Свежий лиризм вашего творчества, его страстная искренность, его почти первобытная непосредственность и блеск Удивили и обрадовали меня. Редактору приходится перечитывать такое количество дурной литературы, что он испытывает почти неизъяснимую благодарность к тем, кто… нет, пишите: к редким и бесценным душам, которые дарят его настоящим золотом, а не обычной подделкой. Спасибо вам за ваш дар, за… — он снова посмотрел на рукопись, — за «Любовь среди лесов» и «Цветы страсти». Спасибо вам за мятежный блеск их словесного выражения. Спасибо вам также за чувствительность — нет, за трепетное чувство, — за пережитые страдания, за пламенную духовность; внутренняя прозорливость улавливает их под поверхностью ваших стихов. Я немедленно сдам в набор оба стихотворения и надеюсь напечатать их в начале будущего месяца. А пока что, если вам случится проходить по Флит-стрит, вы окажете мне большую честь, придя лично поделиться со мной вашими поэтическими планами. Начинающий писатель, даже талантливый, нередко сталкивается с материальными затруднениями, которые профессиональный литератор умеет обходить. Я всегда считал одним из своих величайших преимуществ и своим долгом критика и редактора помогать талантливым авторам на их пути к известности. Это послужит мне извинением за моё, быть может, слишком длинное письмо. Остаюсь искренне преданный вам.
Он снова взглянул на перепечатанные на машинке стихотворения и прочёл несколько строчек. «Подлинный талант, — несколько раз повторил он себе, — подлинный талант!» Но его «бес» шептал ему, что эта девица на редкость откровенна и, вероятно, обладает недюжинным темпераментом и немалым опытом. Он отложил рукописи в корзину, стоявшую справа от него, и взял письмо из корзины, стоявшей слева.
— Его преподобию Джеймсу Хичкоку, — продиктовал он, — викарию в Татльфорде, Уилтшир. Милостивый государь! К моему величайшему сожалению, я не могу использовать вашу обширную и очень интересную статью о связи между агглютинирующими языками и агглютинативными химерическими формами в символическом искусстве. Недостаток места…
Розовая в своём халатике, как розовые тюльпаны в вазе, Люси лежала, опираясь на локоть, и читала. Кушетка была серая, стены были затянуты серым шёлком, ковёр был розовый. Даже попугай, сидевший в золочёной клетке, был розовый с серым. Дверь открылась.
— Уолтер, дорогой! Наконец-то! — Она отбросила книгу.
— Еле удалось вырваться. Если бы вы знали, какую массу вещей мне нужно было сделать, вместо того чтобы идти к вам. («Ты обещаешь?» — спросила Марджори. И он ответил: «Обещаю». Но этот последний визит, это последнее объяснение с Люси в счёт не идёт.)
Диван был широк. Люси отодвинулась к стене, освобождая место Уолтеру. Красная турецкая туфелька соскочила с её ноги.
— Идиотская у меня педикюрша, — сказала она, приподымая обнажённую ногу, чтобы рассмотреть её, — вечно покрывает мне ногти этим ужасным красным лаком. Похоже на раны!
Уолтер не ответил. Его сердце бешено колотилось. Аромат гардений, словно теплота её тела, превращённая в запах, окутал его. Есть духи горячие и холодные, душные и свежие. Гардении Люси наполняли его горло и лёгкие сладким тропическим зноем. На сером шёлке дивана её нога была похожа на бледный цветок, на бледный мясистый бутон лотоса. Ноги индусских богинь, ступающих по лотосам, сами кажутся цветами. Время текло в молчании. Но оно не уходило в пустоту. Казалось, взволнованное биение сердца Уолтера накачивало его, удар за ударом, в какой-то замкнутый резервуар, где его поток будет все подыматься и подыматься за плотиной, пока наконец…
Внезапно Уолтер протянул руку и сжал голую ногу Люси. Под давлением этих молча накапливавшихся секунд плотина прорвалась. Нога была длинная и узкая. Его пальцы сомкнулись вокруг неё. Он наклонился и поцеловал ступню.
