— Вся беда литературы в том, — сказал Джон Риверс, — что в ней слишком много смысла. В реальной жизни никакого смысла нет.
— Так-таки нет? — спросил я.
— Разве что с точки зрения Бога, — поправился он. — А с нашей — никакого. В книгах есть связность, в книгах есть стиль. Реальность не обладает ни тем, ни другим. По сути дела, жизнь — это цепочка дурацких событий, а каждое дурацкое событие — это одновременно Тэрбер[1] и Микеланджело, одновременно Мики Спиллейн[2] и Фома Кемпийский[3]. Характерная черта реальности — присущее ей несоответствие. — И когда я спросил: «Чему?» — он махнул широкой коричневой дланью в сторону книжных полок. — Лучшим образцам Мысли и Слова, — с шутливой торжественностью провозгласил он. И продолжал: — Странная штука, но ближе всего к действительности оказываются как раз те книги, в которых, по общепринятому мнению, меньше всего правды. — Он подался вперед и тронул корешок потрепанного томика «Братьев Карамазовых». — Тут так мало смысла, что это близко к реальности. Чего не скажешь ни об одном из традиционных типов литературы. О литературе по физике и химии. Об исторической литературе. О философской… — Его обвиняющий перст перемещался от Дирака[4] к Тойнби[5], от Сорокина[6] к Карнапу[7]. — Не скажешь даже о биографической литературе. Вот последнее достижение в этом жанре.
Он взял с ближнего столика книгу в гладкой голубой суперобложке и, подняв вверх, показал мне.
— «Жизнь Генри Маартенса», — прочел я с равнодушием, с каким обычно встречаешь уже приевшиеся имена знаменитостей. Потом я припомнил, что для Джона Риверса это имя значит нечто большее, для него это не просто знаменитость. — Ты же был его учеником, верно? Риверс молча кивнул.
— И это официальная биография?
— Официальная литературная версия, — уточнил он. — Незабвенный портрет ученого из многосерийной телетягомотины, знакомый тип: слабоумный ребенок с гигантским интеллектом; страдающий гений, который отчаянно сражается с непреодолимыми препятствиями; одинокий мыслитель и в то же время нежнейший семьянин; рассеянный душка-профессор, вечно витающий в облаках, но, в общем, ужасно славный. По-настоящему же, как это ни печально, дело обстояло отнюдь не так просто.
— Ты хочешь сказать, что книга неточна?
— Да нет, все, что тут написано, вроде бы правда. Но ведь это же все вздор — это не имеет отношения к действительности. И, возможно, — добавил он, — возможно, так и следует писать. Возможно истинная действительность всегда слишком неблагородна, чтобы ее запечатлевать, слишком бессмысленна или слишком страшна, чтобы ее не олитературивать. И тем не менее это раздражает, если хочешь узнать правду: оскорбительно, когда тебя дурят этакой слащавой картинкой.
— И ты собираешься описать все по-настоящему? — предположил я.
— Для широкой публики? Упаси боже!
— Хотя бы для меня. В частной беседе.
— В частной беседе, — повторил он. — Собственно, почему бы и нет? — Он пожал плечами и улыбнулся. — Отчего бы и не устроить маленькую оргию воспоминаний в честь одного из твоих редких визитов.
— Можно подумать, ты говоришь о каком-нибудь вредном дурмане.
— А это и есть дурман, — ответил он. — В воспоминанья уходят с головой, как в джин или амиталат натрия.
— Ты забываешь, — сказал я, — что я писатель, а Музы — дочери Памяти.
— А Бог, — живо добавил он, — братом им не приходится. Бог ведь не сын Памяти; Он дитя Непосредственного Восприятия. Нельзя искренне поклоняться духовному иначе, чем «теперь». Из барахтанья в прошлом может получиться неплохая литература. Но мудрости не будет и помину. Обретенное Время есть Утраченный Рай, а Утраченное Время — Рай Обретенный[8]. Что было, то прошло.
