Проптер Кивнул.
— Но параллельно и привязывает их еще крепче к самим себе. Более того, мне сдается, что в целом она скорей усиливает порабощение, нежели ослабляет его, и с течением времени этот перевес в дурную сторону будет становиться все заметнее и заметнее.
— Почему вы так считаете?
— Я сужу по ее приложениям, — ответил Проптер. — В первую очередь, это производство оружия. Новые самолеты, новые бомбы, новые пушки и газы — каждое усовершенствование увеличивает общий объем страха и ненависти, расширяет сферу влияния националистической истерии. Другими словами, каждый новый вид оружия затрудняет людям уход от своего "я", мешает им забыть те ужасные отображения самих себя, которые они называют идеалами патриотизма, героизма, доблести и тому подобное. И даже менее пагубные приложения науки едва ли более удовлетворительны. Ибо к чему ведут эти приложения? К увеличению числа вещей, которыми люди стремятся завладеть; к появлению новых средств искусственной стимуляции; к возникновению новых потребностей благодаря пропаганде, отождествляющей обладание с успехом, а постоянную искусственную стимуляцию — со счастьем.
Но постоянная стимуляция извне есть источник порабощения; то же относится и к жажде приобретательства. А ты еще грозишь продлить нам жизнь, чтобы мы могли и дальше подстегивать себя, и дальше стремиться к приобретениям, и дальше размахивать флагами, и ненавидеть наших врагов, и бояться воздушных налетов, поколение за поколением, все глубже и глубже увязая в вонючей трясине нашей индивидуальности. — Он покачал головой. — Нет, не разделяю я твоих симпатий к науке.
Наступило молчание; Пит обдумывал, спросить ли мистера Проптера о любви. В конце концов он решил не спрашивать. Вирджиния — это святое. Но почему же, почему она повернула назад у Грота? Может быть, он обидел ее каким-нибудь словом или поступком? Желая отвлечься от этих тягостных мыслей, а заодно и узнать мнение собеседника о последней из трех вещей, кажущихся ему необычайно важными, он взглянул на Проптера и спросил:
— А как насчет социальной справедливости? Взять хотя бы Французскую революцию. Или Россию. А то, что сейчас происходит в Испании, — борьба за свободу и демократию против фашистской агрессии?
Говоря об этом, он думал остаться совершенно бесстрастным, как истый ученый, но на последних словах его голос чуть дрогнул. Несмотря на избитость (а может, именно благодаря ей), такие словосочетания, как «фашистская агрессия», все еще глубоко волновали его.
— Французская революция породила Наполеона, — сказал Проптер после минутной паузы. — Наполеон породил германский национализм. Германский национализм породил войну 1870 года. Война 1870 года породила войну 1914-го. Война 1914-го породила Гитлера. Таковы отрицательные результаты Французской революции. За освобождение же французских крестьян от феодальной зависимости и расширение политической демократии ей можно сказать спасибо. Положи хорошее на одну чашу весов, а плохое — на другую и посмотри, что перевесит. Затем проделай ту же операцию с Россией. На одну чашу положи крах царизма и капитализма, на другую положи Сталина, положи тайную полицию, голод, двадцать лет лишений для ста пятидесяти миллионов — жителей, ликвидацию интеллигентов, кулаков и старых большевиков, несметные полчища заключенных в лагерях; положи воинскую повинность, обязательную для всех, будь то мужчина или женщина, ребенок или старик, положи революционную пропаганду, подтолкнувшую буржуазию к изобретению фашизма. — Проптер покачал головой. — Или взять борьбу за демократию в Испании, — продолжал он. — Не так давно за демократию боролись по всей Европе. Трезвый прогноз можно построить, только исходя из прошлого опыта. Вспомни последствия 1914 года, а потом спроси себя, есть ли у лоялистов[122] хоть один шанс установить либеральный режим в конце долгой войны. Их противники побеждают; поэтому у нас просто не будет возможности увидеть, к чему привели бы этих исполненных благих намерений либералов внешние обстоятельства и их собственные страсти.
