— Не сомневаюсь. А если вы будете обращаться с вашим телом так, как велит природа, вы испытаете такие состояния, которые и не снились занимающимся вивисекцией аскетам.
— Но состояния, доступные вивисекторам, лучше, чем состояния тех, кто потворствует своим страстям.
— Иными словами, сумасшедшие лучше, чем нормальные люди? С этим я никогда не соглашусь. Здоровому, гармоническому человеку доступны и те состояния, и другие. Он не такой дурак, чтобы убивать часть самого себя. Он умеет сохранять равновесие. Конечно, это не легко; больше того, это дьявольски трудно. Нужно примирить от природы враждебные силы. Сознание стремится подавить работу бессознательной, физической, инстинктивной части человеческого существа. Жизнь для одного означает смерть для другого, и наоборот. Но нормальный человек по крайней мере пытается сохранить равновесие. А христиане, люди ненормальные, уговаривают человека выбросить половину самого себя в мусорный ящик. А потом приходят учёные и дельцы и говорят нам, что мы должны выбросить ещё половину из того, что оставили христиане. Но я не хочу быть на три четверти мёртвым: я предпочитаю быть живым, целиком живым. Пора восстать на защиту жизни и цельности.
— Но если стать на вашу точку зрения, — сказал Спэндрелл, — то наша эпоха в реформах не нуждается. Это — золотой век гуманности, спорта и беспорядочных половых сношений.
— Если бы вы только знали, какой Марк, в сущности, пуританин, — засмеялась Мэри Рэмпион, — какой он безнадёжно старый пуританин!
— Вовсе не пуританин, — сказал её муж, — просто нормальный человек. А вы не лучше остальных, — снова обратился он к Спэндреллу. — Вы все воображаете, будто нет никакой разницы между современной, холодной цивилизованной похотливостью и здоровым, скажем, фаллизмом (такую форму принимало в те времена религиозное чувство; читали «Ахарнян» [78]?), одним словом, фаллизмом древних.
— А между тем разница здесь большая, — продолжал Рэмпион. — Современная похотливость — просто христианство навыворот. Аскетическое презрение к телу, выраженное другим способом. Презрение и ненависть. Об этом-то я вам и говорю. Вы ненавидите самого себя, вы ненавидите жизнь. У вас только такая альтернатива: либо свальный грех, либо аскетизм. Две формы смерти. Знаете, христиане и то гораздо лучше понимали фаллизм, чем наше безбожное поколение. Как это там говорится в свадебном обряде? «Телом моим служу тебе». Служение телом — это ведь подлинный фаллизм. А если вы думаете, что это хоть сколько-нибудь похоже на бесстрастный цивилизованный свальный грех наших передовых молодых людей, вы жестоко ошибаетесь.
— Что вы, я охотно соглашаюсь, что наши цивилизованные развлечения смертоносны, — ответил Спэндрелл. — Есть, знаете, такой запах… — он говорил отрывисто, в промежутках между словами старательно раскуривая наполовину потухшую сигару, — дешёвых духов… давно не мытого тела… иногда я думаю… что такой запах… должен быть в аду. — Он отбросил спичку. — Но есть ещё одна возможность, и в ней нет ничего смертоносного. Возьмите, например, Иисуса или святого Франциска — разве они трупы?
— Не без того, — сказал Рэмпион. — Они не совсем трупы, а так, кусочками. Я готов согласиться, что иные кусочки в них были очень даже живые. Но оба они попросту не считались с целой половиной человеческого общества. Нет, нет, это не то! Пора перестать говорить о них. Мне надоели Иисус и Франциск, смертельно надоели.
— Что ж, возьмём поэтов, — сказал Спэндрелл. — Вы ведь не скажете, что Шелли — труп.
— Шелли? — воскликнул Рэмпион. — Не говорите мне о Шелли. — Он выразительно покачал головой. — Нет, нет! В Шелли есть что-то ужасно гнусное. Он не человек, не мужчина. Помесь эльфа и слизняка.
