— Не сомневаюсь, — сказала Люси.
— Но помните, что о начале и середине можно судить лишь к концу. Ночь только что достигла совершеннолетия. Остаётся посмотреть, как она умрёт. До тех пор мы не можем судить о ней.
Уолтер знал, как умрёт для него ночь — среди слез Марджори и взрыва ненависти к себе и к женщине, к которой он был жесток, ненависти, смешанной с жалостью к себе и раздражением. Он знал, но не хотел признаться самому себе, что знает это, и что сейчас уже половина второго, и что Марджори не спит и беспокойно спрашивает себя, почему он не возвращается.
Без пяти час Уолтер посмотрел на часы и объявил, что ему пора идти. Какой смысл оставаться? Спэндрелл не уходил. Не было никакой надежды, что ему удастся хоть на минуту остаться наедине с Люси. Он заставлял Марджори страдать, и у него отсутствовало даже это единственное оправдание. Он истязал её не ради того, чтобы почувствовать себя счастливым, а ради того, чтобы почувствовать себя утомлённым, больным, скучающим, безнадёжно несчастным.
— В самом деле, мне пора идти, — сказал он, вставая.
Но Люси протестовала, упрашивала, приказывала. В конце концов он остался. С тех пор прошло более получаса; теперь они вышли на Сохо-сквер, и вечер, по мнению Люси и Спэндрелла, Только что начался.
— По-моему, вам пора полюбоваться на революционеров-коммунистов.
Люси хотелось этого больше всего на свете.
— Есть нечто вроде клуба. Я тоже вхожу в него, — объяснил Спэндрелл. Он предложил им отправиться туда вместе с ним.
— Думаю, даже сейчас мы застанем там нескольких врагов общества, — продолжал он, когда они окунулись в освежающую темноту. — В общем, славные ребята. Но до ужаса инфантильны. Некоторые искренне верят, что революция сделает людей счастливее. Это очаровательно, это прямо-таки умилительно. — Он беззвучно рассмеялся. — Но я эстет в такого рода делах. Динамит ради динамита.
— Но какой смысл в динамите, если вы не верите в идеальное общество? — спросила Люси.
— Какой смысл? Да оглянитесь вокруг! Люси осмотрелась.
— Не вижу ничего особенно ужасающего.
— «Имеющие глаза да увидят» [102]. — Спэндрелл остановился, взял её за руку, а другой указал на здания, окружавшие площадь. — Бывший консервный завод, превращённый в дансинг; родильный дом; ресторан Сбизы; редакция ежегодника «Кто есть кто». Раньше здесь был дворец герцога Монмута [103]. Представляете, какие привидения посещают эти места. Знаете портрет, где он изображён после казни, лежащий в постели и закрытый простыней до самого подбородка, чтобы не было видно перерезанной шеи? Работа, кажется, Неллера. А может быть, Лили [104], Монмут и консервы, родильный дом, и «Кто есть кто», и дансинг, и шампанское Сбизы — подумайте-ка над этим, подумайте-ка.
— Я думаю над этим, — сказала Люси, — думаю изо всех сил.
— И вы все ещё спрашиваете, какой смысл в динамите?
Они подошли к двери маленького домика на Сент-Джайлс-стрит.
Спэндрелл остановился.
— Подождите минутку, — сказал он, отводя своих спутников в тень.
Он позвонил. Дверь сейчас же открылась. Поговорив с открывшим ему человеком, Спэндрелл обернулся и подозвал своих спутников. Они последовали за ним через тёмный холл, вверх по лестнице и вошли в ярко освещённую комнату на втором этаже. Двое мужчин стояли у камина: индус в тюрбане и маленький рыжеволосый человечек. Услышав шаги, они обернулись. Рыжеволосый человечек был Иллидж.
— Спэндрелл? Бидлэйк? — Он удивлённо поднял свои почти невидимые брови песочного цвета. «А что нужно здесь этой женщине?» — изумился он про себя.
Люси подошла к нему с протянутой рукой.