— Ну так извините, — вырвалось у Пита, — чего же вы ждете от людей, если на них нападают фашисты? Чтобы они сидели смирно и дали перерезать себе глотки?
— Разумеется, нет, — сказал Проптер. — Я жду, что они будут драться. И эти ожидания основаны на моих прежних наблюдениях за тем, как люди себя ведут. Но тот факт, что люди реагируют на подобного рода ситуации подобного рода действиями, еще не доказывает, что эта реакция — наилучшая. Опыт заставляет меня ждать от них именно такого поведения. И опыт же подсказывает мне, что, если они поведут себя таким образом, последствия будут ужасны.
— Ну и чего же вы от нас хотите? Чтобы мы сидели сложа руки и ничего не делали?
— Да нет, делайте, — сказал мистер Проптер. — Но только то, что действительно может помочь.
— А что может помочь?
— Во всяком случае, не война. Не насильственная акция вроде революции. Да и вообще, по-моему, никакая крупномасштабная политика тут не поможет.
— Тогда что же?
— Вот это-то нам и предстоит понять. Основные направления достаточно ясны. Но нужно еще как следует разобраться в практических деталях.
Пит уже не слушал. Мысли его перенеслись к тем дням в Арагоне, когда жизнь казалась полной глубокого смысла.
— Но мои парни там, в Испании, — вырвалось у него, — вы не знаете их, мистер Проптер. Они же замечательные, честное слово, замечательные. Не жмоты, не трусы, ну и… преданные, и все такое. — Он боролся с ущербностью своего словаря, со страхом, как бы его не высмеяли за умничанье, за чересчур высокопарную манеру выражаться. — Они жили не для себя, ручаюсь нам, мистер Проптер. — Он заглянул в лицо собеседнику просительным взглядом, словно умоляя его поверить. — Они жили ради чего-то гораздо большего, чем они сами, — вроде того, о чем вы только что говорили; ну, то есть, больше, чем просто личного.
— А как насчет парней Гитлера? — спросил Проптер. — Как насчет парней Муссолини? Как насчет парней Сталина? Ты думаешь, они не такие же смелые, не такие же верные друзья, не так же преданы своему общему делу и не так же твердо убеждены, что их дело правое, что они — честные и благородные борцы за справедливость и свободу? — Он испытующе поглядел на Пита, но Пит молчал. — То, что люди бывают наделены многими добродетелями, — продолжал Проптер, — отнюдь не помогает им делать добро. Ты можешь иметь все добродетели — все, кроме двух, которые действительно что-то значат, то есть умения понимать и сострадать[123], — я повторяю, ты можешь иметь все остальные и быть при этом закоренелым злодеем. Собственно говоря, если ты не обладаешь большинством добродетелей, то из тебя не выйдет настоящего злодея. Вспомни хотя бы мильтоновского Сатану. Отважный, сильный, великодушный, надежный, благоразумный, умеющий владеть собой, способный на самопожертвование. Надо воздать должное и диктаторам: некоторые из них по добродетельности почти догнали самого Сатану. Догнать-то, конечно, не догнали, но почти. Поэтому им и удается творить так много зла.
Опершись локтями на колени и нахмурясь, Пит молчал.
— Но это чувство, — наконец промолвил он. — Чувство, которое всех нас связывало. Вы понимаете, о чем я, — ну, о дружбе; только это было больше, чем просто дружба. И чувство, что мы здесь все вместе… боремся за одно дело… и это дело cтоит того… и потом, эта постоянная опасность, и дождь, и этот жуткий холод по ночам, и летняя жара, и пить хочется, и даже эти вши и грязь — все поровну, и плохое, и хорошее, — и знаешь, что завтра, может быть, твоя очередь, а может, кого-нибудь из ребят… и ты угодишь в полевой госпиталь (а там запросто может не хватить обезболивающего, разве только на ампутацию или что-нибудь в этом роде), а то и сразу на кладбище. Все эти чувства, мистер Проптер… выходит, в них нет никакого смысла?
