно печатать сколько угодно времени, не испытывая никакого утомления, по крайней мере что касается пальцев. Американское изобретение. Очень остроумно.
Мистер Куорлз купил свою пишущую и счётную машину как раз тогда, когда окончательно перестал принимать участие в управлении имением. Вначале Рэчел предоставила имение ему. Нельзя сказать, чтобы здесь он вёл дела лучше, чем на заводе, который она, как раз вовремя, уговорила его продать. Но здесь отсутствие прибыли не имело такого значения, а убытки, когда таковые имелись, были незначительны. Рэчел Куорлз надеялась, что возня с имением будет для её мужа здоровым развлечением. Ради этого стоило кое-чем пожертвовать. Но цена, которую пришлось за это платить в годы послевоенной депрессии, оказалась слишком высокой, а по мере того, как Сидни все меньше и меньше вникал в повседневные мелочи управления, цена угрожающе возрастала, тогда как цель, ради которой эту цену платили — здоровое занятие для Сидни, — не достигалась. Правда, время от времени в голову Сидни приходила какая-нибудь идея, и он внезапно с необычайным рвением погружался в то, что он называл «усовершенствованиями». Так, однажды, прочтя книгу об американских методах ведения хозяйства, он приобрёл целый набор дорогих машин — только для того, чтобы убедиться, что размеры имения отнюдь не оправдывали издержек: для его машин не хватало работы. Позже он построил консервный завод, но завод не окупался. Так как его «усовершенствования» не имели успеха, он быстро терял к ним интерес. Упорной работой и неослабным вниманием, вероятно, можно было бы со временем добиться, чтобы они стали выгодными; пока же, из-за небрежного отношения к ним Сидни, они приводили к сплошным убыткам. Решительно, цена была слишком высока, и платить приходилось совершенно зря.
Миссис Куорлз решила, что пора изъять имение из ведения Сидни. Со свойственным ей тактом — за тридцать с лишним лет замужества она достаточно хорошо изучила своего супруга — она убедила его, что у него останется больше времени для его великого труда, если он предоставит управлять имением кому-нибудь другому. С этим утомительным делом отлично могут справиться она и управляющий. Не было никакого смысла расточать на подобную механическую работу таланты, которые можно было бы использовать гораздо целесообразней. Убедить Сидни было не так трудно. Имение наскучило ему; гордость его была уязвлена тем, что, невзирая на все его усовершенствования, имение упорно продолжало приносить убыток. В то же время он понимал, что, отказавшись от имения, он тем самым признает себя неудачником и лишний раз признает превосходство своей жены. Он согласился посвящать меньше времени мелочам, связанным с управлением, но пообещал, или, вернее, пригрозил, что будет по-прежнему не спускать с него глаз, будет, как божество, издали, но тем не менее весьма внимательно, присматривать за делами в свободные от литературных трудов минуты. Именно тогда, чтобы оправдать себя и придать себе больше значительности, он купил пишущую и счётную машину. Она символизировала невероятную сложность литературной работы, которой он теперь всецело отдался; и в то же время она служила доказательством, что он не совсем отказался и от практической жизни. Счётная машина нужна была ему не только для того, чтобы оперировать статистическими данными (мистер Куорлз был слишком благоразумен, чтобы объяснять, как именно он ими оперирует), но и для того, чтобы вести отчётность; подразумевалось, что бедняжка Рэчел и управляющий погибли бы без его просвещённого содействия.