— Мы с вами старые знакомые, — сказала она с дружеской улыбкой.
Иллидж, собиравшийся придать своему лицу холодное и враждебное выражение, неожиданно для самого себя улыбнулся ей в ответ.
Автомобиль въехал на улицу, внезапно и грубо нарушив тишину. Марджори села на постели и прислушалась. Гудение мотора становилось все громче и громче. Это такси Уолтера: на этот раз она уверена, она знает. Машина подъезжала все ближе и ближе. У основания холма, справа от дома, шофёр изменил скорость. Мотор загудел пронзительно, как рассерженная оса. Ближе и ближе. Вся её душа, все её тело были охвачены беспокойством. Она едва дышала, и сердце её стучало сильно и неравномерно — стук, стук, стук, а потом точно останавливалось; она не чувствовала следующего удара — словно люк открывался под ней в пустоту; она ощущала ужас пустоты, она падала, падала — и следующий задержавшийся удар был ударом её тела о твёрдую землю. Ближе, ближе. Она почти боялась его возвращения, по которому так томилась. Она боялась чувств, которые вспыхнут в ней при его появлении, слез, которые она прольёт, упрёков, которыми она разразится против своей воли. А что он скажет и сделает? Каковы будут его мысли? Она боялась об этом подумать. Ближе, звук мотора слышался уже под самыми окнами; он удалялся, он затихал. А она была так уверена, что это такси Уолтера.
Она легла опять. Если бы она могла заснуть! Но её встревоженное тело не засыпало. Кровь стучала в ушах. Кожа была горячая и сухая. Глаза болели. Она лежала на спине не двигаясь, скрестив руки на груди, как покойница, собранная для похорон. «Спи, спи», — шептала она себе. Она старалась увидеть себя успокоенной, умиротворённой, уснувшей. И вдруг словно чья-то злобная рука провела по её натянутым нервам. Судорога свела её тело; она вздрогнула, как вздрагивают от страха. Физическая реакция страха пробудила это чувство и в её сознании; а это чувство в свою очередь усилило и обострило тревогу и боль, которые, несмотря на все её усилия, не давали ей успокоиться. «Спи, спи, успокойся». Бесполезно пытаться успокоить себя, забыть, уснуть. Её охватила жалость к самой себе. «Для чего он делает мне больно?» Она повернула голову. Светящиеся стрелки часов на столике у её кровати показывали без четверти три. Без четверти три — а ведь он знает, что до его прихода она все равно не заснёт. «Он знает, что я плохо себя чувствую, — сказала она вслух, — или ему все равно?»
Внезапно новая мысль осенила её. «Может быть, он хочет, чтобы я умерла?» Умереть, не быть, не видеть больше его лица, оставить его с этой женщиной… Слезы подступили к её глазам. Может быть, он сознательно добивается её смерти. Он обращается с ней жестоко, несмотря на то что она больна; больше того: именно потому, что она так страдает, именно потому, что она больна. Его жестокость не бесцельна. Он надеется, он хочет, чтобы она умерла; умерла и оставила его с той, другой женщиной. Она прижалась лицом к подушке и зарыдала. Никогда не видеть его больше, никогда больше! Мрак, одиночество, смерть — навсегда. Навсегда. И самое худшее, что это так несправедливо. Разве её вина, что у неё нет денег на туалеты?
«Если бы я могла позволить себе покупать такие платья, какие покупает она». Шанель, Ланвэн — страницы «Бог» [105] вспыхивали перед её глазами, — Молине, Гру… В одном из этих вульгарных магазинчиков около Шэфтсбери-авеню, где покупают себе платья кокотки, она видела модель за шестнадцать гиней. «Он любит её, потому что она привлекательна. Если бы у меня были деньги…» Это несправедливо. Он заставляет её расплачиваться за то, что она не может хорошо одеваться. Ей приходится страдать, потому что он зарабатывает слишком мало и не может покупать ей хорошие платья.