— Полегче, полегче, — запротестовал Спэндрелл.
— Ах да, утончённый и так далее! А внутри такая, знаете ли, бескровная слякоть. Ни крови, ни костей, ни кишок. Слизь и белый сок — и больше ничего. И с какой гнусной ложью в душе! Как он всегда убеждал себя и других, что земля — это вовсе не земля, а либо небо, либо ад. А когда он спал с женщинами, так вы не подумайте, пожалуйста, что он спал с ними — как можно! Просто двое ангелов брались за ручки. Фу! Вспомните, как он обращался с женщинами. Возмутительно, просто возмутительно! Конечно, женщинам это нравилось — на первых порах. Они чувствовали себя такими духовными — по крайней мере до тех пор, пока у них не появлялось желание покончить с собой [79]. Ужасно духовными! А на самом деле он был всегда только школьник: мальчику не терпится, вот он и уверяет сам себя и всех других, что он — это Данте и Беатриче в одном лице. Какая гнусность! Единственное оправдание — что это была не его вина. Он родился не мужчиной: он был эльфом из породы слизняков и с половыми потребностями школьника. А потом вспомните его полную неспособность назвать лопату лопатой. Ему непременно нужно было делать вид, что это ангельская арфа либо платоновская идея. Помните оду «К жаворонку»? «Здравствуй, лёгкое творенье! Ты не птица, светлый дух!» — Рэмпион декламировал с преувеличенным «выражением», пародируя профессионального чтеца. — Он, как всегда, делает вид, как всегда лжёт. Разве можно допустить, что жаворонок — это только птица, с кровью, перьями, которая вьёт себе гнездо и кушает гусениц? Ах, что вы! Это недостаточно поэтично, это слишком грубо. Нужно, чтобы жаворонок стал бесплотным духом. Без крови, без костей. Так, какой-то эфирный, летучий слизняк. Как и следовало ожидать, Шелли сам был своего рода летучим слизняком; а в конце концов писать можно только о самом себе. Если человек слизняк, он будет писать о слизняках, даже тогда, когда он воображает, будто пишет о жаворонках. Надеюсь только, — добавил Рэмпион со взрывом комически преувеличенного бешенства, — надеюсь, что у этой птицы хватило ума, как у воробьёв в книге Товита, наложить ему как следует в глаза [80]. Это проучило бы его за то, что он говорил, будто жаворонок — не птица. Светлый дух, действительно! Светлый дух!
XI
Вокруг Люси всегда становилось особенно шумно. Чем больше народу, тем больше веселья — таков был её принцип; а если не веселья, то по крайней мере шума, суетни, возможности рассеяться. Через пять минут после её приезда в уголок, где Спэндрелл и Рэмпионы просидели весь вечер за уединённой и спокойной беседой, хлынула шумная и пьяная компания из внутреннего зала. Самым громогласным и самым нетрезвым из всех был Касберт Аркрайт. Он шумел и пил из принципа и из любви к искусству, а также к спиртному. Он считал, что криком и агрессивным поведением он защищает искусство от филистеров. Нализавшись, он чувствовал себя воином, выступающим на стороне восставших ангелов, Бодлера, Эдгара Аллана По и де Куинси [81] против тупой, бессмысленной толпы. А когда он хвастался своими прелюбодеяниями, он делал это потому, что респектабельные люди считали Блейка безумцем, что Баудлер [82] редактировал Шекспира, что автор «Мадам Бовари» подвергался судебным преследованиям и что служащие Бодлианской библиотеки [83] выдавали «Содом» графа Рочестера [84] только по предъявлении документа, удостоверяющего, что данный читатель занимается исследовательской работой. Он зарабатывал себе на жизнь и считал, что «служит искусству», выпуская ограниченным тиражом и в роскошных изданиях наиболее скабрёзные образчики отечественной и иностранной литературы. Белокурый, с красным, как сырое мясо, широким лоснящимся лицом и зелёными рачьими глазами, он приблизился, изрыгая приветствия. За ним жеманно следовал Вилли Уивер, вечно улыбающийся человечек с очками на длинном носу, искрящийся хорошим настроением и болтающий без умолку. За ним шёл Питер Слайп, его близнец по росту, тоже в очках, но серый, тусклый, сутулый и молчаливый.
