Когда кролик был освежеван и выпотрошен, Проптер прервал монолог своего компаньона.
— Знаете, какое место в Библии самое глупое? — неожиданно спросил он.
Ошарашенный и явно слегка испуганный, канзасец покачал головой.
— Вот какое, — сказал Протер, вставая и передавая ему кроличью тушку. — «Возненавидели Меня напрасно»[109].
Сидя под эвкалиптом, Проптер устало вздохнул. Обращать внимание неудачников на то, что они наверняка, пусть отчасти, сами повинны в своих неудачах; объяснять им, что неведение и глупость караются природой вещей не менее жестоко, чем откровенно злой умысел, — эти занятия никак не назовешь приятными. Это всегда неприятно, однако, насколько он мог судить, абсолютно необходимо. Ибо разве остается надежда, спросил он себя, разве остается хоть самый слабенький лучик на дежды человеку, который и вправду верит, что его «возненавидели напрасно» и что он не повинен в своих несчастьях? Очевидно, нет. Мы видим — об этом сви детельствуют простые факты, — что несчастья и нена висть всегда имеют причину: мы видим также, что люди, страдающие от этих несчастий и навлекающие на себя эту ненависть, обычно могут повлиять по меньшей мере на некоторые из этих причин. Они всегда в какой то степени виноваты сами — прямо или косвенно. Прямо, когда совершают глупые или злонамеренные по ступки. Косвенно, когда не проявляют столько ума и сострадания, сколько могли бы. А эти упущения они обычно делают тогда, когда избирают путь бездумного следования принятым стандартам и образу жизни их современников. Мысли Проптера вернулись к тому не счастному канзасцу. Самодовольный, наверняка не лю бимый соседями, невежественный земледелец, но этим дело не исчерпывается. Самое главное его преступле ние — это то, что он считает окружающий мир нормаль ным, устроенным рационально и правильно. Подобно всем прочим, он позволил рекламе умножить его потреб ности; он научился мерить счастье богатством, а успех — количеством денег в кармане. Подобно всем прочим, он и думать позабыл о том, что можно кормиться со своего хозяйства, и привык рассчитывать лишь на «выгодные культуры», и не изменил своего образа мыслей даже тогда, когда эти культуры уже перестали приносить ему всякую выгоду. Затем, подобно всем прочим, он залез в долги к банкам. И наконец, подобно всем прочим, убедился в абсолютной правоте специалистов, которые твердят вот уже лет тридцать: в полузасушливых землях плодородный слой удерживает трава; вырвите траву, уйдет и плодородный слой. Что, в свой черед, и случилось.
Канзасец превратился в батрака и парию; и эта новая жизнь отнюдь не шла ему на пользу.
Еще одной исторической фигурой, которой Проптер посвятил специальное исследование, был святой Петр Клавер[110]. Когда в гавань Картахены вошли корабли, груженные рабами, Петр Клавер был единственным из белых людей, отважившимся спуститься в трюмы. Там, в неописуемой жаре и смраде, в испарениях мочи и кала, он ухаживал за больными, он перевязывал раны, натертые кандалами, он обнимал людей, которые предались отчаянию, и говорил им слова ласки и утешения — а в промежутках беседовал с ними об их грехах. Их грехах! Современного гуманиста это рассмешило бы, а то и шокировало. И все же — таким оказался вывод, к которому постепенно и неохотно пришел Проптер, — и все же св. Петр Клавер был, наверное, прав. Конечно, не совсем прав; ибо, действуя на основе ошибочного знания, пусть даже из самых лучших побуждений, никто не может быть прав более, чем отчасти. Но, во всяком случае, прав настолько, насколько этого можно ожидать от хорошего человека с философией католика времен Контрреформации. Прав, веря, что у каждого, в каком бы положении он ни оказался, были упущенные возможности сделать добро, каждый совершал поступки, чреватые дурными, а порой и роковыми последствиями. Прав в убеждении, что даже самым обездоленным можно и нужно напоминать об их собственных недостатках.