А потом ребёнок. Он заставляет её расплачиваться и за это. Его дитя. Она наскучила ему, он разлюбил её, потому что она вечно больная и утомлённая. Это самая большая несправедливость из всех.
Клетка размножилась и стала червём, червь стал рыбой, рыба постепенно превращалась в зародыш млекопитающего. Марджори чувствовала тошноту и усталость. Через пятнадцать лет мальчик пойдёт на конфирмацию. Огромный в своём облачении, как судно в полной оснастке, епископ скажет: «Повторяешь ли ты здесь, в присутствии Бога и собравшихся людей, торжественное обещание, данное от твоего имени при твоём крещении?» И бывшая рыба ответит со страстным убеждением: «Да».
В тысячный раз ей захотелось не быть беременной. Уолтеру, может быть, не удастся убить её. Но умереть можно при родах. Доктор сказал, что ей будет трудно рожать: у неё узкий таз. Смерть снова возникла перед ней; тёмная пропасть снова разверзлась у её ног.
Послышался звук, заставивший её вздрогнуть. Кто-то поспешно открыл дверь дома. Скрипнули петли. Послышались заглушённые шаги. Снова скрип, еле уловимое щёлканье пружинного замка, осторожно отпускаемого, и снова шаги. Снова щёлканье, и под дверью, разделявшей их комнаты, показалась жёлтая полоса света. Неужели он ляжет спать, не пожелав ей спокойной ночи? Она лежала неподвижно, широко открыв глаза, напряжённо прислушиваясь к звукам, доносившимся из другой комнаты, и к частому, испуганному биению своего сердца.
Уолтер сидел на постели, расшнуровывая ботинки. Он спрашивал себя, зачем он не вернулся домой тремя часами раньше, зачем он вообще поехал. Он ненавидел толпу, от алкоголя ему делалось плохо, спёртый воздух, чад и табачный дым в ресторане действовали на него как яд. Он страдал бесцельно; если не считать тех болезненно раздражающих мгновений в такси, за весь вечер он ни разу не оставался наедине с Люси. Часы, проведённые с ней, были часами скуки и нетерпения — бесконечно долгой, медленной пыткой. Пытка желанием и ревностью была тем более жестокой, что к ней прибавлялось сознание собственной виновности. Каждая минута, проведённая у Сбизы, каждая минута среди революционеров оттягивала исполнение его желаний и обостряла чувство стыда, потому что она обостряла страдания Марджори. Было больше трех часов, когда они наконец вышли из клуба. Может быть, она отошлёт Спэндрелла и позволит Уолтеру проводить её домой? Он посмотрел на неё красноречивым взглядом. Он желал. Он требовал.
— У меня дома есть сандвичи и вино, — сказала Люси, когда они вышли на улицу.
— Приятно слышать, — сказал Спэндрелл.
— Едемте с нами, Уолтер, милый. — Она взяла его руку, она нежно пожала её.
Уолтер покачал головой.
— Мне пора домой.
Если бы страдание могло убивать, он свалился бы мёртвый тут же, на улице.
— Но вы не имеете права покидать нас теперь, — протестовала она, — теперь, когда вы зашли так далеко, вы должны быть с нами до конца. Едемте. — Она потянула его за руку.
— Нет, нет. — Но она сказала правду. Теперь все равно: более несчастной Марджори не станет. «Если бы её не было, — подумал он, — если бы она умерла — преждевременные роды, заражение крови…»
Спэндрелл посмотрел на часы.
— Половина четвёртого. Сейчас начнётся агония. — Уолтер с ужасом слушал: что, этот человек читает его мысли? — Munie des conforts de notre sainte religion [106]. Ваше место у смертного одра, Уолтер. Не оставляйте ночь умирать в одиночестве, как собаку в канаве.
«Как собаку в канаве». Эти ужасные слова звучали для него приговором.
— Я должен идти.