Раз уж ты хочешь жить моментом, как он есть, тебе придется умереть для всех остальных моментов. Это главное, чему я выучился у Элен.
Имя девушки вызвало у меня в памяти бледное юное лицо, обрамленное колоколом томных, словно у египтянки, волос, — а еще огромные полотые колонны Баальбека, и за ними голубое небо и снега Ливанского хребта. О ту пору я работал археологом, а моим шефом был отец Элен. Как раз в Баальбеке[9] я сделал ей предложение и получил отказ.
— А если б она выбрала меня, — промолвил я, — мне тоже пришлось бы этому выучиться?
— Элен имела обыкновение делать, а не читать проповеди, — ответил Риверс. — У нее трудно было не научиться.
— А как же насчет моего писательства, как насчет тех самых дочерей Памяти?
— Можно отыскать способ с толком использовать оба подхода.
— Компромисс?
— Синтез, третью позицию, объединяющую две другие. Собственно говоря, нельзя ведь использовать с толком один метод, если по ходу дела не научишься пользоваться вторым. Элен умудрялась брать от жизни все даже на пороге смерти.
Баальбек в моем воображении уступил место университету в Беркли, и вместо бесшумно раскачивающегося колокола темных волос появились седые локоны, вместо девичьего лица я увидел тонкие увядшие черты пожилой женщины.
Наверное, сообразил я, она заболела уже тогда.
— Я был в Афинах, когда она умерла, — вслух произнес я.
— Помню. — И он продолжал: — Жаль, что тебя не случилось рядом. Ради нее — ты был ей очень по душе. Разумеется, тоже, умирание — это искусство, и нам и тин и годы не мешало бы ему научиться. Полезно понаблюдать за тем, кто его постиг. Элен постигла искусство умирать, ибо постигла искусство жить — жить теперь и здесь, к вящей славе Божьей. А это необходимо влечет за собой и ежесекундное умирание собственного жалкого, маленького "я". Живя, как следует жить, Элен ежедневно помаленьку умирала. Когда подошел срок окончательного расчета, практически все было уже выплачено. Между прочим, — заметил Риверс немного погодя, — нынешней весной я был весьма близок к окончательному расчету. Собственно, если бы не пенициллин, меня бы здесь не было. Пневмония, подружка стариков. Нынче тебя воскрешают, так что можешь жить дальше и лелеять свой артериосклероз или, к примеру, рак простаты.
Поэтому, как видишь, я существую посмертно. Все, кроме меня, умерли, а мне случайно досталось немного лишку. Если я примусь рассказывать о тех событиях, это будет смахивать на историю о привидениях из уст другого привидения. А впрочем, сегодня ведь канун Рождества, так что история о привидениях как раз кстати. И потом, ты мой старый приятель, и даже если ты состряпаешь из этого повестушку, что тут особенного?
Его крупное морщинистое лицо осветилось ласковой иронией.
— Если тебе это неприятно — не буду, — заверил я. На сей раз он рассмеялся открыто.
— И великие обеты в огне страстей сгорают, как солома, — процитировал он. — Скорей я доверю своих дочек Казанове, чем свои тайны романисту. Пламя литературных соблазнов еще жарче, чем сексуальных. И клятвы литераторов сгорают еще легче, чем супружеские или монашеские.
Я попытался было возразить, но он не стал слушать.
— Пожелай я сохранить это в тайне, — произнес он, — я бы просто ничего тебе не рассказал. Но когда ты все-таки опубликуешь мою историю, не забудь, пожалуйста, сделать обычное примечание. Мол, всякое сходство персонажей с живыми или почившими — чистое совпадение. Чистейшее!
А теперь вернемся к Маартенсам. Где-то у меня был портрет. — Он тяжело поднялся с кресла, добрел до стола и выдвинул ящик. — Все мы вместе: Генри, Кэти, ребята и я. Вот чудеса, — заметил он, поворошив бумаги в ящике, — нашелся именно там, где следует.