Конечно, Сидни не соглашался открыто признать превосходство своей жены. Но все его поведение в жизни определялось тем, что, смутно чувствуя это превосходство и испытывая от этого обиду, он стремился доказать, что сам он, несмотря ни на что, ничуть не хуже её, а по существу даже лучше. Именно эта обида, это стремление доказать своё превосходство в собственном доме заставляли его с таким упорством цепляться за неудачную карьеру политического деятеля. Предоставленный самому себе, он, вероятно, отказался бы от политики сразу же, убедившись, что это дело нелёгкое и скучное: лень была развита в нем сильней, нежели честолюбие. Но нежелание признать себя неудачником (а это признание неизбежно заставило бы его признать и превосходство жены) не позволяло ему отказаться от места в парламенте. Разве мог он признать себя побеждённым, когда у него на глазах Рэчел продолжала оставаться все такой же спокойно-деловитой? Все, что делала Рэчел, удавалось ей; все любили её и восхищались ею. Именно для того, чтобы превзойти её в глазах света и своих собственных, он цеплялся за политику, он с головой погружался в нелепые затеи, которыми была отмечена его парламентская карьера. Считая ниже своего достоинства быть рабом своей партии и добиваясь славы, он с энтузиазмом принимал участие в любой политической кампании — только для того, чтобы очень скоро с отвращением от неё отказаться. Уничтожение смертной казни, борьба с вивисекцией, тюремная реформа, улучшение условий работы в Западной Африке — на все эти кампании он реагировал бурным красноречием и кратковременной вспышкой энергии. В воображении он видел себя победоносным реформатором, самое участие которого приносило успех затеянной кампании. Но стены Иерихона не падали при звуках его трубного гласа, а он был не таким человеком, чтобы предпринимать длительную осаду. Повешения, истязание собак и лягушек, судьба заключённых в одиночных камерах и угнетаемых негров — все это быстро теряло для него всякий интерес. А Рэчел оставалась все такой же деловитой, все такой же любимой и ценимой всеми. Рэчел вдвойне способствовала тому, чтобы Сидни занимался политикой, невольно — тем, что она была собой, а он был её мужем, и намеренно — тем, что она поощряла его. Вначале она искренно верила в него: она ободряла своего героя. Но прошло очень немного лет, и вера в его конечный успех сменилась робкой надеждой. Когда пропала и надежда, она все-таки продолжала поощрять его из дипломатических соображений — потому что неудачи политические обходились не так дорого, как неудачи деловые. Когда Сидни занимался делами, это было очень разорительно. Она не решалась сказать ему об этом и не решалась посоветовать ему продать завод: этим она только заставила бы его ещё с большим упорством цепляться за дело. Подвергая сомнению его коммерческие способности, она тем самым толкнула бы его на новые и более рискованные спекуляции. На неодобрительные замечания Сидни реагировал неистовым и упрямым сопротивлением. Наученная горьким опытом, Рэчел Куорлз старалась отвлечь его от рискованных операций, поощряя его политическое честолюбие. Она сознательно преувеличивала значение его парламентской деятельности. Какую высокую, какую благородную миссию он выполняет! И какая жалость, что мелочные заботы отнимают у него так много времени и энергии! Сидни легко попался на эту удочку, невольно испытывая даже некоторую благодарность. Деловая рутина наскучила ему; неудачные спекуляции начинали тревожить его. Он ухватился за дипломатически предложенную женой возможность снять с себя ответственность. Он продал предприятие тогда, когда это ещё можно было сделать, и вложил деньги в ценности, приносившие доход без всякого участия с его стороны. Это уменьшило его доход примерно на одну треть; но зато доход был верный, а Рэчел только к этому и стремилась. Сидни многозначительно намекал на те огромные финансовые жертвы, на какие он пошёл ради того, чтобы иметь возможность все своё время посвящать несчастным заключённым. (Позже заключённых сменили несчастные негры; но разговоры о принесённых жертвах не прекращались.)
Когда наконец Сидни надоело быть политическим ничтожеством и выносить обиды со стороны лидеров своей партии и он вышел из парламента, миссис Куорлз не возражала. У них больше не было предприятия, которое её супруг мог бы разорить, а имение в те дни послевоенного подъёма приносило некоторый доход.
Сидни объяснил, что для практической политики он слишком хорош: политика унижает достойного человека, грязнит его. Он решил (потому что сознание превосходства Рэчел не давало ему покоя) посвятить себя чему-нибудь более важному, чем «жа-алкая» политика, чему-нибудь более достойному. Заниматься философией политики лучше, чем быть просто политиканом. Каким-то чудом Сидни удалось закончить и опубликовать свой первый вклад в политическую философию. Длительная работа, потребовавшаяся для написания этой книги, излечила его от писательского рвения; провал книги внушил ему окончательное отвращение к этому виду деятельности. А Рэчел оставалась все такой же деловитой и любимой всеми. В целях самозащиты он объявил о своём намерении дать миру самый обширный и самый полный труд по истории демократии. Конечно, Рэчел может быть очень деятельной в своих комитетах, делать добрые дела, пользоваться любовью соседей, иметь друзей и переписываться со многими людьми; но что значило все это по сравнению с писанием самого обширного труда о демократии? Все несчастье было в том, что книга никак не писалась. Когда Рэчел проявляла особенную деловитость, когда люди особенно любили её, мистер Куорлз заводил себе новую картотеку, или какой-нибудь усовершенствованный блокнот, или вечное перо с особенно большим резервуаром — такое вечное перо, объяснял он, которым можно написать шесть тысяч слов, не наполняя его снова чернилами. Конечно, его «достижения» трудно было сравнивать с достижениями Рэчел; но Сидни Куорлз считал их по меньшей мере равноценными.
Филип и Элинор провели несколько дней с миссис Бидлэйк в Гаттендене. Затем пришла очередь родителей Филипа. Молодые Куорлзы прибыли в Чэмфорд как раз тогда, когда Сидни только что купил диктофон. Сидни не мог позволить своему сыну долго оставаться в неведении относительно его последнего достижения: диктофон был самым большим его триумфом со времён пишущей и счётной машин.