— Дорогой мой Уолтер! — Она рассмеялась. — Вы ведёте себя слишком по-восточному.
Уолтер ничего не ответил. Он встал на колени перед диваном и наклонился над ней. На его лице, тянувшемся к её поцелуям, было написано отчаяние и безумие. Руки, прикасавшиеся к ней, дрожали. Она покачала головой и закрыла лицо руками.
— Нет, нет.
— Почему?
— Не надо, — сказала она.
— Почему?
— Начать с того, что это слишком осложнит вам жизнь.
— Ничуть не осложнит, — сказал Уолтер. Всякая сложность исчезла. Марджори перестала существовать.
— К тому же, — продолжала Люси, — вы, кажется, вовсе не считаетесь со мной: я не хочу.
Но его губы были нежными, его прикосновения были лёгкими. Предвестники наслаждения, крылья бабочек снова затрепетали под его поцелуями и ласками. Она закрыла глаза. Его ласки были как наркоз, одновременно опьяняющий и успокаивающий. Нужно только ослабить волю, и наркоз овладеет ею всецело. Она перестанет быть собой. От неё останется только оболочка, трепещущая от наслаждения, а под ней — пустота, тёплая бездонная тьма.
— Люси! — Её ресницы вздрагивали и трепетали под его губами. Его рука коснулась её груди. — Моя любимая! — Она лежала неподвижно, не открывая глаз.
Внезапный пронзительный вопль вернул их обоих в мир времени. Точно за несколько шагов от них совершилось убийство, причём жертва воспринимала это как весёлую, хотя и болезненную, шутку.
Люси разразилась смехом:
— Это Полли.
Оба повернулись к клетке. Склонив голову набок, птица рассматривала их своим чёрным и круглым глазом. Пока они смотрели, пергаментное веко закрыло на мгновение, как временная катаракта, блестящий и невыразительный взгляд. Снова повторился предсмертный вопль весёлого мученика.
— Вам придётся накрыть клетку, — сказала Люси.
Уолтер снова повернулся к ней и злобно принялся целовать её. Попугай завопил снова. Люси захохотала ещё громче.
— Ничего не выйдет, — произнесла она, задыхаясь. — Он не перестанет, пока вы не накроете клетку.
Птица подтвердила её слова новым воплем весёлой агонии. Уолтер, разъярённый, оскорблённый, чувствуя себя идиотом, встал с колен и подошёл к клетке. При его приближении птица возбуждённо заплясала по жёрдочке; её гребень встал, перья на голове и шее встопорщились, как чешуйки созревшей еловой шишки. «С добрым утром, — сказала она гортанным голосом чревовещателя, — с добрым утром, тётушка, с добрым утром, тётушка, с добрым утром, тётушка…» Уолтер развернул кусок розовой парчи, лежавшей на стуле рядом с клеткой, и потушил птицу. «С добрым утром, тётушка», — в последний раз донеслось из-под парчи. Потом наступило молчание.
— Он — шутник, — сказала Люси, когда попугай исчез. Она закурила папиросу.
Уолтер подошёл к дивану и, не говоря ни слова, взял у неё из рук папиросу и швырнул её в камин. Люси подняла брови, но он не дал ей заговорить. Снова опустившись на колени, он принялся с озлоблением целовать её.
— Уолтер, — протестовала она, — не смейте! Что с вами? — Она пыталась высвободиться, но он оказался неожиданно сильным. — Вы как дикий зверь. — Его желание было немым и первобытным. — Уолтер! Перестаньте сейчас же. — Вдруг её осенила нелепая мысль, и она расхохоталась. — У вас сейчас лицо словно из кинофильма! Огромный, оскаленный «крупный план».
Однако насмешка, как и протест, не оказала никакого действия. А может быть, Люси и не хотела, чтобы насмешка оказала действие? Почему бы ей не отдаться? Правда, плыть по течению, подчиняться, а не диктовать свою волю — это унизительно. Её гордость, её воля сопротивлялись Уолтеру, сопротивлялись её собственным желаниям. Но в конце концов, почему бы нет? Наркоз был сильным и упоительным. Почему бы нет? Она закрыла глаза. Но пока она колебалась, обстоятельства решили за неё. В дверь постучали. Люси открыла глаза.