Он подал мне выцветший увеличенный фотоснимок. На нем были изображены перед деревянным летним домиком трое взрослых: маленький, сухощавый человек, седовласый и крючконосый, молодой гигант в рубашке без пиджака, а между ними — смеющаяся блондинка, широкоплечая и полногрудая, прекрасная валькирия, облаченная в неподходящий наряд — длинную узкую юбку. У их ног сидели двое детей, мальчуган лет девяти-десяти и его старшая сестра с косичками, лет тринадцати.
— Какой он пожилой на вид! — было моим первым замечанием. — Годится своим детям в дедушки.
— И при этом в пятьдесят шесть все еще такой неумеха, что Кэти нянчилась с ним, как с младенцем.
— Довольно сложная кровосмесительная комбинация.
— Но так все и было, — заверил Риверс. — У них получился настоящий симбиоз. Он жил за ее счет. И она охотно дарила ему эту возможность — она была воплощенным материнством.
Я снова взглянул на фотографию.
— Какая очаровательная смесь стилей! Маартенс — чистая готика. Его жена — вагнеровская героиня. Дети — прямо из сочинений миссис Моулзворт[10]. А ты — ты… — Я всмотрелся в жесткое квадратное лицо по другую сторону камина, потом опять в снимок. — Я и забыл, какой ты тогда был красавчик. Римская копия Праксителя.
— Разве я не дотягиваю до оригинала? — огорчился он. Я покачал головой.
— Взгляни на нос, — сказал я. — Взгляни на лепку челюсти. Это не Афины; это Геркуланум. Но, к счастью, девушек не интересует история искусств. Для любых практических амурных целей ты был парень что надо, настоящий греческий бог.
Риверс состроил кислую мину.
— С виду я, может, и годился на эту роль, — произнес он. — Но если ты думаешь, что я мог сыграть ее… — Он покачал головой. — У меня не было ни Леды, ни Дафны, ни Европы. Вспомни, в ту пору я являл собою плачевный результат неверного воспитания. Сын лютеранского священника, а с двенадцати лет — единственное утешение овдовевшей матушки. Да-да, единственное, несмотря на то, что она считала себя ревностной христианкой. Малыш Джонни занял и первое, и второе, и третье места; Бог очутился в аутсайдерах. И, разумеется, у единственного утешения не осталось иного выбора, кроме как быть образцовым сыном, первым учеником, неизменным лидером школьных состязаний и продираться сквозь колледж и дальнейшую учебу без единой свободной минутки, которую удалось бы посвятить чему-нибудь более трогательному, нежели футбол или клуб хорового пения, более одухотворяющему, чем еженедельная проповедь преподобного Уигмена.
— Но разве девушки позволяли тебе не замечать их? Это с таким-то лицом?
— Я показал на фотографию атлета в кудряшках.
Риверс помолчал, затем ответил другим вопросом:
— А твоя матушка когда-нибудь говорила тебе, что самый чудесный свадебный подарок, какой юноша может преподнести своей суженой, — это его девственность?
— К счастью, нет.
— Так-то; а моя говорила. Причем опустившись на колени, в процессе внеочередной молитвы. Внеочередные молитвы — это был се конек, — в скобках заметил он. — Тут она затыкала за пояс даже отца. Еще легче скользила речь, еще натуральнее звучал нарочито витиеватый слог. Она могла обсуждать наши денежные дела или укорять меня за нежелание есть пудинг из тапиоки в оборотах, дословно воспроизводящих Послание к Евреям[11].
Как языковой феномен, это было удивительно. К сожалению, я не мог рассматривать ее речи с такой точки зрения. Ведь этот торжественный спектакль разыгрывала моя мать. Все, что она говорила пред Богом, следовало воспринимать с сакраментальной серьезностью. Особенно когда это касалось Великого Таинства. Хочешь верь, хочешь нет, но в двадцать восемь лет я еще берег для будущей невесты свой свадебный подарочек.
Воцарилось молчание.