Изъяном мировоззренческой картины Петра Клавера была ее ошибочность, достоинствами — простота и наглядность. Имея персонифицированного Бога, способного даровать прощение, имея рай и ад, и абсолютную реальность человеческих индивидуальностей, имея формулу, что благие намерения уже достойны похвалы, и снятую веру в целый ряд необоснованных утверждений — имея все это, человек поистине не затруднится убедить в греховности даже новоприбывшего раба и подробно объяснить ему, как с нею бороться. Но если нет ни единственной богодухновенной книги, ни одной на весь мир святой церкви, ни посредников-патеров, ни волшебства священных обрядов, если нет персонифицированного Бога, у которого можно вымолить прощение за дурные дела, если существуют, даже в мире морали, только причины и следствия да сложнейшая система взаимосвязей — тогда, понятно, становится гораздо труднее объяснить людям, как следует изживать свои недостатки. Ибо каждый человек призван иметь не только недремлющую добрую волю, но и недремлющий ум. И это еще не все. Ибо, если индивидуальность не абсолютна, если личность есть лишь пустая выдумка своеволия, безнадежно слепого по отношению к реальному, более-чемличностному сознанию, которое оно ограничивает и отвергает, тогда усилия всякого человека должны быть в конечном счете направлены на актуализацию этого более-чем-личностного сознания. Так что вдобавок к доброй воле недостаточно одного ума; должна быть сосредоточенность мысли, преломляющая и превышающая ум. Много званых, а мало избранных[111] — ибо мало кто знает даже, в чем состоит спасение. Взять хотя бы того же канзасца… Проптер уныло покачал головой. Все против бедняги — его слепая ортодоксальность, его уязвленное и воспаленное себялюбие, его хроническая раздражительность, его низкий интеллект. Три первых недостатка еще можно было бы исправить. Но что поделать с четвертым? Так уж устроен мир — он не прощает слабости. «… У неимеющего отнимется и то, что имеет»[112]. Как там сказано у Спинозы? «Человеку можно простить многое, но это не избавляет его от страданий. Лошади простительно, что она не человек; однако ей волей-неволей приходится быть лошадью, а не человеком». И тем не менее наверняка можно сделать что-нибудь даже для людей, подобных этому канзасцу, — сделать так, чтобы не понадобилось прибегать к пагубной лжи о природе вещей. Например, лгать, что там, наверху, кто-то есть; или по-другому, на более современный лад — что человеческие ценности абсолютны и что Бог — это нация, или партия, или человечество в целом. Наверняка, убежденно подумал Проптер, наверняка для таких людей что-нибудь да можно сделать. Вначале, услышав от него о цепи причин и следствий и о переплетении взаимосвязей, канзасец просто возмутился — возмутился так, словно ему нанесли личное оскорбление. Но затем, увидев, что его ни в чем не упрекают, ничего не пытаются ему навязать, он начал проявлять интерес, начал понимать, что какое-то зерно в этом есть. Мало-помалу его, наверное, можно научить мыслить чуть более реалистично — хотя бы о том, как устроена повседневная жизнь, о внешнем мире явлений. А если это получится, то для него, наверное, будет не такой уж непреодолимой трудностью научиться мыслить чуть-чуть реалистичнее и о самом себе, понять, что его драгоценное "я" — всего лишь выдумка, что-то вроде кошмара, страшно перевозбужденное ничто, способное, если это возбуждение уляжется, исполниться Бога — Бога, мыслимого и ощущаемого как нечто большее, чем индивидуальное сознание, как свободная мощь, чистое делание, бытие, удаленное от… Вернувшись таким образом к исходной точке, Протер вдруг как бы заново увидел весь длинный, извилистый, бестолковый путь, проделанный им ради ее достижения. Он пришел на эту скамью под эвкалиптом, чтобы сосредоточиться, чтобы на какое-то время ощутить за с своими личными мыслями и чувствами присутствие того, иного сознания, той свободной, чистой мощи, превышающей его собственную. Он пришел ради этого; но стоило ему потерять бдительность, как воспоминания отыскали лазейку; принялись, облачко за облачком, наплывать размышления — они поднимались, словно морские птицы с гнездовья, и застили солнце. Жизнь индивидуальности есть рабство; и индивидуальное начало в человеке будет бороться за это рабство с бесконечной изобретательностью и самым изощренным коварством, Платой за свободу, является постоянная бдительность, а он оказался не на высоте. И дело тут, подумал он уныло, вовсе не в том, что дух бодр, а плоть немощна[113]. Это совершенно неправильное противопоставление. Дух-то всегда бодр; а вот личность, которую образует сознание вкупе с телом, желает оставаться косной — но личность, между тем отнюдь не немощна, а необычайно сильна.