— Я скажу «войдите», — прошептала она. Он вскочил на ноги; стук повторился.
— Войдите! Дверь открылась.
— Мистер Иллидж, мадам, — сказала горничная. Уолтер стоял у окна, делая вид, что он глубоко заинтересован грузовиком, остановившимся у дома на противоположной стороне улицы.
— Попросите его сюда, — сказала Люси.
Когда дверь закрылась за горничной, Уолтер повернулся к Люси. Лицо его было бледно, губы дрожали.
— Я совсем забыла, — объяснила она. — Вчера вечером или, вернее, сегодня утром я пригласила его к себе.
Он отвернулся и, не говоря ни слова, подошёл к двери, открыл её и вышел.
— Уолтер! — крикнула она ему вдогонку. — Уолтер! — Но он не вернулся.
На лестнице он встретил Иллиджа, подымавшегося вслед за горничной.
Уолтер рассеянно поклонился в ответ на его приветствие и быстро прошёл мимо. Он боялся, что, заговорив, он выдаст своё волнение.
— Наш друг Бидлэйк, видимо, очень торопился, — сказал Иллидж, поздоровавшись с Люси. Он преисполнился ликующей уверенности, что именно он выжил Уолтера.
Она заметила торжество на его лице. «Как пряничный петушок», — подумала она.
— Он что-то потерял, — туманно объяснила она.
— Надеюсь, не свою голову? — игриво осведомился он. А когда она засмеялась, не столько над его шуткой, сколько над его лицом, преисполненным мужского тщеславия, он внутренне раздулся от самоуверенности и самодовольства. Вращаться в лучшем обществе было, оказывается, так же легко, как играть в кегли. Чувствуя себя вполне непринуждённо, он вытянул ноги, он оглядел комнату. Её богатая и в то же время сдержанная элегантность произвела на него самое благоприятное впечатление. Он одобрительно втянул ноздрями надушённый воздух.
— А что скрыто там, под таинственной красной материей? — спросил он, показывая пальцем на занавешенную клетку.
— Это — какаду, — ответила Люси. — Кукарекаду, — поправилась она, внезапно разражаясь беспокоящим и необъяснимым смехом.
Есть страдания, в которых можно признаться, которыми можно даже гордиться. Поэты не раз воспевали тяжёлую утрату, разлуку, сознание греха и страх смерти. Эти переживания вызывают сочувствие. Но есть и позорные терзания; они не менее мучительны, но о них мы не смеем, не можем говорить. Например, муки неудовлетворённого желания. С этим чувством в сердце Уолтер вышел на улицу. Боль, гнев, досада, стыд, несчастье — все было тут. У него было такое чувство, точно его душа умирает под пыткой. А между тем причина была такова, что в ней нельзя сознаться: она низменна, даже смешна. Предположим, он встретится с каким-нибудь приятелем, и тот спросит, отчего у него такой несчастный вид.
— Я пытался овладеть женщиной — и мне помешали, сначала крики какаду, а потом приход гостя.
Ответом был бы оглушительный издевательский хохот. Его признание прозвучало бы как скабрёзный анекдот. А между тем даже смерть матери не причинила бы ему больше страданий.
Целый час бродил он по улицам и по Риджент-Парку. Белый туманный день постепенно переходил в вечер.
Уолтер успокоился. Это урок, думал он, это наказание: он обещал и не исполнил. Для его собственного блага и для блага Марджори — больше никогда. Он посмотрел на часы и, увидев, что уже восьмой час, направился домой. Он пришёл туда усталый и в покаянном настроении. Марджори шила; лампа ярко освещала её худое, измученное лицо. На ней тоже был халатик, бледно-лиловый и безобразный: Уолтер всегда находил, что вкус у неё неважный. В квартире пахло стряпнёй. Он ненавидел кухонные запахи, но это ещё не причина, чтобы изменять Марджори; наоборот: честь и долг заставляют его именно поэтому оставаться верным. То, что гардении он предпочитает капусте, ещё не даёт ему права причинять Марджори боль.