— Я то-олько что сделал одно приобретение, — сказал он своим сочным голосом, выстреливая слова в воздух, поверх головы Филипа. — Оно должно заинтересовать тебя как писателя. — Он повёл его в свой кабинет.
Филип следовал за ним. Он ожидал, что его засыплют вопросами о Востоке и о тропиках. Вместо этого отец небрежно осведомился о его путешествии и, раньше чем Филип успел ответить, принялся говорить о своих собственных делах. В первую минуту Филип был озадачен и даже слегка обижен. Но Луна, подумал он, кажется нам больше Сириуса, потому что она ближе. Путешествие, его путешествие, было для него Луной, а для его отца — самой крошечной из мелких звёзд.
— Вот, — сказал мистер Куорлз и снял крышку. Под ней обнаружился диктофон. — Замечательное изобретение. — Он говорил с глубоким самодовольством. Его собственная Луна восходила во всем своём великолепии. Он объяснил, как действует прибор. Потом, задрав голову, он провозгласил: — Незаменимая вещь, когда в голову неожиданно приходит какая-нибудь мысль. Её сразу же облекаешь в слова. Говоришь сам с собой, а прибор запоминает. Я ставлю его каждый вечер в спальне. Когда лежишь в постели, в голову иной раз приходят изумительные мысли, не правда ли? Без диктофона они терялись бы безвозвратно.
— А что ты делаешь, когда кончается пластинка? — осведомился Филип.
— Посылаю своему секретарю для перепечатки. Филип поднял брови:
— Ах, у тебя теперь есть секретарь? Мистер Куорлз кивнул с важным видом.
— Да, на неполном рабочем дне пока что, — сказал он, обращаясь к карнизу противоположной стены. — Ты себе представить не мо-о-жешь, какая масса у меня работы. Одна книга чего стоит, а потом имение, и письма, и счета, и… и… все такое, — беспомощно закончил он. Он вздохнул, он мученически покачал головой. — Тебе гораздо легче, мои мальчик, — продолжал он. — Тебя ничто не отвлекает. Ты можешь отдавать творчеству все своё время. Как я завидую тебе! Но мне приходится заниматься имением и всем прочим. Это низменно, но приходится этим заниматься. — Он снова вздохнул. — Я завидую твоей свобо-оде.
— Иногда я сам себе завидую, — рассмеялся Филип. — Но с диктофоном тебе будет гораздо легче.
— О, разумеется, — согласился мистер Куорлз.
— Как подвигается книга?
— Медленно, — ответил отец, — но верно. Я собрал уже почти все материалы.
— Что ж, это уже много.
— Вы, романисты, — покровительственно сказал мистер Куорлз, — счастливый народ. Сели за стол — и написали. Никакой предварительной работы. Ничего похожего на э-это. — Он показал рукой на свои регистраторы и картотеки. Они говорили о его превосходстве, а также о тех огромных трудностях, которые ему предстояло преодолеть. Конечно, книги Филипа имеют успех. Но что такое роман? Развлечение на час — не больше: прочесть и небрежно отшвырнуть в сторону. Тогда как самый обширный труд о демократии… Роман всякий может написать. Поживёт человек, а потом опишет, как он жил, — вот и все. А для того, чтобы создать самый обширный труд о демократии, необходимо делать заметки, собирать из бесчисленных источников материалы, покупать регистраторы и пишущие машинки — переносные, многоязычные, счётные; необходимы картотеки, и блокноты, и вечное перо, которым можно написать шесть тысяч слов, не наполняя его снова чернилами; необходимы диктофон и секретарь, которого вскоре придётся перевести на полный рабочий день. — Ничего похожего на это, — повторил он.
— Да, конечно, — сказал Филип, расхаживая по комнате и осматривая аппаратуру отца. — Ничего похожего на это. — Он вытащил из-под пресс-папье, лежавшего рядом с закрытой пишущей машинкой, несколько газетных вырезок. — Головоломки? — спросил он, рассматривая перечёркнутые по всем направлениям чертёжики. — Ты, оказывается, стал любителем кроссвордов?
Мистер Куорлз отнял у сына вырезки и спрятал их в ящик. Как неприятно, что Филип их увидел! Весь эффект от диктофона пропал.
— Де-етские забавы, — сказал он с маленьким смешком. — Но это прекрасный отдых, когда устаёшь от умственной работы. Я иногда забавляюсь ими. — На самом деле мистер Куорлз проводил за кроссвордами почти все утро. Они как раз соответствовали его типу ума. Он был одним из самых опытных решателей кроссвордов своей эпохи.