Теперь, с опозданием на три часа, он был твёрд. Он ушёл. На Оксфорд-стрит он взял такси. Надеясь (напрасно — он это знал), что ему удастся незаметно проникнуть в дом, он расплатился с шофёром у станции Чок-Фарм и прошёл пешком последние двести шагов до двери дома, в котором они с Марджори занимали два верхних этажа. Он на цыпочках поднялся по лестнице, он открыл дверь с предосторожностями, словно убийца. Из комнаты Марджори — ни звука. Он раздевался, он умывался так, точно эти действия были опасны для жизни. Он потушил свет и лёг в постель. Полная темнота и полное молчание. Он в безопасности.
— Уолтер!
С чувством осуждённого, которого тюремщик будит утром в день казни, он ответил, стараясь придать своему голосу удивлённое выражение:
— Ты не спишь, Марджори?
Он поднялся с постели и пошёл, точно из камеры на эшафот, в её комнату.
— Ты хочешь, чтобы я умерла, Уолтер?
Как собака в канаве, одна. Он сделал движение, словно желая обнять её. Марджори оттолкнула его. Страдание мгновенно превратилось в гнев, любовь — в ненависть и обиду.
— Не лицемерь, — сказала она. — Почему ты не скажешь мне откровенно, что ты ненавидишь меня, что ты хочешь от меня избавиться, что ты будешь рад, если я умру? Почему ты не можешь быть честным и не скажешь мне?
— Зачем я буду говорить тебе то, чего нет на самом деле? — оправдывался он.
— Ты ещё, пожалуй, скажешь, что ты любишь меня? — саркастически спросила она.
Он почти верил в свои слова; к тому же оно и на самом деле было так — в известном смысле.
— Да, я люблю тебя. То, другое, — это какое-то безумие. Я этого не хочу. Но я ничего не могу поделать. Если бы ты знала, каким презренным я себе кажусь, каким гнусным животным! — При этих словах все, что он выстрадал от подавленных желаний, от угрызений совести, стыда и ненависти к самому себе, как бы слилось в одну острую боль. Он страдал и жалел самого себя. — Если бы ты знала, Марджори! — И внезапно что-то как бы оборвалось в нем. Невидимая рука сжала его горло, слезы ослепили его, и какая-то сила, бывшая в нем, но не бывшая им, сотрясла все его тело и выдавила из него, помимо его воли, заглушённый нечеловеческий крик.
Когда Марджори услышала в темноте, возле себя, этот рыдающий звук, гнев её сразу погас. Она знала только одно: он несчастен, а она любит его. Ей даже стало стыдно своего гнева и тех горьких слов, которые она произнесла.
— Уолтер! Милый! — Она протянула руки, она привлекла его к себе. Он лежал, как дитя, в её утешающих объятиях.
— Вам доставляет удовольствие мучить его? — осведомился Спэндрелл, когда они шли по направлению к Чаринг-Кросс-роуд.
— Мучить кого? — спросила Люси. — Уолтера? Я не мучаю его.
— Но вы ведь не позволяете ему спать с вами? — спросил Спэндрелл. Люси покачала головой. — И после этого вы говорите, что не мучаете его! Бедный мальчик!
— Но с какой стати мне это делать, раз мне не хочется?
— Действительно, с какой стати? Неужели вы не понимаете, Люси, что, позволяя ему бегать за вами, вы тем самым мучаете его.
— Мне он нравится, — сказала Люси. — С ним интересно. Конечно, он слишком молод; но все-таки он очень приятный. К тому же я вовсе не мучаю его. Он сам себя мучает.
Спэндрелл на минуту перестал смеяться и свистом подозвал машину, которую он увидел в конце улицы. Машина подъехала и остановилась перед ними. Он все ещё смеялся своим беззвучным смехом, когда они садились в такси.
— Конечно, он получает должное, — произнёс Спэндрелл из своего тёмного угла. — Он типичная жертва.
— Жертва?
— Для убийства нужны двое. Существуют прирождённые жертвы; они рождаются специально для того, чтобы им перерезали горло, так же как те, которые режут им горло, рождаются для того, чтобы быть повешенными. Это написано у них на лицах. Существуют типичные преступники и типичные жертвы. Уолтер принадлежит к последнему типу: он прямо напрашивается на Дурное обращение.