Он опять поглядел на горы, на бледное небо, просвечивающее сквозь листву, на стволы эвкалиптов, окрашенные сумерками в мягкие коричневато-розовые, лиловые, серые тона; потом закрыл глаза.
«Ничто, объятое Богом, нуждающееся в Боге, способное принять Бога и исполниться Им, если человек пожелает того. А что есть Бог? Бытие, удаленное от всякой твари, свободная мощь, чистое делание». Его сосредоточенность постепенно переставала быть волевым актом, намеренным отторжением назойливого роя мыслей, чувств и желаний. Ибо мало-помалу эти мысли, желания и чувства оседали, точно муть в кувшине с водой, и по мере их оседания сосредоточенность плавно переходила в нечто вроде спокойного, ничем не понуждаемого созерцания, одновременно пристального и безмятежного, чуткого и пассивного, — созерцания, объектом которого служили мысленно произнесенные слова, но вместе с ними и то, что их окружало. Но тем, что окружало эти слова, и было само созерцание; ибо сосредоточенность, которая превратилась сейчас в не требующее усилий созерцание, — чем и являлась она, как не одной из сторон, частичным проявлением того безличного, ничем не потревоженного сознания, куда были обронены и теперь тихо опускались эти слова? И чем глубже опускались они, провожаемые внимательным созерцанием в его собственные бездны, тем более проступал их новый смысл — и перемена эта касалась не подразумеваемых под словами сущностей, а скорее способа их постижения, который из интеллектуального по преимуществу стал интуитивным и прямым; так что природа человека в его потенциальности и Бога в актуальности постигались как бы благодаря чувственному переживанию, путем непосредственной причастности.
И его существо, это вечно хлопочущее ничто, словно преобразилось в открытый резервуар, готовый принять в себя мир и чистоту, отрешение от житейской суеты и страстей, блаженную свободу от индивидуальности…
Звук приближающихся шагов заставил его открыть глаза. По дорожке, ведущей к скамье под эвкалиптами, шли Питер Бун и тот англичанин, с которым он ехал в машине. Проптер поднял руку и улыбнулся в знак приветствия. Ему нравился юный Пит. Тут были налицо и врожденный ум, и врожденная доброта; были восприимчивость, бескорыстие и непроизвольное благородство душевных движений и отклика на все происходящее. Чудесные, замечательные свойства! Жаль только, что сами по себе, не руководимые знанием об истинной природе вещей, они пока были бессильны служить добру, абсолютно не способны привести к тому, что разумный человек мог бы назвать спасением. Чистое золото, но все еще в виде руды, невыплавленное, необработанное. Возможно, когда-нибудь мальчик и научится использовать свое золото. Но сначала ему надо захотеть научиться тому — а вдобавок захотеть отучиться от множества вещей, которые сейчас кажутся ему самоочевидными и правильными. А это будет тяжело — хотя и по другим причинам, но так же тяжело, как для того несчастного канзасца.
— Привет, Пит, — окликнул он. — Иди, посиди со мной. Ты и мистера Пордиджа привел; это славно. — Он подвинулся на середину скамейки, чтобы они могли усесться по обе стороны от него. — Ну как, познакомились с Людоедом? — спросил он Джереми, кивая на виднеющийся впереди замок.
Джереми сделал кислую мину и кивнул.
— Я не забыл прозвища, которым его наградили в школе, — промолвил он. — Это мне и правда немного помогло.
— Бедняга Джо, — сказал Проптер. — Люди почемуто считают, что толстяки должны быть этакими счастливчиками. Но кому же нравится вечно выслушивать насмешки? Жизнерадостный вид, который они иногда на себя напускают, и их подшучивание над собой — все это делается лишь ради алиби и для профилактики. Высмеивание собственных недостатков служит им прививкой, которая позволяет не так болезненно переносить чужие издевательства.
Джереми улыбнулся. Уж насчет этого-то он знал все.
— Помогает выходить из неловкого положения, — сказал он.
Проптер кивнул.