— Смысл этих чувств только в них самих, — сказал Проптер.
Джереми увидел возможность для контратаки и тут же с несвойственной ему живостью воспользовался ею.
— А разве к вашему ощущению вечности, или как там ее, то же самое не относится? — спросил он.
— Разумеется, — ответил Проптер.
— В таком случае, как же вы можете приписывать ему какую-то ценность? Смысл чувства в нем самом, вот и весь разговор.
— Верно, — согласился Проптер. — Но что, собственно, такое «оно само»? Другими словами, какова природа чувства?
— Ну, это вопрос не ко мне, — сказал Джереми, шутливо-озадаченно подняв брови и покачав головой. — Ей-богу, не знаю.
Проптер улыбнулся.
— Я знаю, что вы не хотите знать, — сказал он. — Поэтому спрашивать вас не буду. Я просто констатирую факты. Чувство, о котором идет речь, — внеличностное переживание вневременного покоя. Следовательно, освобождение от личности, вневременность и покой — это и есть его «смысл». Теперь рассмотрим чувства, о которых говорил Пит. Все они — переживания личного характера, вызванные временными обстоятельствами и сопровождающиеся возбуждением. Торжество личности в мире, где хозяйничают время и желания, — вот в чем «смысл» этих чувств.
— Но не назовете же вы самопожертвование торжеством личности, — сказал Пит.
— Назову, и непременно, — возразил Проптер. — По той простой причине, что в большинстве случаев так оно к есть. Принесение себя в жертву по любым мотивам, кроме самого высшего, — это жертва идеалу, который является всего-навсего проекцией личности. То, что обычно называют самопожертвованием, есть лишь принесение одной части личности в жертву другой, отказ от одного комплекса личных чувств и страстей ради другого — как в том случае, когда отказ от переживаний, связанных с деньгами или сексом, окупается ощущением превосходства, чувствами солидарности с единомышленниками и ненависти к врагу, на которых стоит патриотизм и все бесконечные разновидности политического и религиозного фанатизма.
Пит покачал головой.
— Иногда, — сказал он с грустной и недоуменной улыбкой, — иногда вы говорите почти как Обиспо. Ну, знаете, — цинично.
Проптер рассмеялся.
— Циником быть не так уж плохо, — сказал он, — Надо только знать, где остановиться. Большинство вещей, которые преподносились нам как достойные всяческого уважения, на деле не заслуживают ничего, кроме насмешки. Чему, например, учили тебя? Тому, что верность своим принципам, умеренность, мужество, благоразумие и прочие добродетели хороши сами по себе, в любых условиях. Тебя уверяли, что самопожертвование всегда прекрасно, а благородные порывы непременно ведут к лучшему. А все это — чепуха, сплошная ложь, придуманная людьми в свое оправдание, чтобы и дальше отрицать Бога и барахтаться в собственном эгоизме. Если ты не привыкнешь относиться к высокопарной болтовне попов, банкиров, профессоров, политиков со стойким и неизменным цинизмом, ты пропащий человек. Нет тебе спасенья. Ты будешь приговорен к вечному заточению в своем "я" — обречен быть личностью в мире личностей; а мир личностей и есть этот мир, мир алчности, страха и ненависти, мир войн, капитализма, диктатур и рабства. Да, Пит, придется тебе стать циником. И особенно по отношению ко всем тем чувствам и поступкам, которые ты приучен считать хорошими. Многие из них вовсе не так уж хороши. На деле они — зло, их лишь принято считать похвальными. Но, к несчастью, зло остается злом независимо от того, что о нем думают. Если докопаться до сути, книжники и фарисеи окажутся ничуть не лучше мытарей и грешников. Пользуясь уважением других, они и сами начинают себя ценить, — а ничто так не питает эгоизм, как это самоуважение. Далее, мытари и грешники обычно бывают просто животными, они не могут принести большого вреда — на это у них не хватает ни энергии, ни выдержки. А вот книжники и фарисеи обладают всеми добродетелями, кроме двух единственно ценных, и достаточно умны, чтобы понимать все, кроме истинной природы вещей. Мытари и грешники только развратничают, да объедаются, да напиваются допьяна. А люди, которые затевают войны, люди, которые обращают себе подобных в рабов, люди, которые пытают, и убивают, и лгут во имя своих драгоценных идеалов, — словом, люди понастоящему злые, — они-то как раз никогда не бывают мытарями и грешниками. Нет, это добродетельные, уважаемые люди с самой тонкой душевной организацией, с самыми лучшими мозгами, с самыми благородными по-мыслами.