— Бедный Уолтер!
— И долг каждого, — продолжал Спэндрелл, — доставлять ему это.
— А почему не избавить его от мучений? Бедный ягнёночек!
Олдос Хаксли
— Следует помогать судьбе. Уолтер рождён для того, чтобы с ним плохо обращались. Наш долг — подать руку помощи его судьбе. Я с удовлетворением вижу, что вы так и поступаете.
— Какой вздор! Спички есть?
Спэндрелл зажёг спичку. Держа папиросу в тонких губах, Люси наклонилась вперёд, чтобы выпить пламя. Наклоняясь, она сделала то же быстрое, грациозное и хищное движение, каким она когда-то наклонялась к нему, чтобы пить его поцелуи. И лицо, приблизившееся к нему, было таким же напряжённым и устремлённым к пламени, каким он его видел, когда оно напряжённо устремлялось к внутреннему пламени близящегося наслаждения. Мысли и переживания разнообразны, но жестов очень немного, а для того чтобы передать тысячи различных оттенков, у человеческого лица есть всего лишь десять-пятнадцать выражений. Она откинулась на сиденье; Спэндрелл выбросил спичку в окно. Красный кончик папиросы то разгорался, то затухал во тьме.
— Помните то забавное время, когда мы были в Париже? — спросил он, все ещё думая о её напряжённом и жадном лице. Когда-то, года три назад, он в течение месяца был её любовником. Люси кивнула.
— Помню. Недурное было время. Но вы оказались ужасно ветреным.
— Иными словами, я отнёсся чересчур спокойно к вашему роману с Томом Триветом.
— Ничего подобного! — возмутилась Люси. — Вы ушли от меня, когда Том мне ещё и не снился.
— Что ж, пусть будет по-вашему. По правде сказать, на мой вкус, вы недостаточно жертва. — Люси меньше всего была похожа на жертву; он часто думал, что и на обыкновенную женщину она мало похожа. Она искала наслаждения, как ищет его мужчина, не испытывая угрызений совести, неуклонно стремясь к своей цели, не позволяя своим мыслям и чувствам служить препятствием. Спэндрелл не любил, чтобы кто-нибудь пользовался им для собственного развлечения; он хотел пользоваться сам. Но с Люси это было невозможно. — Я похож на вас, — добавил он. — Мне нужны жертвы.
— Следовательно, подразумевается, что я — преступник?
— Насколько мне помнится, вы и сами давным-давно согласились с этим, дорогая Люси.
— Никогда в жизни я ни с чем не соглашалась, — запротестовала она, — и никогда не буду соглашаться. По крайней мере не больше, чем на полчаса каждый раз.
— Это было в Париже, помните? В ресторане «Шомьер». За соседним столиком какой-то юноша красил губы.
— У него был платиновый браслет с бриллиантами. — Она с улыбкой кивнула. — И вы назвали меня ангелом или ещё чем-то.
— Падшим ангелом, — уточнил он. — От рождения падшим ангелом.
— Странно, Морис, человек вы умный, а несёте такую чепуху. Неужели вы действительно верите, что есть вещи хорошие и дурные?
Спэндрелл взял её руку и поднёс к губам.
— Дорогая Люси, — сказал он, — вы великолепны. И вы не должны зарывать свои таланты. Хвалю тебя, суккуб [107] мой верный. — Он снова поцеловал её руку. — Так продолжай же выполнять свой долг и дальше. Вот все, чего желает небо от тебя.
— Я просто пытаюсь развлекаться. — Машина подъехала к её дому на Брютон-стрит. — И видит Бог, — добавила она, выходя из такси, — без особого успеха. Не надо, у меня есть деньги. — Она протянула шофёру десятишиллинговую бумажку. Бывая с мужчинами, Люси старалась по возможности платить за себя сама. Платя, она чувствовала себя независимой, она могла сама задавать тон. — И от вас ото всех я не много вижу помощи, — продолжала она, возясь с ключом. — Вы все невероятно скучны.