— Они похожи на рекламу патентованного лекарства, — сказал, увидев их, Спэндрелл. — Слайп — пациент «до». Уивер — тот же пациент после первой бутылки, а Касберт Аркрайт иллюстрирует ужасающие результаты полного курса лечения.
Люси все ещё смеялась этой шутке, когда Касберт схватил её за руку.
— Люси! — закричал он. — Ангел мой! Скажите мне, ради Создателя, зачем вы всегда пишете карандашом? Я никогда не могу разобрать, что вы написали. Чистая случайность, что я сегодня здесь.
«Ах, так она назначила ему здесь свидание, — подумал Уолтер. — Этому грубому, неотёсанному балбесу!»
Вилли Уивер обменялся рукопожатием с Мэри Рэмпион и Марком.
— Мог ли я ожидать, что встречу здесь великих, — сказал он. — Равно как и прекрасных. — Он поклонился в сторону Мэри, которая разразилась громким мужским смехом. Вилли Уивер был скорее польщён, нежели оскорблён. — Ну прямо «Таверна Русалки» [85], — не унимался он.
— Все ещё возитесь со своими безделушками? — спросил Спэндрелл, обращаясь через стол к усевшемуся возле Уолтера Питеру Слайпу. Питер работал в отделе ассириологии Британского музея.
— Но зачем карандашом, зачем карандашом? — ревел Касберт.
— Когда я пишу чернилами, я всегда пачкаю пальцы.
— Я поцелуями стёр бы с них чернила, — заявил Касберт и, нагнувшись над её рукой, принялся целовать её тонкие пальцы.
— В таком случае я куплю стилограф! — рассмеялась Люси. Уолтер смотрел в полной растерянности. Как! Неужели этот шут гороховый?..
— Неблагодарная! — сказал Касберт. — Но мне ещё нужно поговорить с Рэмпионом.
И, отвернувшись, он ударил Рэмпиона по плечу и одновременно помахал Мэри рукой.
— Какая вечеря! — точно чайник на огне, кипел Вилли Уивер. Теперь он повернулся носиком к Люси. — Какое пиршество! Какой… — он на мгновение запнулся, подыскивая полноценное, выразительное слово, — какой афинский размах! Какая более чем платоновская оргия!
— А что такое афинский размах? — спросила Люси. Вилли сел и принялся объяснять:
— Видите ли, я хотел противопоставить афинский размах нашей буржуазной и пекснифовской узости [86]…
— Почему вы не позволяете мне напечатать что-нибудь из ваших вещей? — вкрадчиво осведомился Касберт.
Рэмпион неприязненно оглядел его.
— Вы думаете, я добиваюсь чести, чтобы мои книги продавались на развале?
— Они будут в хорошей компании, — сказал Спэндрелл. — Творения Аристотеля…
Касберт громогласно запротестовал.
— Сравните выдающегося англичанина эпохи Виктории с выдающимся греком эпохи Перикла, — сказал Вилли Уивер. Он улыбался, он был доволен собой и растекался в красноречии.
На Питера Слайпа бургундское оказывало угнетающее, а не возбуждающее действие. Вино только усиливало свойственную ему тусклую меланхолию.
— А как Беатриса? — спросил он Уолтера. — Беатриса Гилрэй? — Он икнул и сделал вид, что это кашель. — Вы, наверно, часто видитесь с ней теперь, когда она работает в «Литературном мире»?
Уолтер виделся с ней три раза в неделю и всегда находил её в добром здравии.
— Когда увидите, передайте ей от меня привет, — сказал Слайп.