— Но, к несчастью, — произнес он, — за Джо такой привычки никогда не водилось. Джо был из той породы толстяков, что вечно выпендриваются. Из породы драчунов. Из породы задир и любителей покомандовать. Из породы хвастунов и выскочек. Из тех, что покупают себе популярность, угощая девчонок мороженым, даже если для этого приходится тайком заглядывать в бабушкин кошелек. Из тех, кто продолжает воровать, даже если его поймают, отлупят и убедят, что теперь ему прямая дорога в ад. Бедняга Джо, он всю жизнь был представителем именно этой разновидности толстяков. — Он снова махнул в сторону замка. — Это его памятник ущербному гипофизу. Кстати, о гипофизах, — продолжал он, поворачиваясь к Питу, — как продвигается твоя работа?
Сидя под эвкалиптом, Пит мрачно размышлял о Вирджинии — он в сотый раз пытался понять, почему она их бросила, сообразить, не обиделась ли она на него за что-нибудь, действительно ли она так устала, или, может быть, есть какая-то другая причина. Но при упоминании о работе юноша поднял голову, и лицо его просветлело.
— Все идет просто здорово, — ответил он и торопливо, азартно, мешая жаргонные словечки и научные термины, что довольно странно воспринималось на слух, рассказал Проптеру о результатах, которых они уже добились на мышах и, похоже, вот-вот добьются на бабуинах и собаках.
— А если все получится, — спросил Проптер, — что тогда будет с вашими собаками?
— Мы продлим им жизнь! — торжествующе ответил Пит.
— Нет-нет, это-то мне понятно, — сказал его собеседник. — Я имел в виду другое. Ведь собака — это как бы недоразвитый волк. Она больше похожа на зародыш волка, чем на взрослую особь, верно?
Пит кивнул.
— Другими словами, — продолжал Проптер, — это кроткое, послушное животное, поскольку оно не успело одичать. Не в этом ли видят один из механизмов эволюции?
Пит снова кивнул.
— Существует как бы такое гормональное равновесие, — пояснил он. — Потом происходит мутация и нарушает его. У вас получается новое равновесие, а оно, оказывается, замедляет скорость развития. Вы растете; но делаете это так медленно, что успеваете умереть, прежде чем перестанете быть зародышем вашего прадедушки.
— Точно, — сказал Проптер. — И что же случится, если удлинить жизнь животному, проделавшему такой эволюционный путь?
Пит рассмеялся и пожал плечами.
— Придется чуток потерпеть, тогда увидим, — ответил он.
— Пожалуй, будет малоприятно, — сказал Протер, — если ваши собаки в процессе роста начнут деградировать.
Пит опять жизнерадостно рассмеялся.
— Представьте только, как старушки драпанут от своих любимых мопсов, — сказал он.
Проптер как-то странно поглядел на Пита и некоторое время молчал, словно ожидая от него дальнейших комментариев. Однако других комментариев не последовало.
— Что ж, меня радует твой оптимизм, — сказал он. Затем повернулся к Джереми. — Ведь, если я не ошибаюсь, мистер Пордидж, — ведь пороков своих не оставишь, коли в обхвате прибавишь?
— Иль, с дуб высотою, лет триста стоймя простоишь[114], — подхватил Джереми, улыбаясь от удовольствия, которое всегда вызывала у него кстати приведенная цитата.
— Что бы мы делали, если бы прожили до трехсот лет? — размышлял вслух Проптер. — Вы полагаете, что по-прежнему были бы ученым и джентльменом?
Джереми кашлянул и похлопал себя по лысине.
— Джентльменом-то наверняка перестал бы быть, — ответил он. — Уже сейчас, слава Богу, перестаю.
— Ну а ученый держался бы до конца?
— Что ж, ведь книг в Британском музее — читать не перечитать.
— А ты, Пит? — сказал Проптер. — По-прежнему будешь заниматься научными исследованиями?
— Почему бы и нет? Что же может помешать заниматься этим хоть целую вечность? — горячо ответил юноша.
— Целую вечность? — повторил Проптер. — А тебе не кажется, что это может немного надоесть? Опыт за опытом. Или книга за книгой, — добавил он, адресуясь к Джереми. — В общем, одна чепуховина за другой. Тебе не кажется, что это начнет слегка угнетать?
— Не понимаю почему, — сказал Пит.
— Значит, время тебе не докучает?
Пит покачал головой:
— С чего бы это?
— А отчего же нет? — сказал Проптер, глядя на него с ласковой симпатией. — Время ведь, знаешь ли, весьма неприятная штука.