В столовой их ожидал красочный натюрморт из бутылок, фруктов и сандвичей. Их отражения фантастически бродили по неевклидовой вселенной блестящего вакуум-аппарата. Профессор Дьюар открыл способ приготовления жидкого водорода для того, чтобы суп Люси не остывал до самого рассвета. Над сервантом висела картина Джона Бидлэйка, изображавшая театр. Изгиб галереи, гроздья лиц, кусочек ярко освещённой авансцены.
— Как хорошо! — сказал Спэндрелл, прикладывая руку ко лбу, чтобы лучше видеть.
Люси не ответила. Она рассматривала себя в старинном тусклом зеркале.
— Что я буду делать, когда состарюсь? — вдруг спросила она.
— Почему бы не умереть? — предложил Спэндрелл, набив рот хлебом и страсбургским паштетом.
— Вероятно, я займусь наукой, как Старик. Интересно, есть такая наука — человеческая зоология? Лягушки мне быстро надоели бы. Кстати, о лягушках, — добавила она. — Мне понравился этот рыжий человечек — как его там? — да, Иллидж. Как он ненавидит нас за то, что мы богаты!
— Не зачисляйте меня в одну компанию с богатыми. Если бы вы знали… — Спэндрелл покачал головой. «Будем надеяться, что она принесёт мне завтра денег». Он вспомнил слова матери, которые передала ему Люси. Перед этим он написал ей, что положение у него отчаянное.
— Мне нравятся люди, умеющие ненавидеть, — продолжала Люси.
— Да, Иллидж умеет. Он начинён теориями, жёлчью и завистью. Он жаждет взорвать нас всех на воздух.
— Тогда почему он этого не сделает? Почему не делаете этого вы? А для чего же тогда существует ваш клуб?
Спэндрелл пожал плечами.
— Видите ли, между теорией и практикой есть некоторая разница. А если ты убеждённый коммунист, или учёный-материалист, или поклонник русской революции, то теории у тебя весьма и весьма странные. Послушали бы вы, как наш юный друг рассуждает об убийстве! Конечно, особенно интересует его политическое убийство; но он не видит большой разницы между различными отраслями этого ремесла. С его точки зрения, один вид убийства столь же безвреден и морально безразличен, как другой. Наше тщеславие заставляет нас преувеличивать значительность человеческой жизни; индивид есть ничто; природа заботится только о виде — и так далее, и тому подобное. Странно, — добавил Спэндрелл в скобках, — до чего старомодны и даже примитивны новейшие течения в искусстве и политике! Юный Иллидж рассуждает как смесь лорда Теннисона в «In Memoriam» [108], мексиканского индейца или малайца, взвинчивающего себя перед тем, как впасть в амок. Он обосновывает самое примитивное, дикое, животное безразличие к жизни и человеческой личности устарелыми научными аргументами. Очень, очень странно.
— Но почему научные аргументы устарелые? — спросила Люси. — Ведь он и сам учёный…
— Но кроме того, он коммунист. А это означает, что он погряз в материализме девятнадцатого столетия. Не может быть коммуниста без механистического взгляда на мир. Ты должен верить, что единственная реальность — это пространство, время и масса, а все остальное — чепуха, одна лишь иллюзия, причём иллюзия буржуазная. Бедняга Иллидж! Его так тревожат Эйнштейн и Эддингтон [109]. А как он ненавидит Анри Пуанкаре [110]! Как яростно сражается со стариком Махом [111]. Они подрывают его незамысловатую веру. Они утверждают, что законы природы — лишь удобные условности, созданные самим человеком, и что пространство, время и масса как таковые, да и вся вселенная Ньютона и его последователей — всего лишь наше собственное изобретение. Эта мысль так же возмущает и огорчает его, как мысль о небытии Божием возмущала бы христианина. Действительно, он учёный, но его убеждения заставляют его восставать против любой научной теории менее чем полувековой давности. Забавно, не правда ли?