— Как ты поздно, — сказала она.
— У меня была масса дел, — объяснил Уолтер, — а потом я пошёл пешком. — Это по крайней мере правда. — Как ты себя чувствуешь? — Он положил руку ей на плечо и нагнулся. Марджори выпустила шитьё из рук и обняла его. «Какое счастье, — думала она, — он снова со мной!» Он снова принадлежит ей. Какое блаженство! Но, прижавшись к его груди, она поняла, что она снова обманута. Она отшатнулась от него.
— Уолтер, как ты мог?
Кровь прилила к его лицу; но он попытался сделать вид, что ничего не понимает.
— Что мог? — спросил он.
— Ты опять был у этой женщины?
— О чем ты говоришь? — Он продолжал притворяться, хотя и знал, что теперь это бесполезно.
— Не лги. — Она встала так порывисто, что её рабочая корзинка перевернулась и её содержимое рассыпалось по полу. Не обращая на это внимания, она направилась в другой конец комнаты. — Уйди! — воскликнула она, когда он пошёл за ней. Уолтер пожал плечами и повиновался. — Как ты мог? — повторила она. — Приходишь домой, а от тебя несёт её духами. — (Ах, вот оно что: гардении. Какой он дурак! Нужно было подумать об этом…) — После всего, что ты сказал вчера ночью… Как ты мог?!
— Ты не даёшь мне объяснить, — оправдывался он тоном жертвы, раздражённой жертвы.
— Объяснить, почему ты лгал, — сказала она с горечью, — объяснить, почему ты нарушил обещание?
Её презрение и гнев пробудили в Уолтере ответный гнев.
— Дай мне объяснить, — сказал он с жёсткой и угрожающей вежливостью. Как она скучна со своими сценами ревности! Как нестерпимо скучна!
— Что ж, продолжай лгать, — насмешливо сказала она. Он снова пожал плечами.
— Если вам угодно понимать это так, — вежливо сказал он.
— Презренный лжец — вот кто ты такой! — И, отвернувшись от него, она закрыла лицо руками и зарыдала.
Уолтер не смягчился. Вид её вздрагивающих плеч только раздражал его и нагонял на него скуку. Он смотрел на неё с холодным и усталым раздражением.
— Уходи, — воскликнула она сквозь слезы, — уходи! — Она не хотела, чтобы он оставался и торжествовал, видя её слезы. — Уходи!
— Вы в самом деле хотите, чтобы я ушёл? — спросил он с той же холодной, уничтожающей вежливостью.
— Да, уходи, уходи.
— Очень хорошо. — Он открыл дверь и вышел.
В Кэмден-Таун он взял такси и подъехал к дому на Брютонстрит как раз в ту минуту, когда Люси собиралась ехать куда-то на обед.
— Вы едете со мной, — заявил он очень спокойно.
— Увы!
— Да, со мной.
Она посмотрела на него с любопытством. Он, улыбаясь, посмотрел ей прямо в глаза. Лицо у него было странное: оно выражало одновременно любопытство и упрямое безжалостное сознание своей силы. Раньше она никогда не видела его таким.
— Идёт, — сказала она наконец и позвонила горничной. — Позвоните леди Старлет, — распорядилась она, — передайте ей, что я прошу меня извинить, но у меня разболелась голова, и я не смогу приехать. — Горничная вышла. — Ну как, вы довольны?
— Начинаю быть довольным, — ответил он.
— Только начинаете? — Она изобразила негодование. — Мне нравится ваше чертовское нахальство.
— Я знаю, что вам это нравится, — со смехом сказал Уолтер. Ей действительно оно нравилось.
В эту ночь Люси стала его любовницей.
Был четвёртый час дня. Спэндрелл только что встал с постели; он ещё не побрился. Поверх пижамы он надел халат из грубой тёмной ткани, похожий на монашескую рясу. (Этот монастырский штрих не был случайным: он любил напоминать себе об аскетах; он несколько по-ребячески разыгрывал роль отшельника-сатаниста.)
Он налил в котелок воды и поставил его на газовую плиту. Вода не вскипала беззастенчиво долго. Во рту у него пересохло, и его преследовал вкус нагретой меди. Бренди оказывало своё обычное действие.