— Громогласные борборигмы [87] неудобоваримого Карлейля [88]! — продекламировал Вилли Уивер и сияющим взглядом посмотрел сквозь очки. «Трудно было бы найти mot более восхитительно juste» [89], — подумал он с удовлетворением. Он слегка кашлянул, как он делал всегда после своих наиболее удачных изречений. В переводе на обычный язык это покашливание означало: «Я должен был бы смеяться, я должен был бы аплодировать, но мне не позволяет скромность».
— Громогласные — что? — спросила Люси. — Не забывайте, что я очень необразованна.
— О, простодушный щебет лиры [90]! — сказал Вилли. — Разрешите налить себе ещё этого благородного напитка. «Румяная Иппокрена» [91].
— Она обошлась со мной ужасно, совершенно ужасно, — жаловался Питер Слайп. — Но пусть она не думает, что я на неё в обиде.
Вилли Уивер причмокнул над стаканом бренди.
— «Лишь сыны Сиона знают твердь блаженства, влагу счастья», — переврал он цитату и снова самодовольно кашлянул.
— Все несчастья Касберта, — говорил Спэндрелл, — в том, что он никак не может уловить разницу между искусством и порнографией.
— Конечно, — продолжал Питер Слайп, — она имеет полное право делать все, что угодно, в собственном доме. Но выгонять меня без всякого предупреждения!..
В другое время Уолтер с наслаждением выслушал бы слайповскую версию этой занятной истории. Но сейчас он не мог отнестись к ней с должным вниманием, потому что рядом сидела Люси.
— Иногда мне кажется, что в викторианскую эпоху жить было гораздо интересней, чем теперь, — говорила она. — Чем больше запретов, тем интересней жить. Если вы хотите посмотреть на людей, которые испытывают истинное наслаждение от пьянства, поезжайте в Америку. В викторианской Англии во всех областях царил «сухой закон». Например, девятнадцатый параграф о любви. Они нарушали его с таким же энтузиазмом, с каким американцы напиваются. Боюсь, что я не очень верю в «афинский размах» — во всяком случае, если вы его видите здесь.
— Вы предпочитаете Пекснифа Алкивиаду [92], — заключил Вилли Уивер.
Люси пожала плечами.
— Мне никогда не приходилось иметь дело с Пекснифом.
— Скажите, — говорил Питер Слайп, — вас когда-нибудь щипала гусыня?
— Меня — что? — Уолтер вновь переключил внимание на Слайпа.
— Щипала гусыня?
— Насколько я помню, никогда.
— Это очень неприятное ощущение. — Слайп потыкал в воздух указательным пальцем, потемневшим от табака. — Беатриса именно такая. Она щиплется; она любит щипаться. В то же время она очень добра. Но она желает быть доброй обязательно по-своему, а если вам не нравится, она вас щиплет. Она и щиплет-то из добрых чувств — так по крайней мере всегда казалось мне. Я не возражал. Но почему она вышвырнула меня из дому, словно я какой-нибудь преступник? А сейчас так трудно найти квартиру! Мне пришлось три недели жить в пансионе. Как там кормили!.. — Он весь передёрнулся.
Уолтер не мог удержаться от улыбки.
— Она, вероятно, спешила водворить на ваше место Барлепа.
— Но к чему такая спешка?
— Когда на смену старой любви приходит новая…
— Но какое отношение имеет к Беатрисе любовь? — спросил Слайп.
— Огромное, — вмешался Вилли Уивер. — Колоссальное! Перезрелые девы всегда самые страстные.
— Но у неё за всю жизнь не было ни одной любовной связи.
— Поэтому-то она такая неистовая, — торжествующе заключил Вилли. — Предохранительный клапан закрыт слишком плотно. Жена уверяет, что бельё она носит такое, что хоть самой Фрине [93] впору. Это угрожающий симптом.
— Может быть, она просто любит хорошо одеваться? — предположила Люси.
Вилли Уивер покачал головой. Это предположение казалось ему слишком простым.
— Подсознание этой женщины подобно чёрной пропасти. — На мгновение Вилли замолчал. — На дне которой копошатся жабы, — заключил он и скромно кашлянул, поздравляя себя с очередным достижением.