— Это только если боишься смерти или старости.
— Да нет, — не согласился Проптер, — даже если не боишься. Оно кошмарно по сути своей — так сказать, по своей внутренней природе.
— По внутренней? — Пит озадаченно поглядел на него. — Не понимаю я этого, — сказал он. — По внутренней природе?
— Если брать его в форме настоящего, тогда это, конечно, кошмар, — вмешался Джереми: — Но если оно оказывается перед вами в виде ископаемого — ну, например, как бумаги Хоберков… — он не закончил.
— О да, вполне безобидно, — согласился Проптер с невысказанным выводом. — Но вообще-то история — вещь нереальная. Прошедшее время представляет собой всего лишь зло на расстоянии; да и само изучение прошлого есть, разумеется, временной процесс. Коллекционирование осколков окаменелого зла не может быть более чем эрзацем, заменой непосредственного переживания вечности. — Он с интересом глянул на Пита, пытаясь угадать, какой отклик найдут в нем эти слова. Так сразу окунуться в самую суть, начать с самого главного, с сердцевины тайны — это, конечно, рискованно; естъ опасность вызвать в ответ лишь недоумение, а то и раздраженное неприятие. Пит, пожалуй что, склонялся к первому, но его недоумение, видимо, подогревалось любопытством; ему явно хотелось разобраться, в чем же тут дело.
Джереми тем временем почувствовал, что беседа принимает весьма нежелательный оборот.
— О чем мы, собственно, толкуем? — кисло спросил он. — О Новом Иерусалиме, что ли?
Проптер добродушно улыбнулся ему.
— Не волнуйтесь, — ответил он. — Об арфах и херувимах я не скажу ни слова.
— И на том спасибо, — пробормотал Джереми.
— Мне никогда не доставляли удовольствия бессмысленные разговоры, — продолжал Проптер. — Я стараюсь употреблять лишь слова, имеющие какое-то отношение к фактам. Поэтому меня и интересует вечность — вечность психологическая. Ведь это факт.
— Для вас — возможно, — сказал Джереми, своим тоном ясно давая понять, что более цивилизованные люди не страдают подобными галлюцинациями.
— Не только для меня. В этом может убедиться всякий, кто выполнит необходимые условия.
— И зачем же человеку выполнять эти условия?
— А зачем люди едут в Афины и глядят на Парфенон? Затем, что дело того cтоbт. Вот так же и с вечностью. Опыт переживания вневременного блага стоит любых трудов, связанных с приобретением этого опыта.
— Вневременное благо, — неприязненно повторил Джереми. — Не понимаю, что это значит.
— И неудивительно, — сказал Проптер. — Ведь вы так толком и не поймете, что значит «Парфенон», пока не увидите его воочию.
— Да, но я по крайней мере видел Парфенон на фотографиях; я читал его описания.
— Описания вневременного блага вы тоже читали, — ответил Проптер. — И не раз. Ими полны все книги по философии и религии. Читать-то вы их читали, а вот билета в Афины купить так и не удосужились.
Погрузившись в негодующее молчание, Джереми вынужден был признать, что его собеседник прав. И эта чужая правота вызвала у него еще большую, чем прежде, неприязнь ко всему разговору.
— Ну, а время, — объяснял Проптер Питу, — что это, в русле наших рассуждений, как не та среда, где зло распространяется, не та стихия, в которой зло живет и вне которой — умирает? А на самом деле оно больше, чем просто стихия зла, больше, чем его родная среда. Если ты зайдешь в своем анализе достаточно далеко, то выяснится, что время-то как раз и есть зло. Одно из проявлений его глубинной сути.