— Не сомневаюсь, — сказала Люси, зевая. — Конечно, если вас интересуют теории; меня лично они не интересуют.
— А меня интересуют, — отпарировал Спэндрелл, — поэтому я не прошу у вас прощения. Впрочем, если вам угодно, я могу примером пояснить его непоследовательность на практике. Недавно я совершенно случайно обнаружил, что Иллидж очень трогательно заботится о своей семье. Он содержит свою мать, он платит за учение своего младшего брата, он дал своей сестре пятьдесят фунтов, когда она выходила замуж.
— Что же в этом плохого?
— Плохого? Но это так буржуазно! Теоретически он не должен делать различие между собственной матерью и любой другой пожилой женщиной. Он знает, что в правильно организованном обществе её с её артритом нужно поместить в камеру для усыпления животных. А вместо этого он посылает ей еженедельно не знаю сколько точно денег, чтобы она продолжала влачить своё бесполезное существование. Я как-то попрекнул его этим. Он покраснел и страшно смутился, точно его поймали на шулерстве. Чтобы восстановить свой престиж, он переменил тему и принялся рассуждать о политическом убийстве с изумительно спокойной, объективной, научной яростью. Я только засмеялся. «Как-нибудь на днях, — пригрозил я ему, — я поймаю вас на слове и приглашу на охоту за человеком». И, честное слово, я так и сделаю.
— Если только вы не ограничитесь болтовнёй, как все прочие.
— Если только, — согласился Спэндрелл, — я не ограничусь болтовнёй.
— Когда вам надоест болтать и вы надумаете что-нибудь сделать, сообщите мне. Я жажду настоящей жизни.
— В том, что сделаю я, скорее будет настоящая смерть.
— Жизнь становится настоящей жизнью именно тогда, когда она пахнет смертью. — Люси нахмурилась. — Мне до смерти надоело все то, что принято называть сильными ощущениями. Знаете: юность на борту и наслаждение у руля. Это глупо, это однообразно. В наши дни осталось так мало способов проявить энергию. Думаю, раньше это было иначе.
— Вы хотите сказать, что раньше была не только любовь, но и насилие?
— Вот именно. — Она кивнула. — Сильные ощущения были не только… не только фокстерьерскими, грубо говоря…
— Тогда нарушали и шестую заповедь. А теперь стало слишком много полисменов.
— Да, уж так много! Они не дают глазом моргнуть. А ведь человек должен испытать все.
— Но если нет ни добра, ни зла — а вы, кажется, стоите именно на этой точке зрения, — тогда какой в этом смысл?
— Какой смысл? Это забавно. Это увлекательно.
— Увлекательным бывает лишь то, что мы считаем злом. — Но время и привычка лишили привкуса греха почти все те поступки, которые он раньше считал «дурными». Он совершал их с таким же безразличием, с каким он мог бы спешить на утренний поезд в Лондон. — Некоторые люди, — продолжал он задумчиво, пытаясь найти формулировку для своих смутных и неясных ощущений, — некоторые люди осознают добро только тогда, когда они грешат против него. — Но когда грех перестаёт ощущаться как грех, тогда что? Он продолжал спорить сам с собой. Кажется, единственный выход — совершать новые и с каждым разом все более тяжкие грехи или, на жаргоне Люси, испытать все. — Отрицание Бога, — медленно закончил он, — есть один из путей к Богу.
— Морис, что с вами! — возмутилась Люси.
— Я больше не буду. — Он засмеялся. — Но в самом деле, если, по-вашему, это «Что с вами, Морис», — он передразнил её, — если для вас одинаково не существуют ни добро, ни грех против добра, какой смысл «испытывать все», в том числе и то, что преследуется по закону?
Люси пожала плечами.
— Любопытство. Мне скучно.
— Увы, нам скучно. — Он снова засмеялся. — И все-таки мы будем пить чашу до последней капли.
— А какая капля последняя?
Спэндрелл ухмыльнулся.