— «Как лань желает к потокам воды [122], — сказал он себе, — так желает душа моя…» опохмелиться. Жаль, что благодать не продаётся в бутылках, как минеральная вода.
Он подошёл к окну. За пределами ближайших пятидесяти шагов вселенная тонула в белом тумане. Но как упорно, как многозначительно торчал этот фонарный столб перед соседним домом справа! Весь мир был разрушен, и только фонарный столб, как Ной после потопа, уцелел в этом мировом катаклизме. Раньше Спэндрелл не замечал этого фонарного столба; он просто не существовал до этого момента. А теперь только он один и существовал. Спэндрелл смотрел на него с напряжённым интересом, затаив дыхание. Этот фонарный столб, одинокий в тумане, — или он когда-то уже видел что-то похожее на это? Ему было знакомо это странное ощущение, когда видишь перед собой единственного, кто пережил всемирный потоп. Пристально глядя на фонарный столб, он старался припомнить, или, вернее, он затаил дыхание и не старался: он сдерживал свою волю и своё сознание, как полисмен сдерживает толпу вокруг женщины, упавшей без чувств на улице; он сдерживал свои мысли, чтобы вокруг его воспоминания образовалось свободное пространство, где оно могло бы, очнувшись, вытянуться во весь рост, вздохнуть, вернуться к жизни. Глядя на фонарный столб, Спэндрелл ждал напряжённо и терпеливо, как человек, готовый чихнуть, взволнованно ожидает предвкушаемого события, — ждал, чтобы воскресло давно умершее воспоминание. И вдруг оно вскочило на ноги, пробуждённое от своей летаргии, и Спэндрелл с чувством огромного облегчения увидал себя взбирающимся по утоптанному снегу крутой дороги, ведущей от Кортины к перевалу Фальцарего. Холодное белое облако закрыло долину. Гор больше не было. Фантастические коралловые башни Доломитов исчезли. Больше не было высот и глубин. Весь мир ограничивался пространством в пятьдесят шагов — белый снег под ногами, белый туман вокруг и над головой. Время от времени среди этой белизны возникала какая-нибудь тёмная форма — ком или телеграфный столб, дерево, или человек, или сани, — зловещая в своей уединённой неповторимости, единственная пережившая всеобщую катастрофу. Это было жутко, но в то же время увлекательно — ново и странно прекрасно. Прогулка казалась путешествием по неизведанному миру. Спэндрелл был взволнован, и какая-то тревога усиливала ощущение блаженства, становившееся почти невыносимым.
— Посмотри на этот домишко слева, — крикнул он матери. — В прошлый раз его здесь не было. Честное слово, не было. — Он отлично знал дорогу; десятки раз он подымался и спускался по ней и ни разу не видел его. А теперь домишко пугающе нависал над ними — единственный тёмный и определённый предмет среди белизны этого смутного мира.
— Да, я тоже не замечала его раньше, — сказала мать, — что лишний раз доказывает, — добавила она с той интонацией нежности, которая всегда появлялась в её голосе, когда она говорила о своём покойном муже, — как прав был твой отец. Не верьте показаниям очевидцев, говаривал он, даже своим собственным.
Он взял её за руку, и они молча пошли рядом, таща за собой санки.