Джереми слушал с растущим неудовольствием, все более и более раздражаясь. Его страхи были не напрас ны: старикан полез в дебри самой неудобоваримой тео логии. Вечность, вневременное переживание блага, вре мя как воплощение зла — ей-Богу, подобные проповеди и в книгах-то выглядят донельзя занудно; но когда тебя потчуют всем этим вот так, не обинуясь, да еще не в шутку, а всерьез, — нет, тут и впрямь не знаешь куда деваться. Почему, черт возьми, люди не могут просто вести разумную, культурную жизнь? Почему не могут принимать все как есть? В девять — завтрак, в полвто рого — ленч, в пять — чай. И разговоры. И ежедневная прогулка с Гладстоном, йоркширским терьером. И биб лиотека; сочинения Вольтера в восьмидесяти трех томах; неисчерпаемый кладезь Хораса Уолпола[115]; и, для разно образия, «Божественная комедия»; а потом, если вдруг возникнет соблазн чересчур серьезного отношения к средним векам, автобиография Салимбена[116] и «Рассказ Мельника»[117]. И время от времени дневные визиты — священник, леди Фредегонд со слуховой трубкой, мистер Вил. И споры о политике — правда, за эти несколько месяцев, после аншлюса и Мюнхена, политические споры превратились в одно из тех малоприятных заня ни, которых умный человек старается избегать. И еже недельная поездка в Лондон — ленч в «Реформе»[118], а обед непременно со стариком Триппом из Британского музея; и болтовня о том о сем с несчастным братцем Томом из Министерства иностранных дел (да только и это на глазах становилось занятием, которого лучше из бегать). А потом, разумеется, Лондонская библиотека; вечерня в Вестминстерском соборе, если повезет и там будут петь Палестрину[119]; а каждую вторую неделю, с пяти до шести тридцати, полтора часа в обществе Мэй или Дорис на их квартирке в Мэйда-Вейл. Визит в гнез дилище порока и разврата, как ему нравилось это назы вать; бездна удовольствия. Вот они, реальности этой жизни; почему бы не принять их, спокойно и трезво?
Так нет же, людям непременно надо болтать о вечности и тому подобной чепухе. Вся эта болтовня обычно вызывала у Джереми желание побогохульничать и спросить, есть ли у Бога boyau rectum[120], заявить, как тот японец из анекдота, что он был совершенно смущен и сбит с толку положением Благородной Птицы[121]. Но, к несчастью, бывали случаи вроде сегодняшнего — онито и раздражали больше всего, — когда такая реакция оказалась бы явно неуместной. Потому что этот чудак Проптер, в конце концов, написал «Очерки»; от его речей нельзя было отмахнуться, как от фантазий обыкновенного недоумка. Кроме того, он не проповедовал христианства, так что шуточки по поводу антропоморфизма тут не годились. Это прямо-таки выводило из себя! Он попытался изобразить высокомерное равнодушие и даже замурлыкал себе под нос «Пчелку и жимолость». Этим он хотел дать понять, что от человека, стоящего на более высоком уровне развития, никак нельзя требовать интереса к подобному бессмысленному разговору.
Комичное зрелище, подумал Проптер, наблюдая за ним; если, конечно, постараться не замечать, какое оно гнетущее.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
— Время и желания, — сказал Проптер, — желания и время — две стороны одного и того же; они представляют собой первичную материю зла. Вот видишь, Пит, — добавил он другим тоном, — видишь, какой сомнительный подарок ты преподнесешь нам, если твоя работа увенчается успехом. Еще целый век, а то и больше, времени и желаний. Пару лишних жизней, полных потенциального зла.
— Но и потенциального добра, — вставил юноша с протестующей ноткой в голосе.
— И потенциального добра, — согласился Проптер. — Только оно очень далеко от того дополнительного вре мени, которое тм хочешь нам подарить.
— Почему? — спросил Пит.
— Потому что потенциальное зло заключено во вре мени, а потенциальное добро — нет. Чем дольше жи вешь, тем с большим количеством зла соприкасаешься — это происходит само собой. А добро — другое дело. Человек не обретает больше добра, просто существуя доль ше. Странно, — задумчиво продолжал он, — что люди всегда бились лишь над проблемой зла. Только над ней.
Как будто природа добра — это что-то самоочевидное.
Вовсе нет. Есть и проблема добра, по меньшей мере столь же трудная, как и проблема зла.
— И ее решение? — спросил Пит.
— Решение очень простое и совершенно неприемле мое. Актуальное добро — вне времени.
— Вне времени? Но тогда как же…
— Я недаром сказал, что решение неприемлемое, — промолвил Проптер.
— Но если оно вне времени, тогда…
— Тогда ничто из существующего во времени не может быть актуальным добрем. Время есть потенциальное зло, а желания превращают это потенциальное зло в ак туальное. А вот заключенное во временном акте добро может быть только потенциальным, более того — актуа лизироваться оно может только вне времени.
— Но здесь-то, во времени, — ну, просто делая обыч ные вещи… черт возьми! — мы ж поступаем иногда пра вильно. Так какие поступки можно считать хорошими?