— Бедняга Джон, — наконец произнес я.
Он покачал головой.
— Верней сказать — бедная моя матушка. У нее все было так чудесно разложено по полочкам. Сначала инструктор в том же университете, потом ассистент профессора, потом профессор. Выходило, что мне вовсе нет нужды покидать родной очаг. А по достижении сорока лет она замышляла женить меня ни какой-нибудь прелестной юной лютеранке, которая возлюбит ее, словно родную мать. Кабы немилость Божья, Джон Риверс проделал бы этот путь паинькой. Но милость Божья была недалече — она же, как выяснилось, и возмездие. В одно прекрасное утро, через несколько недель после покорения мною степени доктора философии, я получил письмо от Генри Маартенса. Тогда он жил в Сент-Луисе и работал над атомом. Нужен еще один помощник в исследованиях, получил обо мне хороший отзыв от моего профессора, может предложить лишь смехотворно малое жалованье — но мне-то что за горе? Для начинающего физика это была роскошная перспектива. Но для бедной матушки это означало полный крах. Искренне, горячо несчастная вдова поведала обо всем Богу. И, вечная ей за это хвала, Бог разрешил отпустить меня.
Минули десять дней, и я вышел из такси у порога дома Маартенсов. Помню, я стоял там в холодном поту, пытаясь собрать все свое мужество и позвонить.
Точно напроказивший школьник, которого вызвал сам Директор. Первый восторг, с каким я встретил свою невероятную удачу, уже давным-давно испарился, и все последние дни дома, а затем и томительные часы дороги были заняты исключительно мыслями о моей несостоятельности. Сколько времени понадобится человеку вроде Генри Маартенса, чтобы раскусить такого, как я? Неделя? День?
Да не больше часу! Он станет презирать меня; я превращусь в посмешище для всей лаборатории. И вне лаборатории тоже будет ничуть не лучше. А может, и хуже. Маартенсы предложили мне погостить у них, пока я не устроюсь отдельно.
Какая необычайная любезность! И вместе с тем какая дьявольская жестокость! В строгой и изысканной атмосфере этого дома я не премину обнаружить свою истинную суть — я, робкий и ограниченный, безнадежный провинциал. Однако Директор ожидал меня. Я стиснул зубы и нажал кнопку. Дверь открыла цветная прислуга той древней разновидности, что встречается в старомодных пьесах.
Знаешь, из тех, которые родились еще до отмены рабства, да так и не бросили свою мисс Белинду. Сюжет избитый, но этот персонаж внушал симпатию, и хотя Бьюла частенько переигрывала, ее мало было назвать сокровищем; вскоре я обнаружил, что она движется прямиком к святости. Я объяснил, зачем пожаловал, а она тем временем оглядела меня. Наверное, мой вид оказался удовлетворительным, ибо она тут же примяла меня как давно пропавшего члена семьи, этакого блудного сына, только что от корыта с рожками[12].]. "Сейчас я приготовлю вам сандвич и добрую чашку кофе, — твердо сказала она и добавила:
— У нас все дома". Потом открыла другую дверь и впихнула меня внутрь. Я напрягся в ожидании встречи с Директором и культурной атаки. Но увидь я подобную сцену лет через пятнадцать, я решил бы, что это пародия братьев Маркс в минорном ключе. Я очутился в большой неприбранной гостиной. На кушетке, с расстегнутым воротничком, лежал седой человек, явно умирающий — ибо он был мертвенно-бледен и дыхание вырывалось из его груди со свистом и хрипом. Совсем рядом с ним, в кресле-качалке, — левая рука у него на лбу, в правой томик Уильяма Джемса[13] «Плюралистическая вселенная», — спокойно читала самая прекрасная женщина, которую я когда-либо видел. На полу устроились двое детей: рыжеволосый мальчишка с игрушечным заводным поездом и девица лет четырнадцати с длинными загорелыми ногами — она лежала на животе и писала стихи (я заметил строфы) красным карандашом. Все так глубоко ушли в свои занятия — игру или сочинительство, чтение или умирание, — что по меньшей мере полминуты мое присутствие в комнате оставалось абсолютно незамеченным.