— Скромность, — начал он, — не позволяет мне…
XIII
Уолтер шагал по Флит-стрит, чувствуя себя не то чтобы счастливым, но по крайней мере спокойным. Спокойным от сознания, что теперь все устроилось. Да, все устроилось; все — потому что в эту полную бурных волнений ночь все поднялось на поверхность. Прежде всего он больше не увидит Люси; это было решено окончательно и бесповоротно для его собственного блага и для блага Марджори. Далее, он будет проводить все вечера с Марджори. И наконец, он обратится к Барлепу с просьбой о прибавке. Все устроилось. Даже сама погода, казалось, знала об этом. Лондон был окутан белым плотным туманом, таким невозмутимо-спокойным, что городские шумы, казалось, тонули в нем. Грохот и суета уличного движения как-то не нарушали глубокого покоя и молчания этого дня. Все устроилось; жизнь начиналась сызнова — может быть, не очень радостно и вовсе не блестяще, но покорно, с исполненным решимости спокойствием, которого ничто не могло поколебать.
Припоминая встречу с Барлепом на вчерашнем вечере, Уолтер ожидал в редакции холодного приёма. Однако Барлеп приветствовал его весьма радушно. Он тоже помнил вчерашний вечер и хотел, чтобы Уолтер о нем забыл. Он назвал Уолтера «дружище» и нежно пожал ему руку, глядя на него из своего кресла глазами, которые не выражали решительно ничего и казались лишь провалами в тьму, царившую в его черепе. Его губы улыбались чарующей и тонкой улыбкой. Уолтер тоже назвал его «дружище» и тоже улыбнулся, болезненно сознавая свою неискренность. Барлеп всегда так на него действовал: в его присутствии Уолтер никогда не чувствовал себя вполне честным и искренним. Это было очень неприятное чувство. Почему-то — он сам не знал почему — в присутствии Барлепа он всегда казался себе лжецом и комедиантом. И все, что он говорил, даже когда он высказывал свои глубочайшие убеждения, становилось ложью.
— Мне понравилась ваша статья о Рембо, — объявил Барлеп, не выпуская руки Уолтера и продолжая улыбаться ему из глубины своего вращающегося кресла.
— Очень рад, — сказал Уолтер, чувствуя себя неловко, потому что это замечание было обращено вовсе не к нему, а к какой-то части сознания самого Барлепа, которая шепнула: «Скажи ему что-нибудь приятное о его статье» — и требование которой было должным образом выполнено другой частью сознания Барлепа.
— Что за человек! — воскликнул Барлеп. — Вот кто действительно верил в жизнь!
С тех пор как Барлеп стал редактором «Литературного мира», передовицы журнала почти каждую неделю провозглашали необходимость верить в жизнь. Эта вера в жизнь, которую проповедовал Барлеп, всегда очень смущала Уолтера. Что значили эти слова? Даже теперь он не имел об этом ни малейшего представления: Барлеп никогда не объяснял. Нужно было понимать интуитивно; если вы не понимали, вас предавали вечному проклятию. Уолтер подозревал, что он тоже попал в разряд проклятых. Первый разговор с будущим шефом неизгладимо запечатлелся в его памяти. «Мне говорили, что вам нужен помощник редактоpa», — застенчиво начал он. Барлеп кивнул головой: «Да, нужен». И после бесконечного мучительного молчания он вдруг взглянул на него своими пустыми глазами и спросил: «Вы верите в жизнь?» Уолтер покраснел до корней волос и ответил: «Да». Это был единственный возможный ответ. Снова настало томительное молчание, и снова Барлеп взглянул на него. «Вы девственник?» — осведомился он. Уолтер покраснел ещё гуще, замялся и наконец отрицательно покачал головой. Впоследствии он понял, прочтя одну из статей Барлепа, что тот подражал в своём поведении Толстому и «шёл напрямик к великим, простым, незыблемым основам» — так Барлеп называл нахальное влезание этого старого генерала Армии спасения в чужую душу.