Спэндрелл отвернулся от окна. Котелок кипел. Он наполнил чайник, налил себе чашку чая и выпил. Его жажда — почти символически — осталась неутолённой. Он задумчиво пил чай, вспоминая своё блаженное детство, которое теперь казалось совершенно неправдоподобным: зима в Доломитах, весна в Тоскане, Провансе или Баварии, лето у Средиземного моря или в Савойе. После смерти отца и до поступления в школу они с матерью почти все время жили за границей: это было дешевле. А после он почти всегда проводил каникулы вне Англии. С семи до пятнадцати лет он ездил по всем самым живописным местам Европы, наслаждаясь их красотой, — маленький мальчик в роли Чайльд Гарольда. После этого Англия казалась слишком обыденной. Он вспомнил другой зимний день. На этот раз нетуманный, но ясный — горячее солнце в безоблачном небе, коралловые вершины Доломитов, переливающиеся розовым, оранжевым и белым над лесами и снежными косогорами. Они шли на лыжах по обнажённым лиственничным лесам. Снег, исполосованный тенями деревьев, расстилался у них под ногами, как огромная белая с синим тигровая шкура. Солнечный свет был оранжевым среди безлиственных ветвей, сине-зелёным в свешивавшихся с деревьев бородах мха. Порошистый снег шипел под лыжами, воздух был одновременно тёплым и щиплющим. А когда он вышел из леса, он увидел перед собой огромные круглые склоны, похожие на контуры чудесного тела, и девственный снег был как гладкая кожа, тонкозернистая в низких лучах вечернего солнца, мерцающая алмазными блёстками. Он ушёл вперёд. На опушке он остановился, ожидая мать. Обернувшись, он увидел, как она пробирается между деревьями. Крепкая, высокая фигура, все ещё молодая и подвижная; улыбка морщила её молодое лицо. Она подошла к нему, и она была самым прекрасным и в то же время самым близким, знакомым и родным из всех существ.
— Ну! — сказала она со смехом, подъехав к нему.
— Ну! — Он посмотрел на неё, потом на снег, и на тени деревьев, и на большие голые скалы, и на синее небо, а потом опять на неё. И вдруг острое ощущение необъяснимого счастья овладело им.
«Я никогда больше не буду так счастлив, — сказал он себе, когда она поехала дальше, — никогда больше, хотя бы я прожил до ста лет». Тогда ему было всего пятнадцать лет, но в то время он думал и чувствовал именно так.
Его слова оказались пророческими. Это были последние дни его счастья. А после… Нет, нет! Лучше не думать о том, что было после. По крайней мере не сейчас. Он налил себе ещё чаю.
Пронзительно задребезжал звонок. Он подошёл к двери и открыл. Это была его мать.
— Вы? — Потом он вдруг вспомнил, что Люси что-то говорила ему.
— Тебе не передали, что я приду? — с тревогой спросила миссис Нойль.
— Да, но я совсем забыл.
— А я думала, тебе нужны… — начала она. Она испугалась, что пришла к нему не вовремя: у него было такое неприветливое лицо.
Уголки его рта иронически задёргались.
— Да, мне они очень нужны, — сказал он. Он вечно сидел без денег.
Они прошли в другую комнату. Миссис Нойль сразу заметила, что окна посерели от грязи. На книжной полке и на камине густым слоем лежала пыль. Закопчённая паутина свисала с потолка. Когда-то она просила Мориса, чтобы он разрешил ей два или три раза в неделю присылать женщину для уборки. Но он ответил: «Пожалуйста, без благотворительности. Я предпочитаю валяться в грязи: грязь — моя стихия. К тому же я не занимаю видного положения в военном мире, и мне незачем поддерживать декорум». Он беззвучно рассмеялся, обнажая большие, крепкие зубы. Это было сказано специально для неё. Больше она не решалась повторять своего предложения. Но комната в самом деле нуждалась в уборке.
— Хотите выпить чаю? — спросил он. — Я как раз завтракаю, — добавил он, нарочно обращая её внимание на свой беспорядочный образ жизни.
Она отказалась, воздержавшись от замечаний по поводу такого необычно позднего завтрака. Спэндрелл был слегка разочарован, что ему не удалось вызвать её на упрёки. Наступило долгое молчание.