Тем временем в гостиной миссис Куорлз разговаривала со своей невесткой. Миссис Куорлз была маленькая подвижная женщина с седеющими волосами, с чёткими чертами правильного и красивого лица. Её выразительные серо-голубые глаза, все время менявшие оттенок, светились жизнью и энергией. На губах, так же живо, как в её глазах, отражались все её мысли и чувства: её губы были то серьёзными, то строгими, то улыбались, то грустили — на них как бы разыгрывалась хроматическая гамма тончайших оттенков переживаний.
— А как малютка Фил? — осведомилась она о своём внуке.
— Великолепно.
— Милый малыш! — Теплота чувства миссис Куорлз отразилась в глубокой интонации её голоса, в свете глаз. — Представляю себе, какой несчастной вы себя чувствовали, покидая его на такой большой срок.
Элинор едва заметно пожала плечами.
— Ну, я знала, что мисс Фулкс и мама гораздо лучше сумеют позаботиться о нем, чем я. — Она рассмеялась и покачала головой. — Боюсь, что природа не создала меня матерью. С детьми я или раздражаюсь, или их балую. Маленький Фил, конечно, прелесть, но, будь их у меня много, я, вероятно, просто сошла бы с ума.
Выражение лица миссис Куорлз изменилось.
— Но разве не чудесно было снова увидеться с ним после стольких месяцев? — Вопрос этот был задан почти тревожным тоном. Она надеялась, что Элинор ответит на него с той горячностью, какую проявила бы при этих обстоятельствах она сама. Но в то же время она боялась, что эта странная молодая женщина ответит (с той откровенностью, которая была в ней так хороша, но которая в то же время внушала беспокойство, потому что она открывала незнакомые и непонятные для Рэчел состояния души), что свидание с ребёнком не доставило ей ни малейшего удовольствия. Первые слова Элинор были для неё облегчением.
— Да, это было чудесно, — сказала она, но сразу же ослабила действие этих слов, добавив: — Я и сама не ожидала, что так обрадуюсь. Но я была страшно взволнована.
Наступило молчание. «Странное существо!» — подумала миссис Куорлз, и на её лице отразилось то изумление, которое она всегда испытывала в присутствии Элинор. Она изо всех сил старалась полюбить свою невестку; и до известной степени ей это удалось. Элинор обладала множеством прекрасных качеств. Но ей не хватало чего-то, без чего Рэчел Куорлз не могла относиться с полной симпатией ни к одному человеческому существу. Казалось, у неё от рождения отсутствуют некоторые нормальные инстинкты. Не ожидать, что почувствуешь себя счастливой, снова увидев своего ребёнка, — это уже само по себе достаточно странно. Но ещё более странным показался ей спокойный и небрежный тон, каким было сделано это признание. Сама она стыдилась бы сделать такое признание, даже если бы она действительно так чувствовала. Она сочла бы это своего рода кощунством, отрицанием святыни. У Рэчел было прирождённое преклонение перед святынями. Отсутствие у Элинор этого преклонения, её неспособность хотя бы понять святость некоторых вещей мешали миссис Куорлз полюбить свою невестку так, как ей этого хотелось.
Со своей стороны Элинор ценила, уважала, искренне любила свою свекровь. Но ей было необычайно трудно общаться с человеком, чьи взгляды и побуждения представлялись ей непонятными и даже нелепыми. Миссис Куорлз была глубоко религиозна. Она никому не навязывала своей веры, но всеми силами старалась жить согласно своим убеждениям. Элинор восхищалась ею, но находила все это немного смешным и ненужным. Её самое воспитывали в религиозном духе. Но она не помнила, чтобы когда-нибудь, даже в детстве, она серьёзно верила в то, что ей говорили об ином мире и его обитателях. Иной мир внушал ей скуку; её интересовал только этот мир. Конфирмация взволновала её не больше, чем первое посещение театра, — вернее сказать, даже гораздо меньше. Её отрочество прошло без всяких следов религиозного кризиса.
«По-моему, все это такая чушь», — говорила она, когда при ней спорили на подобные темы. И в её словах не было ни аффектации, ни желания подразнить. Она просто упоминала о факте своей внутренней биографии. Религия, а вместе с ней и всякая трансцендентальная этика, всякая отвлечённая метафизика казалась ей чепухой, подобно тому как запах горгонцолы [167] казался ей отвратительным. Для неё за пределами непосредственного опыта не лежало ничего. Иногда, например в данном случае, ей хотелось думать иначе. Она с удовольствием перешагнула бы через пропасть, отделявшую её от миссис Куорлз. В присутствии свекрови она чувствовала себя слегка неловко; она стеснялась высказывать при ней свои мысли и чувства.