Беатриса Гилрэй чинила розовую шёлковую кофточку. Ей было тридцать пять лет, но она казалась моложе; вернее сказать, она казалась женщиной без возраста. Кожа у неё была чистая и свежая. Блестящие глаза смотрели из неглубоких, без единой морщинки орбит. Её лицо нельзя было назвать некрасивым, но было что-то комическое в форме её вздёрнутого носика, что-то немножко нелепое в её глазах, похожих на яркие бусинки, в её пухлых губах и круглом, вызывающем подбородке. Но смеяться с ней было так же легко, как над ней: рот у неё был весёлый, а выражение круглых удивлённых глаз было насмешливым и лукаво-любопытным. Она делала стежок за стежком. Часы тикали. Движущееся мгновение, которое, согласно сэру Исааку Ньютону, отделяет бесконечное прошлое от бесконечного будущего, неумолимо продвигалось вперёд сквозь измерение времени. Или, если прав Аристотель, какая-то частица возможного ежесекундно становилась действительностью; настоящее стояло неподвижно и втягивало в себя будущее, точно человек, втягивающий в себя бесконечную макаронину. Время от времени Беатриса реализовывала потенциальный зевок. В корзине у камина лежала чёрная кошка; она мурлыкала, её сосали четверо слепых пегих котят. Стены комнаты были жёлтые, как первоцвет. На верхней полке книжного шкафа пыль скапливалась на книгах по ассириологии, приобретённых тогда, когда верхний этаж снимал Питер Слайп. На столе лежал раскрытый томик «Мыслей» Паскаля с карандашными пометками Барлепа. Часы продолжали тикать.
Хлопнула входная дверь. Беатриса положила розовую шёлковую кофточку и вскочила.
— Не забудьте выпить молоко, Денис, — сказала она, выглядывая в холл. Голос у неё был звонкий, резкий и повелительный.
Барлеп повесил пальто и подошёл к двери.
— Зачем вы меня дожидались? — сказал он с нежным упрёком, даря ей одну из своих строгих и тонких улыбок в стиле Содомы.
— У меня была работа, которую мне хотелось кончить, — солгала Беатриса.
— Это страх как мило с вашей стороны. — Разговорные выражения, которыми Барлеп любил уснащать свою речь, звучали в его устах довольно чудно. «Он употребляет простонародные выражения, — сказал однажды Марк Рэмпион, — как иностранец, прекрасно владеющий английским языком, но все-таки иностранец. Не знаю, приходилось ли вам когда-нибудь слышать, как индус называет кого-нибудь „дельным парнем“? Простонародный язык Барлепа напоминает мне именно это».
Для Беатрисы, однако, это «страх как мило» прозвучало как нечто вполне естественное и отнюдь не иностранное. Она покраснела радостно и застенчиво, как молодая девушка. Но вслух она повелительно протрещала:
— Входите и закрывайте дверь.
Мягкая девическая робость скрывалась под жёсткой оболочкой; внешняя часть её «я» щипалась и была деловита.
— Садитесь здесь, — приказала она; и, проворно орудуя кувшином молока и кастрюлей у газовой плиты, спросила, понравился ли ему вечер.
Барлеп покачал головой.
— Fascinatio nugacitatis [94], — сказал он. — Fascinatio nugacitatis. — Всю дорогу от Пиккадилли-серкус он пережёвывал тему об очаровании болтовни.
Беатриса не знала латыни, но по лицу Барлепа она поняла, что эти слова выражают неодобрение.
— Эти вечера — пустая трата времени, не правда ли? — сказала она.
Барлеп кивнул головой.
— Пустая трата времени, — отозвался он своим тягучим голосом жвачного животного, пристально глядя пустым, озабоченным взором на незримого демоненка, стоявшего слева от Беатрисы. — Человеку сорок лет, человек прожил больше половины жизни, мир полон чудес и тайн. А человек проводит четыре часа, болтая ни о чем в Тэнтемаунт-Хаусе. Почему пошлость так чарует нас? Или человека привлекает туда не пошлость, а нечто иное? Может быть, смутная фантастическая надежда, что там встретишь мессию, которого искал всю жизнь, или услышишь слова откровения? — Барлеп мотал головой в такт словам, словно мускулы его шеи вдруг ослабели.