Изредка миссис Нойль украдкой взглядывала на своего сына. Он пристально смотрел в пустой камин. «Он выглядит старше своих лет, — подумала она, — и вид у него больной и запущенный». Она старалась узнать в нем ребёнка, долговязого школьника, каким он был в то далёкое время, когда они были счастливы вдвоём, вместе. Она вспоминала, как он огорчался, когда она была недостаточно элегантна или выглядела не очень хорошо. Они оба относились друг к другу с ревнивой гордостью. Но ответственность за его воспитание казалась ей очень тяжёлой. Будущее всегда пугало её, она не умела принимать решения; она не верила в свои силы. К тому же после смерти её мужа у них осталось не очень много денег; и она не любила и не умела вести денежные дела. Хватит ли у неё средств, чтобы послать его в университет, чтобы ему было с чем начинать жизнь? Вопросы мучили её. Она проводила бессонные ночи, раздумывая, что же ей делать. Жизнь пугала её. Она обладала детской способностью быть счастливой, но ей были свойственны также детские страхи, детская беспомощность. Когда жизнь состояла из одних праздников, она как никто умела быть беззаветно счастливой, но, когда приходилось заниматься делами, строить планы, принимать решения, она терялась и впадала в уныние. И что ещё хуже, когда Морис поступил в школу, ей стало очень одиноко. Они бывали вместе только во время каникул. Девять месяцев из двенадцати она жила одна, и ей было некого любить, кроме её старой таксы. Потом даже такса её покинула — бедный пёс заболел, и его пришлось усыпить. Именно тогда, вскоре после смерти бедного старого Фрица, она познакомилась с майором Нойлем (в то время он был ещё в чине майора).
— Вы, кажется, сказали, что принесли деньги? — спросил Спэндрелл, прерывая долгое молчание.
— Да, вот они. — Миссис Нойль покраснела и открыла сумочку.
Наступил благоприятный момент для разговора. Её долгом было увещевать его, и пачка кредиток давала ей право на это и власть. Но этот долг был ненавистен ей, и она не хотела пользоваться своей властью. Она подняла глаза и умоляюще посмотрела на него.
— Морис, — сказала она, — неужели ты не можешь вести себя разумней? Это такое безумие, такая нелепость!
Спэндрелл поднял брови.
— Что именно? — спросил он, притворяясь, будто не понимает. Придя в замешательство от этого требования уточнить свои туманные упрёки, миссис Нойль покраснела.
— Ты знаешь, что я хочу сказать, — ответила она. — Твой образ жизни. Это дурно и глупо. И это такая пустота, такое самоубийство. К тому же ты несчастлив. Я это вижу.
— А может быть, я хочу быть несчастным? — иронически спросил он.
— Но разве ты хочешь, чтобы я тоже была несчастной? — спросила она. — Если так, то знай, Морис, что тебе это удалось. Ты причиняешь мне много горя. — Слезы выступили у неё на глазах. Она достала из сумочки платок.
Спэндрелл встал со стула и принялся шагать по комнате.
— Когда-то вы не слишком заботились о моем счастье, — сказал он.
Мать ничего не ответила и продолжала беззвучно плакать.
— Когда вы выходили замуж за этого человека, — продолжал он, — вы думали о моем счастье?
— Я думала, что так будет лучше, и ты это отлично знаешь, — ответила она разбитым голосом. Она уже столько раз объясняла ему это; не было сил начинать все сначала. — Ты отлично знаешь, — повторила она.
— Я знаю только то, что я чувствовал и говорил в то время, — ответил он. — Вы не послушались меня, а теперь говорите, что заботились о моем счастье.
— Но ты был так безрассуден, — возражала она. — Если бы ты привёл какие-нибудь доводы…
— Доводы, — медленно повторил он. — И вы в самом деле ожидали, что пятнадцатилетний мальчик приведёт доводы, почему он не хочет, чтобы его мать спала с чужим мужчиной.
Он думал о той книге, которая ходила по рукам среди мальчиков в его школе. С отвращением и стыдом, но не в силах оторваться, он читал её по ночам, накрывшись с головой одеялом, при свете карманного фонарика. Она носила невинное заглавие: «Парижский пансион для девиц», но это была чистейшая порнография. В нем стилем героической поэмы описывались сексуальные подвиги военных. Вскоре после этого мать написала ему, что выходит замуж за майора Нойля.
— Зачем вспоминать, мама, — сказал он вслух. — Давайте поговорим о чем-нибудь другом.
Миссис Нойль порывисто вздохнула, в последний раз вытерла глаза и спрятала платок в сумочку.
— Прости меня, — сказала она, — это вышло очень глупо. Пожалуй, я пойду.
Втайне она надеялась, что он станет удерживать её, попросит её остаться. Но он молчал.