Я кашлянул — безрезультатно; снова кашлянул. Мальчишка поднял голову, вежливо, но безо всякого интереса улыбнулся мне и опять мнился поездом. Я подождал еще десять секунд; потом в отчаянии шагнул вперед. Поперек дороги лежала поэтесса. Я переступил через нее. «Извините», — пробормотал я. Она осталась безучастна; но та, что читала Уильяма Джемса, услыхала меня и подняла взор. Поверх «Плюралистической вселенной» на меня глянули ярко-синие глаза. «Вы насчет газовой плиты?» — спросила она. Лицо ее лучилось такой красотой, что я замешкался с ответом. Мне удалось лишь покачать головой.
«Чушь! — сказал мальчуган. — У газовщика усы». — «Я Риверс», — промямлил я наконец. «Риверс? — неопределенно переспросила она. — Риверс? Ах, Риверс! — На нее внезапно нашло озарение. — Я так рада…» Но не успела она закончить, как умирающий раскрыл безумные глаза, издал странный боевой клич на вдохе и, вскочив, ринулся к распахнутому окну. «Смотри под ноги! — закричал мальчишка. — Под ноги!» Раздался треск. «О Господи!» — добавил он со сдержанным отчаянием. Великолепный Центральный вокзал лежал в руинах, рассыпавшись на составные части. «Господи! — повторил мальчик; а когда сестра заметила ему, что нечего божиться, пригрозил: — Я сейчас по правде выругаюсь! Я скажу…» Губы его зашевелились и немом проклятии.
Тем временем от окна донесся жуткий хрип, словно кого-то медленно удавливали.
«Извините», — сказала красавица. Она встала, отложила книгу и поспешила на помощь. Раздался металлический звук. Подолом юбки она смахнула семафор.
Малыш испустил разъяренный вопль. «Ты, бестолочь, — завизжал он. — Ты… слониха несчастная!» «Слоны, — нравоучительно заметила поэтесса, — всегда глядят себе под ноги. — Затем она повертела головой и в первый раз обнаружила мое присутствие. — Они о вас совсем забыли, — с усталым, презрительным превосходством пояснила она. — Так уж тут водится».
Рядом с окном все еще продолжалось медленное удушение. Согнутый пополам, точно от удара в пах, седой человечек боролся за глоток воздуха — но, если верить собственным глазам и ушам, борьба была безнадежной. Около него стояла богиня, похлопывала по спине и приговаривала что-то утешительное. Я страшно перепугался. Ужаснее этого зрелища я в жизни не видел. Кто-то потянул меня снизу за штаны. Я обернулся — на меня смотрела поэтесса. У нее было узкое сосредоточенное личико и чересчур большие, широко расставленные серые глаза. «Таится, — сказала она. — Мне нужно три рифмы к слову „таится“. У меня есть лица — это куда ни шло, и еще у меня есть молиться — это просто потрясающе. Может, зарница? — Она покачала головой; затем, хмурясь, поглядела на свой листок и прочла вслух: — И что-то мрачное таится в душе моей, где не блеснет зарница. Не очень-то мне нравится, а вам?» Я был вынужден признать, что тоже не очень. «Однако именно это я и хочу сказать», — продолжала она. Меня осенило: «А может, гробница?» Лицо ее просветлело от радости. Ну конечно, конечно! До чего же она бестолковая!
Красный карандаш застрочил с сумасшедшей скоростью. «И что-то мрачное таится, — торжествующе продекламировала она, — в глуби души моей, как в каменной гробнице». Видимо, я не выразил особенного восторга, поскольку она сразу спросила, не будет ли, на мой вкус, удачнее: в ледяной гробнице. Не успел я ответить, как раздался очередной хрип удавленника, погромче. Я поглядел в сторону окна, затем — снова на поэтессу. «Мы ничем не можем помочь?» — прошептал я. Девчушка покачала головой. «Я смотрела в Британской энциклопедии, — отозвалась она. — Там написано, что астма еще никому не укорачивала жизни. — И затем, видя мое неослабевающее беспокойство, пожала узенькими, костлявыми плечиками и сказала: — К этому вообще-то привыкаешь».