— Стало быть, по-вашему, — заключил Пит с сердитым отчаянием, — сделать вообще ничего нельзя. Так, что ли?
— И да, и нет, — ответил Проптер, как всегда спокойно и рассудительно. — На чисто человеческом уровне, в плену времени и желаний, наверное, так и есть: в конечном счете, ничего сделать нельзя.
— Но ведь это пораженчество! — воскликнул Пит.
— Разве быть реалистом означает пораженчество?
— Но хоть что-то же наверняка можно сделать!
— Откуда ты взял это «наверняка»?
— А как же тогда реформаторы и всякие такие люди? Коли вы правы, значит, они только зря тратят время.
— Это зависит от того, что они думают о своей деятельности, — сказал Проптер. — Если они понимают, что могут лишь ненадолго смягчить отдельные недуги, если смотрят на себя как на людей, чья нелегкая задача — вынуждать зло течь по новым руслам, мало отличающимся от старых, — тогда они имеют право рассчитывать на успех. Но если они думают, будто порождают добро там, где раньше было зло, — что ж, тогда они действительно зря тратят время, и вся человеческая история ясно это показывает.
— Но почему же они не могут породить добро там, где раньше было зло?
— Почему мы падаем вниз, когда прыгаем с десятого этажа? Потому что так уж устроен мир, и тут никуда не денешься. Мир устроен так, что на чисто человеческом уровне времени и желаний ничего, кроме зла, не существует. Если ты решишь трудиться только на этом уровне и только во имя типичных для него целей и идеалов, то не жди никакого обращения зла в добро, иначе ты просто сумасшедший. Сумасшедший, ибо твой опыт должен был бы показать тебе, что на этом уровне никакого добра нет. Есть только зло разных степеней и видов.
— Чего же вы в таком случае хотите от людей? Что им делать?
— Не надо говорить так, словно я один во всем виноват, — сказал Проптер. — Этот мир придумал не я.
— Но что бы вы им посоветовали?
— Если им хочется новых разновидностей зла, тогда пусть продолжают делать то же, что сейчас. Но если они хотят добра, им придется изменить тактику. И вот что отрадно, — добавил Проптер другим тоном, — отрадно, что тактика, способная принести добрые плоды, есть. Мы уже поняли, что на чисто человеческом уровне ничего сделать нельзя, — вернее, сделать-то можно много чего, только до добра это не доведет. Однако есть возможность действовать на тех уровнях, где добро действительно существует. Так что, Пит, как видишь, я не пораженец. Я стратег. По-моему, коли уж ввязываться в битву, так лучше вести ее способом, обещающим хоть малую надежду на успех. По-моему, если ты ищешь золотое руно, разумнее искать его там, где оно есть, чем, совершая чудеса храбрости, носиться по стране, где все овчинки черны как смоль.
— Так где же мы должны биться за добро?
— Там, где оно есть.
— Но где оно есть?