Беатриса настолько привыкла к этому мотанию, что не находила в нем ничего странного. Ожидая, пока вскипит молоко, она восторженно слушала, она смотрела на него, и у неё было такое лицо, точно она сидит в церкви. На человека, чьи путешествия в салоны богачей были лишь этапами неустанного духовного паломничества, по справедливости можно смотреть как на эквивалент воскресной церковной службы.
— Тем не менее, — добавил Барлеп, взглядывая на неё с неожиданной лукавой усмешкой уличного мальчишки, которая была совершенно не похожа на его недавнюю улыбку в стиле Содомы, — икра и шампанское были просто замечательные. — Демоненок нарушил философическую жвачку ангела. Барлеп позволил ему подать голос. Почему бы и нет? Он любил сбивать собеседников с толку. Он посмотрел на Беатрису, Беатриса, как и следовало ожидать, была сбита с толку.
— Ещё бы, — сказала она, меняя благолепное выражение лица в соответствии с усмешкой Барлепа. Она отрывисто засмеялась и отвернулась, чтобы налить молоко в чашку. — Вот вам молоко, — протрещала она, маскируя смущение повелительным тоном. — Извольте пить, пока оно горячее.
Наступило долгое молчание. Барлеп медленно потягивал горячее молоко, а Беатриса, сидя на пуфе перед холодным камином, ждала, затаив дыхание, сама не зная чего.
— Вы похожи на крошку мисс Муффе, которая сидела на пуфе, — сказал наконец Барлеп.
— К счастью, здесь нет большого паука, — улыбнулась Беатриса.
— Благодарю вас, если это комплимент.
— Да, это комплимент, — сказала Беатриса. «Самое замечательное в Денисе то, — подумала она, — что с ним чувствуешь себя так спокойно. Другие мужчины вечно набрасываются, стараются облапить и поцеловать. Это ужасно, совершенно ужасно!» Беатриса до сих пор не оправилась от потрясения, пережитого ею, когда она была молодой девушкой. Однажды деверь её тёти Мэгги, к которому она привыкла относиться как к дяде, принялся обнимать её, когда они ехали вместе в закрытом экипаже. Она испытала такой страх и такое отвращение, что, когда Том Филд, который ей очень нравился, сделал ей предложение, она отказала — просто потому, что он был мужчиной, как ужасный дядя Бен, и потому, что она боялась проявлений любви и приходила в панику всякий раз, когда к ней прикасались. Теперь ей было за тридцать, но она ни разу не позволила никому прикоснуться к себе. Нежная и трепетная девочка, скрывавшаяся под скорлупой деловитости, не раз влюблялась. Но страх перед объятиями, перед прикосновениями всегда одерживал верх над любовью. При первых признаках опасности она отчаянно щипалась, она пряталась в свою жёсткую скорлупу, она спасалась бегством. Когда опасность проходила, испуганная девчонка глубоко вздыхала: благодаренье небесам! Но в большом вздохе облегчения всегда заключался маленький вздох разочарования. Ей хотелось, чтобы страха не было; ей хотелось, чтобы блаженная близость, существовавшая до объятий, продолжалась вечно. Иногда она сердилась на себя, но чаще она думала, что в любви есть что-то нехорошее, что в мужчинах есть что-то гнусное. Денис Барлеп был необыкновенный человек, он безусловно не был ни нахалом, ни приставалой. Беатриса могла обожать его без всяких опасений.