Риверс усмехнулся сам себе, смакуя воспоминание.
— К этому вообще-то привыкаешь, — повторил он. — В четырех словах заключены пятьдесят процентов всех Утешений Философии[14]. А остальные пятьдесят процентов можно выразить шестью: «Брат, всяк помрет, как смерть придет».
Или, по своему усмотрению, сделать из них семь: «Брат, всяк и помрет, как смерть придет».
Он встал и принялся подкладывать в огонь дрова.
— Ну вот, так я и познакомился с семьей Маартенсов, — промолвил он, положив очередное дубовое поленце на кучу тлеющих углей. — Вообще-то я привык ко всему довольно скоро. Даже к астме. Удивительно, как легко люди привыкают к чужой астме. После двух-трех случаев я реагировал на приступы Генри с тем же спокойствием, что и прочие. То он помирает от удушья, а то, глядь, уже совсем свеженький и трещит без умолку о квантовой механике. И эти спектакли продолжались до восьмидесяти семи лет. А я вот, скажем, буду считать, что мне повезло, — добавил он, в последний раз ткнув полено, — если дотяну до шестидесяти семи. Я был здоровяк, понимаешь. Про таких говорят:
«Силен, как бык». И в жизни ни разу не чихнул, а потом бац — схлопотал атеросклероз, фьюить — отказали почки! А былинки, ветром колеблемые[15], вроде бедняги Генри, живут себе да живут, жалуясь па плохое здоровье, пока им не стукнет сотня. И ведь не просто жалуются — действительно страдают. Астма, дерматит, полный набор неполадок в животе, немыслимая утомляемость, неописуемые депрессии. У него в кабинете стоял шкафчик и в лаборатории другой такой же, битком набитые пузырьками с гомеопатическими средствами, и он никогда не высовывал носу из дома, не прихватив с собой рус токс, и карбо вег, и брионию, и кали фос[16]. Скептически настроенные коллеги высмеивали его за любовь к лекарствам, столь чудовищно разбавленным, что в каждой пилюле едва ли осталось больше одной-единственной молекулы целительного вещества.
Но Генри нелегко было сбить с панталыку. Чтобы отстоять гомеопатию, он придумал целую теорию нематериальных полей — полей чистой энергии, полей отдельно от тел. И те времена это звучало нелепо. Однако не забывай, Генри-то был гений. И теперь его нелепые рассуждения начинают обретать смысл. Еще несколько лет — и они станут самоочевидными.
— Что интересует лично меня, — сказал я, — так это неполадки в животе.
Помогали ему шарики или нет?
Риверс пожал плечами.
— Восемьдесят семь — почтенный возраст, — ответил он, садясь на свое место.
— Но прожил бы он столько же лет без пилюль?
— Это типичный образец бессмысленного вопроса, — произнес Риверс. — Нам не дано воскресить Генри Маартенса и заставить его заново прожить собственную жизнь без гомеопатии. Поэтому мы никогда не узнаем, есть ли связь между его самолечением и долгожительством. А раз нельзя дать обоснованный ответ, то в вопросе нет никакого смысла. Оттого-то, — добавил он, — и не существует науки истории — ведь никто не может проверить свои гипотезы. Откуда следует абсолютная бессмысленность любых книжек по сему предмету. Но мы-таки читаем эту чепуху. А как иначе найти способ выбраться из хаоса голых фактов? Разумеется, этот путь плох; тут и спорить нечего.
Однако лучше уж пойти плохим путем, чем заблудиться вовсе.
— Не очень-то утешительный вывод, — отважился заметить я.