— Вот деньги, — добавила она.
Он взял свёрнутые кредитки и засунул их в карман халата.
— Простите, что я обратился к вам за деньгами, — сказал он. — Но я сел на мель. Постараюсь больше не делать этого.
Несколько мгновений он, улыбаясь, смотрел на неё, и вдруг сквозь потрёпанную маску она увидела его таким, каким он был в отрочестве. Нежность, как мягкое тепло, разлилась в ней, мягко, но непреодолимо. Её нельзя было сдержать. Она положила руки ему на плечи.
— Прощай, сынишка, — сказала она, и Спэндрелл уловил в её голосе ту интонацию, с какой она говорила о его покойном отце. Она подалась вперёд, чтобы поцеловать его. Отвернувшись, он подставил ей щеку.
XIV
Мисс Фулкс поворачивала глобус до тех пор, пока перед их глазами не остановился малиновый треугольник Индии.
— Вот Бомбей, — сказала она, показывая карандашом. — Здееь папочка и мамочка сели на пароход. Бомбей — большой город в Индии, — поучительно добавила она. — Все это — Индия.
— А почему Индия красная? — спросил маленький Фил.
— Я уже говорила тебе. Постарайся вспомнить.
— Потому что она принадлежит Англии? — Фил, конечно, помнил, но это объяснение его не удовлетворяло. Он надеялся получить на этот раз другое, получше.
— Вот видишь, ты отлично можешь вспомнить, когда постараешься, — сказала мисс Фулкс, занося себе в счёт маленький триумф.
— А почему все, что английское, то красное?
— Потому что красное — это цвет Англии. Посмотри-ка: вот маленькая Англия. — Она повернула глобус. — Видишь — тоже красная.
— Мы ведь живём в Англии, да? — Фил посмотрел в окно. На него посмотрела лужайка с веллингтонией и подстриженными вязами.
— Да, мы живём вот здесь. — И мисс Фулкс ткнула красный остров в животик.
— Но где мы живём — все зеленое, — сказал Фил, — а вовсе не красное.
Мисс Фулкс начала объяснять ему — в который раз, — что такое карта.
В саду миссис Бидлэйк прогуливалась среди цветов, выпалывая сорные травы и размышляя. Её палка оканчивалась маленькой зубчатой цапкой; можно было полоть не нагибаясь. Сорняки на клумбах были молодые и хрупкие; они без борьбы поддавались цапке. Более опасными врагами были одуванчики и подорожники на лужайке. Корни одуванчиков походили на длинных, белых, сужавшихся к хвосту змей. Подорожники же отчаянно цеплялись за землю, когда она пыталась вырвать их.
Цвели тюльпаны. «Дюк фан-Толь» и «Кейзерс Кроон», «Прозерпина» и «Томас Мур» стояли навытяжку на клумбах, лоснясь от света. Атомы солнца вибрировали, и их колебания наполняли пространство. Глаза воспринимали эти колебания, как свет; атомы тюльпанов поглощали или отражали те или иные колебания, создавая оттенки, ради которых гарлемские бюргеры семнадцатого столетия охотно расставались с накопленными гульденами. Красные тюльпаны и жёлтые, белые и пёстрые, гладкие и махровые — миссис Бидлэйк блаженно разглядывала их. Они напоминают, подумала она, весёлых и нарядных юношей на фресках Пинтуриккьо [123] в Сиене. Она остановилась и закрыла глаза, чтобы подумать как следует о Пинтуриккьо: миссис Бидлэйк умела думать по-настоящему только с закрытыми глазами. Приподняв лицо к небу, опустив тяжёлые веки цвета белого воска, она стояла, погруженная в воспоминания и неясные мысли. Пинтуриккьо, Сиена, огромный торжественный собор. Тосканское средневековье проходило перед ней пышной и неясной процессией. Она была воспитана на Рескине [124]. Уотс [125] написал её портрет, когда она была девочкой. Позже, взбунтовавшись против прерафаэлитов, она стала восторгаться полотнами импрессионистов. Её восторг перед ними в первое время обострялся сознанием его кощунственности.