— На уровне ниже человеческого и на том, что выше его. На животном уровне и на уровне… назови его как хочешь: уровень вечности или, если не возражаешь, уровень Бога; уровень духа — только это, пожалуй, одно из самых двусмысленных слов в нашем языке. На низшем уровне добро существует как правильное функционирование организма согласно законам его собственного бытия. На высшем оно принимает форму познания мира без пристрастия или неприязни; форму непосредственного ощущения вечности, преодоления личностного начала, выхода сознания за границы, наложенные индивидуальностью. Чисто человеческая деятельность препятствует проявлению добра на двух других уровнях. Ибо, пока мы остаемся только людьми, над нами властвует время, нас держат в плену наши собственные индивидуальности и их раздутые отображения, которые мы называем своими политическими кредо, своими идеалами, своими религиями. А результат? Одержимые временем к своим "я", мы вечно чем-то обеспокоены, вечно чего-то жаждем. Но ничто так не мешает нормальному функционированию организма, как переживания и резкая смена настроений, как алчность, страхи и тревоги. Почти во всех наших физических расстройствах и недугах прямо или косвенно виновны наши волнения и страсти. Мы волнуемся и жаждем добиться своего, а расплата за это — повышенное кровяное давление, сердечные болезни, туберкулез, язва желудка, низкая сопротивляемость инфекции, неврастения, сексуальные отклонения, сумасшествие, самоубийство. Не говоря уж обо всем остальном. — Проптер сделал округляющий жест. — Сильное желание мешает нам даже правильно видеть, — продолжил он. — Чем больше напрягаешь глаз, тем больше затрудняешь аккомодацию. То же самое и с положением тела: чем больше мы озабочены тем, что нужно сделать следующую секунду, тем больше мешаем своему телу принять естественную позу и тем самым, соответственно, затрудняем нормальное функционирование всего организма. Словом, из-за того, что мы люди, нам не удается реализовать добро физиологически, инстинктивным образом, хотя это доступно нам как животным. То же самое, mutatis mutandis[124], справедливо и по отношению к высшей сфере. Из-за того, что мы люди, нам не удается реализовать духовное и вневременное добро, хотя оно доступно нам как потенциальным обитателям вечности, как тем, кому могут быть открыты видения нского блаженства. Страсти и тревоги лишают нас самой возможности выхода за пределы личности, не позволяют познать, сначала с помощью разума, а потом и путем непосредстведного переживания, истинную природу мира.
Проптер на мгновение умолк; потом, внезапно улыбнувшись, заговорил снова:
— К счастью, мало кому из нас удается все время оставаться только людьми. Мы забываем о своей жалкой, ничтожной индивидуальности и об этих ее ужасных гигантских отображениях в мире идеального — забываем и расслабляемся, ненадолго опускаясь до животного уровня, где никому не причиняем вреда. Наш организм получает возможность жить по своим собственным законам; другими словами, может реализовывать все добро, на какое способен. Поэтому мы и сохраняем отчасти телесное и душевное здоровье. Даже в больших городах четыре человека из пяти — а это не так уж мало — умудряются за всю жизнь ни разу не попасть в сумасшедший дом. Если бы человеческое постоянно брало в нас верх, количество психических заболеваний подскочило бы с двадцати процентов до ста. Но, слава Богу, большинство из нас не способны на такое постоянство — животное начало всегда берет свое. С другой стороны, у некоторых людей довольно часто — а хотя бы раз, может быть, и у всех — бывают светлые моменты мгновенного проникновения в суть вещей, какой она предстает перед взором, свободным от времени и вожделений; тогда удается увидеть мир таким, каким он мог бы быть, если бы мы не променяли Бога на свои индивидуальности. Эти озарения застают нас врасплох; затем наши тревоги и страсти возвращаются, и вот уже наше "я", его безумные идеалы и преступные планы затмевают вспыхнувший свет.