— Сьюзен любила сидеть на пуфе, как крошка мисс Муффе [95], — проговорил Барлеп после долгой паузы. В его голосе звучала грусть. Последние несколько минут он пережёвывал своё горе о покойной жене. Прошло почти два года с тех пор, как эпидемия гриппа унесла Сьюзен, — почти два года, но боль, уверял он себя, не уменьшилась, чувство потери оставалось столь же острым. «Сьюзен, Сьюзен, Сьюзен!» — снова и снова повторял он про себя её имя. Он не увидит её больше, даже если проживёт миллион лет. Миллион лет, миллион лет! Пропасти разверзались вокруг слов. — Или на полу, — продолжал он, стараясь как можно живей воссоздать её образ. — Пожалуй, она больше любила сидеть на полу. Как дитя. — «Дитя, дитя, — повторял он про себя. — Такая юная!»
Беатриса молчала, глядя в пустой камин. Она чувствовала, что взглянуть теперь на Барлепа было бы нескромно, почти неприлично. Бедный! Когда она наконец посмотрела на него, она увидела, что по его щекам текут слезы. Их вид наполнил её страстной материнской жалостью. «Как дитя», — сказал он. Но он сам как дитя. Как бедное обиженное дитя. Нагнувшись, она ласково провела пальцами по его бессильно повисшей руке.
— Копошатся жабы! — со смехом повторила Люси. — Это прямо-таки гениально, Вилли.
— Все мои изречения гениальны, — скромно сказал Вилли. Он играл самого себя; он был Вилли Уивером в его коронной роли Вилли Уивера. Он артистически пользовался своей любовью к красноречию, страстью к закруглённой и звучной фразе. Ему следовало бы родиться по крайней мере тремя столетиями раньше. В дни юности Шекспира он стал бы знаменитым литератором. В наше время его эвфуизмы вызывали только смех. Но он наслаждался аплодисментами даже тогда, когда они были издевательскими. К тому же смех никогда не был злобным: все любили Вилли Уивера за его добродушие и услужливость. Он играл свою роль перед насмешливо одобряющими зрителями; и, чувствуя одобрение сквозь насмешку, он играл, не щадя сил. «Все мои изречения гениальны». Реплика явно из его роли. А может быть, это правда? Вилли паясничал, но в глубине души он был серьёзен. — И помяните мои слова, — добавил он, — в один прекрасный день жабы вырвутся на поверхность.
— Но почему жабы? — спросил Слайп. — По-моему, Беатриса меньше всего похожа на жабу.
— А почему они должны вырваться на поверхность? — вставил Спэндрелл.
— Жабы не щиплются.
Но тонкий голос Слайпа был заглушён голосом Мэри Рэмпион.
— Потому, что рано или поздно все всплывает на поверхность! — воскликнула она. — Всплывает, и все тут.
— Отсюда — мораль, — заключил Касберт. — Не прячьте ничего в себе. Я никогда этого не делаю.
— Но, может быть, всего веселей тогда, когда это вырывается на поверхность, — сказала Люси.
— Извращённый и парадоксальный поборник запретов!
— Конечно, — говорил Рэмпион, — в человеке происходят такие же революции, как в обществе. Там бедные восстают против богатых; здесь — угнетаемое тело и инстинкты — против интеллекта. Мы возвели интеллект в ранг высшего класса; низший класс восстаёт.
— Слушайте, слушайте! — воскликнул Касберт и стукнул кулаком по столу.
Рэмпион нахмурился. Одобрение Касберта он воспринимал как личное оскорбление.
— Я контрреволюционер, — сказал Спэндрелл. — Свой низший класс надо держать в узде.
— Если речь не идёт о вас самих, — сказал ухмыляясь Касберт.
— Неужели мне нельзя немного потеоретизировать?
— Люди угнетали своё тело в течение многих столетий, — сказал Рэмпион, — а каковы результаты? Возьмите хоть его. — Он посмотрел на Спэндрелла; последний беззвучно рассмеялся, откинув голову. — А каковы результаты? — повторил он. — Революции внутри человека и как следствие — социальные революции в обществе.
— Ну, ну! — сказал Вилли Уивер. — Вы говорите так, словно уже слышится грохот термидорианских повозок. Англия все такая же, как была.