— А лучше ничего не придумаешь — во всяком случае, на нынешнем этапе. — Риверс на мгновение замолк. — О чем бишь я? — продолжал он другим тоном. — Итак, я скоро привык к астме Генри, привык ко всем ним, ко всей их жизни. До того привык, что через месяц поисков жилья, когда мне наконец подвернулась дешевая и не слишком противная квартирка, они не пожелали меня отпускать.
«Вы к нам приехали, — сказала Кэти, — у нас и оставайтесь». Старушка Бьюла поддержала ее. Тимми тоже; да и Рут, поворчав, присоединилась к ним, хотя ее возраст и характер отнюдь не способствовали проявлению покладистости в какой бы то ни было форме. Даже великий человек спустился на миг из своих заоблачных высей и замолвил за меня словечко. Это решило дело. Я стал жить у них на законных основаниях, извратился в почетного члена семьи Маартенсов. — Риверс ненадолго умолк, потом заговорил вновь: — Я был очень счастлив, и меня даже начало мучить неприятное ощущение, будто здесь что-то неладно. И весьма скоро я сообразил, что Счастливая жизнь у Маартенсов означала измену родному очагу. Это значило, что в течение всей жизни с матерью я не испытывал ничего, кроме скованности и хронического чувства вины. А теперь, став членом языческого семейства, я нашел не только счастье, но и добро; совершенно неожиданно я даже обрел религиозное чувство, я впервые понял, что означают все эти слова в Посланиях. Скажем, что такое благодать — я был полон ею под завязку. Обновление духа — я испытывал его постоянно, тогда как единственное, что я чувствовал в пору своей жизни с матушкой, — это мертвящая древность Писания. Или вот Первое к Коринфянам[17], тринадцать! Как насчет веры, надежды, любви? Не хочу хвастаться, но они у меня были. В первую очередь вера. Искупляющая вера во вселенную и в того, кто трудился со мною рядом. Л что до иной веры — до ее простой, лютеранской разновидности, какую моя бедная матушка так долго лелеяла во мне, словно невинность, гордясь тем, что сохранила ее незапятнанной среди всех соблазнов юношества… — Он пожал плечами. Нет ничего проще нуля; а я вдруг обнаружил, что моя простая вера в продолжение последних десяти лет именно нулю и равнялась. В Сент-Луисе я обрел истинное чувство — настоящую веру в настоящее благо и одновременно надежду, переходящую в твердую убежденность, что все и всегда будет прекрасно. А вместе с верой и надеждой ко мне пришла и любовь. Как можно было питать симпатию к человеку вроде Генри — существу столь не от мира сего, что он едва замечал тебя, и такому эгоисту, что он и не желал никого замечать? К подобному типу нельзя испытывать нежность — но я испытывал! Он нравился мне не только по понятным причинам — благодаря своей гениальности, благодаря тому, что работать с ним значило чувствовать, как умнеешь и прозреваешь не по дням, а по часам. Он нравился мне даже вне лаборатории, и именно из-за тех черт, благодаря которым смахивал на какое-то редкостное чудо-юдо. В ту пору любовь так переполняла меня, что я влюбился бы в крокодила, в осьминога. Вот мы читаем всякую социологическую чушь, всю эту заумную ахинею разных политологов, — Риверс презрительно и сердито похлопал по корешкам увесистых томов, выстроившихся на седьмой полке. — А ведь есть только одно решение, и выражается оно словом из шести букв[18], таким скабрезным, что даже маркиз де Сад употреблял его с осторожностью. — Он раздельно проговорил: — Л-Ю-Б-О-В-Ь. А ежели предпочитаешь пристойную расплывчатость мудреных языков: Agaре, Саritas, Mahakaruna[19]. Тогда я действительно понял, что это такое. Впервые в жизни — да-да, впервые. Только это и омрачало слегка мое неземное блаженство. Ибо если я впервые понял, что значит любить, как же отнестись к прошлым временам, когда мне только казалось, что это я понимаю, как быть с шестнадцатью годами, проведенными в роли единственного мамочкиного утешения?