Наступило молчание. Солнце село. На западе, за горами, еще брезжила бледно-желтая полоска с зеленоватой каймой, выше переходящей во все более густую синеву. Над головой было уже черным-черно.
Пит сидел неподвижно, глядя на темное, но еще прозрачное небо над северной грядой. Этот голос, поначалу такой спокойный, а потом, в конце, такой решительный к звучный, эти слова, то безжалостно ниспровергавшие все, перед чем он преклонялся, то пробуждавшие в нем полуосознанную надежду отыскать нечто неизмеримо более драгоценное, глубоко тронули его, но вместес тем он был смущен и растерян. Нужно было посмотреть поновому буквально на все, что его окружало, — на политику, науку, а может быть, и на любовь, на Вирджинию. Такая перспектива страшила его, но в то же время и привлекала; суждения Проптера вызывали у него негодование, но он все равно любил этого необыкновенного старика и восхищался им; любил за его дела, а главное, за то, каким он, единственный из всех знакомых Пита, был, — за его бескорыстное дружелюбие, за его спокойную силу, за мягкость и в то же время непреклонность, за умение не выпячивать себя, хотя всегда так ясно чувствовалось, что он здесь и настоящей жизни в нем больше, чем в любом другом.
Джереми Пордидж тоже не остался равнодушным к тому, что говорил Проптер, и даже, подобно Питу, ощутил прилив некоторого беспокойства — беспокойства тем более неприятного, что он уже испытывал его прежде. Предмет разговора был хорошо знаком ему. Ибо, конечно же, он читал все главные книги на эту тему — иначе ему пришлось бы признать себя законченным невеждой, — читал Шанкару и Экхарта, св. Иоанна Креста и индийские манускрипты, Шарля де Кондрана, и «Бардо», и Патанджали, и Псевдо-Дионисия[125]. Он читал их и был задет за живое, у него возникло смутное ощущение, будто ему следует сделать еще какой-то шаг; и именно благодаря тому, что он был задет за живое, Джереми стал предпринимать самые отчаянные усилия, чтобы высмеять их не только перед другими, но в первую очередь перед самим собой. «Вы так и не купили билета в Афины», — сказал этот умник, чтоб ему провалиться! Зачем он вообще лезет к скромному ученому со своими дурацкими выдумками? Все, что ученому нужно, — это жить спокойно и принимать вещи такими, как есть. Такими, как есть, — его книги, его непритязательные опусы, и леди Фредегонд со слуховой трубкой, и Палестрину, и пудинг с мясом и почками в «Реформе», и Мэй с Дорис. Тут он вспомнил, что нынче пятница; будь он в Англии, сегодняшний вечер прошел бы на квартирке в Мэйда-Вейл. Он попытался забыть о Проптере, вызвав в воображении эти привычные, раз в две недели, вечера: розовые абажуры; запах тальковой пудры и пота; его троянок, как он называл их за чрезвычайное усердие, в кимоно от Маркса и Спенсера; развешанные по стенам копии картин Пойнтера[126] и Альмы Тадемы[127] (восхитительная ирония — картины, которые викторианцы считали произведениями искусства, всего через несколько десятков лет превратились в порнографию и стали служить украшением спальни проституток!) и, наконец, саму любовную рутину, такую цинично-бесстыдную, так добросовестно и профессионально опохабленную — именно этот цинизм и похабство и составляли для Джереми главную ее прелесть, ценились им выше любой романтики и вздохов при луне, выше какой угодно поэзии и всяких там «Liebestods»[128]. Гнездилище порока и разврата! Это был апофеоз утонченности, логическое завершение хорошего вкуса.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
В эту пятницу послеобеденная поездка Стойта в город прошла на редкость спокойно. За минувшую неделю не случилось никаких неприятностей. Во время всех его многочисленных встреч и разговоров никто не сказал и не сделал ничего такого, что вывело бы его из себя.