— А что вы знаете об Англии и англичанах? — возразил Рэмпион. — Вы никогда не бывали вне Лондона и вне вашего круга. Поезжайте на север.
— Боже меня избави! — благочестиво воскликнул Вилли.
— Поезжайте в страну угля и железа. Поговорите со сталеварами. Там это не будет революция ради какой-нибудь определённой цели. Это будет революция как самоцель. Разгром ради разгрома.
— Звучит приятно, — сказала Люси.
— Это чудовищно. Это просто бесчеловечно. Все человеческое выжато из них цивилизацией, выжато тяжестью угля и железа. Это будет революция стихийных духов, чудовищ, первобытных чудовищ. А вы закрываете глаза и делаете вид, будто все в порядке.
— Подумайте, какая диспропорция, — говорил лорд Эдвард, покуривая трубку. — Это положительно… — Ему не хватало слов. — Возьмите, например, уголь. Сейчас человечество потребляет угля в сто десять раз больше, чем в тысяча восьмисотом году. Но народонаселение увеличилось за это время всего в два с половиной раза. У остальных животных… совсем иначе: потребление пропорционально количеству.
— Но, — возразил Иллидж, — когда животные могут получить больше, чем им требуется для поддержания жизни, они это берут, не правда ли? После битвы или чумы гиены и коршуны пользуются случаем и объедаются. Не так ли поступаем и мы? Несколько миллионов лет тому назад погибло большое количество лесов. Человек выкапывает из земли их трупы, использует их и позволяет себе роскошь обжираться, пока не истощатся запасы падали. Когда запасы истощатся, он перейдёт на голодный паёк, как гиены в перерывах между войнами и эпидемиями. — Иллидж говорил со смехом. Он испытывал какое-то особое удовлетворение, говоря о человеческих существах так, словно они ничем не отличаются от червей. — Вот открыто месторождение угля, забил нефтяной фонтан. Возникают города, строятся железные дороги, взад и вперёд плывут корабли. Если бы с луны нас могло наблюдать какое-нибудь очень долговечное существо, это кишение и ползание, вероятно, показалось бы ему похожим на суету муравьёв и мух вокруг дохлой собаки. Чилийская селитра, мексиканская нефть, тунисские фосфориты — при каждом новом открытии новое скопление насекомых. Можно представить себе комментарий лунных астрономов: «У этих существ наблюдается удивительный и, вероятно, единственный в своём роде тропизм к окаменевшей падали».
— Как страусы, — сказала Мэри Рэмпион. — Вы ведёте себя как страусы.
— И не только тогда, когда дело идёт о революции, — сказал Спэндрелл, а Вилли Уивер вставил что-то насчёт «строфокамилловского мировоззрения». — Нет, вы прячете голову под крыло всякий раз, как затрагивается что-нибудь существенное, но неприятное. А ведь было время, когда люди не старались делать вид, будто смерть и порок не существуют. «Au detour d'un sentier une charogne infame» [96], — процитировал он. — Бодлер был последний поэт средневековья и первый поэт современности. «Et pourtant…» — продолжал он, с улыбкой глядя на Люси и поднимая свой бокал:
Et pourtant vous serez semblable a cette ordure,
A cette horrible infection,
Etoile de mes yeux, soleil de ma nature,
Vous, mon ange et ma passion!..
Alors, o ma beaute, dites a la vermine,
Qui vous mangera de baisers… [96.5]
— Дорогой мой Спэндрелл! — Люси в знак протеста подняла руку.
— Ваша некрофилия переходит границы! — сказал Вилли Уивер.
«Все та же ненависть к жизни, — думал Рэмпион, — выбор только в том, какой смертью умереть». Он внимательно посмотрел Спэндреллу в лицо.
— А как подумаешь, — говорил Иллидж, — так окажется, что частное от деления времени, необходимого для образования угля, на продолжительность человеческой жизни немногим больше частного, которое мы получим, если разделим продолжительность жизни секвойи на продолжительность жизни одного поколения бацилл.