В наступившей тишине я попытался припомнить миссис Риверс, которая вместе с малышом Джонни иногда приезжала к нам на ферму провести воскресный вечер — лет этак пятьдесят назад. Мне вспомнилось черное одеяние, бледный профиль, словно на камее, какую носила тетя Эстер, улыбка, чья расчетливая ласковость плохо сочеталась с холодным оценивающим взглядом. К портрету прибавилась память о леденящем чувстве страха. «Ну-ка, поцелуй как следует миссис Риверс». Я подчинился, но с какой жуткой неохотой! Из глубин прошлого одиноким пузырьком всплыла фраза, оброненная когда-то тетей Эстер. «Бедная крошка, — сказала тетя, — он прямо-таки преклоняется перед своей мамочкой».
Преклоняться-то он преклонялся. Да только любил ли?
— Есть такое словечко — омораливанье? — вдруг спросил Риверс.
Я покачал головой.
— Ну так должно быть, — настаивал он. — Потому что именно к этому средству я прибегал в своих письмах домой. Я излагал события; но я постоянно омораливал их. Откровение превращалось у меня в нечто тусклое, обыкновенное, высоконравственное. Почему я остался у Маартенсов? Из чувства долга. Оттого что доктор М. не умеет водить машину, к тому же я могу пособить по мелочам.
Оттого что детишкам не повезло с учителями — двое их наставников никуда не годятся, — а я могу кое-чему подучить их. Оттого что миссис М. была так добра, что я почел себя просто обязанным остаться и хоть чуть-чуть облегчить ее тяжкую долю. Разумеется, я хотел бы жить отдельно; но разве годится ставить свои личные прихоти выше их нужд? А поскольку вопрос этот был обращен к моей матери, ответ, конечно, подразумевался однозначный. Какое лицемерие, какое нагромождение лжи! Но услышать истину было для нее так же невыносимо, как для меня — облечь ее в слова. Ибо вся правда состояла в том, что я никогда не знал счастья, никогда не любил, никогда так легко и бескорыстно не относился к окружающим, пока не покинул родной очаг и не поселился с этими амаликитянами[20].
Риверс вздохнул и покачал головой.
— Бедная матушка, — произнес он. — Наверное, мне следовало быть с ней поласковее. Но как бы ласков я ни был, это не могло изменить сути: того, что она любила меня любовью собственницы, и того, что я не хотел быть ничьей собственностью; того, что она осталась в одиночестве и потеряла все, и того, что у меня появились новые друзья; того, что она была приверженкой гордого стоицизма, хотя ошибочно считала себя христианкой, и того, что я превратился в законченного язычника и, стоило мне забыть ее — а это случалось моментально, лишь только я отправлял в воскресенье еженедельную весточку, — как я становился счастливейшим человеком. Да-да, счастливейшим! В ту пору моя жизнь напоминала эклогу, пересыпанную лирическими строчками. Поэзия была повсюду. Вез ли я Генри на стареньком «максвелле» в лабораторию; подстригал ли лужайку; тащил ли Кэти под дождем всякую всячину из бакалейной лавки — меня окружала настоящая поэзия. Она была со мной и тогда, когда мы с Тимми ходили к станции глазеть на паровозы. И тогда, когда по весне я сопровождал Рут в поисках гусениц. К гусеницам у нее был профессиональный интерес, — пояснил он, увидев мое удивление. — Одна из сторон гробового синдрома. В реальной жизни гусеницы были ближе всего к Эдгару Аллану По.
— К Эдгару Аллану По?
— «Ведь эта трагедия Жизнью зовется, — продекламировал он, — и Червь-победитель — той драмы герой». В мае и июне вся округа прямо кишела Червями-победителями.
— В наше время, — подумал я вслух, — это был бы не По. Теперь она читала бы Спиллейна или какие-нибудь суперсадистские книжонки.