— Строго говоря, их нет вовсе, — ответил Про птер. — Но на практике — что ж, думаю, некоторые поступки заслуживают такого названия. Хорошим можно назвать любой поступок, способствующий освобождению теx, кого он касается.
— Освобождению? — нерешительно повторил юноша. Он привык понимать это слово только как имеющее экономическую или революционную окраску. Но мистер Проптер явно не собирался призывать его свергнуть капиталистов. — Освобождению от чего?
Проптер помедлил с ответом. Стоит ли в это углубляться? — подумал он. Англичанин настроен враждебно; времени осталось мало; а сам паренек пока еще абсолютно невежествен. Но его невежественность отчасти компенсировалась доброй волей и трогательным стремлением постичь неведомое. Он решил попытать счастья и продолжить начатый разговор.
— Освобождению от времени, — сказал он. — Освобождению от желаний и переживаний. Освобождению от своей личности.
— Вот тебе и раз, — сказал Пит. — Вы же всегда говорите о демократии. Но ведь она держится на уважении к личности!
— Конечно, — согласился Проптер. — Уважение к личности необходимо для того, чтобы она могла преодолеть самое себя. Рабство и фанатизм усиливают одержимость временем, злом, своим собственным "я". Отсюда и ценность демократических институтов и скептического умонастроения. Чем больше ты уважаешь личность, тем скорее она сможет обнаружить, что всякая личность — тюрьма. Потенциальное добро — это все, что помогает тебе обрести свободу. Актуализированное добро находится вне тюрьмы, в безвременности, в состоянии чистого, незаинтересованного сознания.
— Я не очень-то силен в абстракциях, — сказал юноша. — Давайте возьмем какие-нибудь конкретные примеры. Хотя бы науку. Это как, хорошее дело?
— Хорошее, плохое или нейтральное, смотря как ею заниматься и в каких целях использовать. Хорошее, плохое или нейтральное прежде всего для самих ученых — точно так же, как искусство и гуманитарные дисциплины могут быть хороши, плохи или нейтральны для художников и гуманитариев. Они хороши, если облегчают освобождение; нейтральны, если от них нет ни помощи, ни вреда; плохи, если делают освобождение более трудным, усиливая власть индивидуального. И заметь, очевидное бескорыстие ученого или художника вовсе не обязательно означает истинную свободу от пут личности. Ученые и художники — это люди, верящие в то, что мы неопределенно называем идеалами. Но что такое идеал? Идеал есть всего лишь сильно увеличенная проекция какой-нибудь из сторон личности.
— Повторите еще разок, — попросил Пит, и даже Джереми, позабыв о своем напускном равнодушии, выказал явную заинтересованность.
Проптер повторил.
— И это верно, — промолвил он, — для любого идеала, кроме самого высокого, а именно идеала освобождения — освобождения от личности, освобождения от времени и желаний, освобождения ради союза с Богом, если вы не возражаете против этого слова, мистер Пордидж. Многие возражают, — добавил он. — Это одно из тех слов, которые особенно шокируют нашу высоколобую публику. Я всегда, как могу, стараюсь щадить их чувства. Итак, вернемся к нашему идеалисту, — продолжал он, с удовольствием отметив, что Джереми не смог сдержать невольную улыбку. — Если он служит любому идеалу, кроме самого высокого, — будь то идеал красоты для художника, или идеал истины для ученого-естественника, или идеал того, что нынче почитается добродетелью, для гуманитария, — то он не служит Богу; он служит какой-то гипертрофированной черте себя самого. Он может быть безгранично предан своему идеалу, но в конечном счете объектом его преклонения оказывается какая-нибудь из сторон его собственной личности. Кто несомненное бескорыстие на самом деле является не свободой от своего "я", а всего лишь иной формой закрепощения. Это значит, что наука может быть плоха для ученых, даже когда она якобы выступает в роли избавителя.
То же самое относится и к искусству, и к гуманитарным дисциплинам, и к гуманистической деятельности.
Джеремиг с тоской вспомнил о своей библиотеке в «Араукариях». И почему этот свихнувшийся старик не желает принимать вещи такими, как есть?
— Ну а остальные? — допытывался Пит. — Те, кто не занимается наукой? Разве им она не помогает стать свободнее?