Cведения о ситуации в деловых кругах были вполне удовлетворительны. Японцы закупили очередную сотню баррелей нефти. Медь поднялась на два цента. Спрос на бентонит тоже определенно вырос. Правда, количество просьб о банковских кредитах оставляло желать лучшего; зато еженедельный оборот Пантеона благодаря эпидемии гриппа намного превысил среднюю величину.
Все шло так гладко, что Стойт покончил с делами на час раньше, чем рассчитывал. Дабы с толком использовать лишнее время, он решил по дороге домой заглянуть к своему управляющему и узнать, что творится в усадьбе. Разговор продолжался всего минуту-другую — однако этого оказалось достаточно, чтобы Стойт рассвирепел и ураганом понесся к машине.
— Едем к Проптеру, — грубым, не допускающим возражений тоном скомандовал он, захлопывая дверцу.
Он так и кипел негодованием. Да что этот нахал, Билл Проптер, себе позволяет? Сует нос не в свое дело. И все из-за этих паршивых бродяг, которые приезжают на апельсины! Все ради этих подонков, этих вонючих, грязных безработных! Стойт терпеть не мог толпы оборванных сезонников, от которых зависел сбор его урожая; его ненависть к ним была больше, чем обычная неприязнь богатого к бедным. Не то чтобы он не испытывал той сложной смеси страха и физического отвращения, скрытой жалости и стыда, которую богачи загоняют внутрь, превращая в источник постоянного раздражения. Было и это. Но помимо и сверх этой общей, классовой неприязни к беднякам он ненавидел их по другим, личным мотивам. Стойт сам был выходцем из бедных. За шесть лет, протекших со дня бегства Джо от отца и бабки в Нашвилле до его усыновления паршивой овцой в семье, калифорнийским дядей Томом, он, как ему казалось, познал все, что следует знать о жизни бедняков. И годы посеяли в нем неискоренимую ненависть к самой этой жизни и в то же время неискоренимое презрение ко всем, кто оказался слишком глупым, или слишком слабым, или слишком невезучим, чтобы вырваться из того ада, куда они попали по рождению или благодаря обстоятельствам. Бедные были ему отвратительны не только потому, что представляли собой потенциальную угрозу его положению в обществе, не только потому, что их невзгоды требовали сочувствия, которое он не желал проявлять, но и потому, что напоминали о перенесенных в прошлом тяготах, — а то, что они по-прежнему оставались бедными, лишь подтверждало их ничтожество и его собственное превосходство. А поскольку он в свое время хлебнул лиха наравне с ними, то теперь было бы просто несправедливо избавлять их от мучений. И еще, раз их безвылазная бедность доказала, что они достойны презрения, то богатый человек вроде него имеет полное право всячески третировать этих жалких тварей. Такова была логика Стойта. И вдруг какой-то сумасшедший Билл Проптер пытается опровергнуть эту логику, подбивая управляющего не использовать избыток рабочей силы для снижения заработной платы, а, наоборот, поднять ее — это теперьто, когда весь штат кишит безработными оборванцами! Мало того, надо еще, видите ли, о них заботиться, строить им хижины, как сам этот кретин, — двухкомнатные хижины по шестьсот — семьсот долларов каждая, н для кого же — для этих бродяг и их баб, да еще для этих мерзких детей, таких грязных, что он их в свою больницу и на порог не пустит, если, конечно, им не будет грозить смерть от аппендицита или чего-нибудь похуже, — тогда, ясное дело, пожалеешь. Но все-таки что он о себе воображает, этот несносный Проптер? И ведь не в первый раз уже вмешивается. Автомобиль катил в сгустившихся сумерках меж апельсиновых рощ, а Стойт, сжав правую руку в кулак, то и дело свирепо впечатывал его в мясистую ладонь левой.
— Я ему покажу, — шептал он. — Я ему покажу!
Пятьдесят лет тому назад, в школе, толстяка Джо дразнили все — не дразнил только Билл Проптер, хотя и был в числе старших и более сильных. Они встретились снова, когда Билл преподавал в Беркли, а сам он неплохо заработал на недвижимости и только начал заниматься нефтяным бизнесом. Отчасти в благодарность поведение Билла Проптера в те годы, когда они были еще мальчишками, а отчасти и затем, чтобы показать свою силу, продемонстрировать, что превосходство теперь на его стороне, Джо Стойт решил помочь молодому ассистенту профессора. Однако, несмотря на скромное жалованье да две-три тысчонки долларов в год, оставленные ему отцом, Билл Проптер отверг всякую помощь. Он казался искренне благодарным, был дружелюбен и безупречно вежлив; но он ни за что не хотел перебираться в здание «Консоль ойл» — не хотел, ибо, как повторял снова и снова, у него есть все необходимое, а сверх этого ему ничего не нужно. Попытка Джо продемонстрировать свое превосходство потерпела крах. Крах был полным, ибо отказ Билла от его помощи заставил Джо втайне восхищаться этим глупцом более чем когда-либо. Восхищению же, вызваннному помимо воли, не могло не сопутствовать известное раздражение. Джо Стойт злился на Билла за то, но было чересчур много причин относиться к нему с симпатией. Он предпочел бы питать к нему симпатию без нсяких причин, несмотря на его недостатки. Но у Проптера было мало недостатков и много достоинств — достоинств, которыми сам Джо не обладал и поэтому расценивал их наличие у Билла как оскорбление. Получалось, что одни и те же черты Билла Проптера в равной мере пробуждали у Джо и симпатию, и антипатию. Он по-прежнему называл его глупцом; однако поведение Билла ощущалось им как постоянный упрек. Тем не менее природа этого постоянного упрека была такова, что Джо нравилась компания Проптера. Именно потому, что Билл осел на десятиакровом клочке земли в этой части долины, Стойт и решил возвести свой замок там, где он красовался теперь. Его тянуло к Биллу Проптеру, несмотря на то что чуть ли не каждое его слово или поступок вызывали у Джо раздражение. Сегодня, благодаря ненависти Стойта к сезонникам это хроническое раздражение переросло в настоящую ярость.
— Я ему покажу, — повторял он снова и снова.
Машина остановилась, и не успел шофер открыть ему дверцу, как Стойт пулей вылетел наружу и, не глядя ни вправо, ни влево, помчался по тропинке прямо к намеченной цели — видневшемуся неподалеку от дороги бунгало своего старого приятеля.
— Мы здесь, Джо, — окликнул его из тени эвкалиптов знакомый голос.
Стойт обернулся, вгляделся в полумрак, потом, не говоря ни слова, быстро пошел к сидящей на скамье троице. Его встретило дружное «добрый вечер», а Пит вежливо поднялся, уступая ему место. Даже не заметив этого, как, впрочем, и самого присутствия юноши, Стойт адресовался прямиком к Биллу Проптеру.
— Какого дьявола ты мешаешь работать моим людям? — чуть ли не во весь голос закричал он.
Проптер поглядел на него с удивлением, которое было не более чем умеренным. Он привык к этим вспышкам бедняги Джо; он уже давным-давно разгадал их истинную причину и по опыту знал, как следует вести себя в таких случаях.
— Кому я мешаю, Джо? — спросил он.
— Сам знаешь кому — Бобу Хансену. Какого черта ты полез к нему за моей спиной?
— Когда я пришел к тебе, — напомнил Проптер, ты сказал мне, что это дело Хансена. Вот я и обратился к Хансену.
Возразить на это было нечего, и взбешенному Стойту оставалось только одно — взять еще тоном выше. Так он и сделал.
— Ты не даешь ему спокойно работать! Что ты ему вкручивал? — взревел он.
— Пит уступил тебе место, — заметил Проптер. — А за спиной у тебя железный стул. Выбирай что хочешь, Джо, и присаживайся.