ГЛАВА ПЕРВАЯ
В дверь кабинета Джереми постучали; вошел мистер Проптер. Джереми заметил, что на нем тот самый темно-серый костюм с черным галстуком, который он надевал на похороны Пита. Цивильное платье как-то умаляло его; он казался ниже, чем в рабочей одежде, и одновременно меньше самим собой. Его обветренное, резко очерченное лицо — лицо скульптурной фигуры на западном фасаде собора — и жесткий крахмальный воротничок явно не гармонировали друг с другом.
— Вы не забыли? — спросил он после обмена рукопожатиями.
Вместо ответа Джереми показал на свою собственную черную куртку и клетчатые брюки. Их ждали в Тарзана, где должно было состояться торжественное открытие новой Аудитории Стойта.
Проптер глянул на часы.
— Еще несколько минут погодим, потом начнем собираться. — Он сел на стул. — Как у вас дела?
— Замечательно, — ответил Джереми.
Проптер кивнул.
— После отъезда бедняги Джо и его приближенных тут, наверное, действительно не жизнь, а малина.
— Живу один на один с горой антиквариата стоимостью в двенадцать миллионов долларов, — сказал Джереми. — Уверяю вас, это чрезвычайно приятно.
— Вряд ли вам было бы так уж приятно, — задумчиво произнес Проптер, — попади вы в компанию людей, которые, собственно, и создали весь этот антиквариат. В компанию Греко, Рубенса, Тернера[217], Фра Анджелико.
— Боже упаси! — сказал Джереми, воздевая руки.
— Вот в чем прелесть искусства, — продолжал Проптер. — Оно выявляет лишь наиболее приятные свойства наиболее одаренных представителей человеческого рода. Поэтому-то я никогда и не мог поверить, что искусство какой-нибудь эпохи действительно проливает свет на жизнь этой эпохи. Возьмите марсианина и покажите ему коллекцию произведений Боттичелли[218], Перуджино[219] и Рафаэля. Разве сможет он догадаться но ним об условиях жизни, описанных у Макиавелли[220]?
— Не сможет, — согласился Джереми. — Однако вот вам другой вопрос. Условия, описанные у Макиавел ли, — были ли они действительно таковы? Не то чтобы Макиавелли говорил неправду; те вещи, о которых он пишет, конечно, имели место. Но казались ли они современникам такими уж кошмарными, какими кажутся нам, когда мы о них читаем? Мы-то уверены, что они должны были ужасно страдать. Но так ли это?
— Так ли это? — повторил Проптер. — Мы спрашиваем историков; а они, конечно, ответить не могут — потому что, очевидно, нет способа подсчитать общую сумму счастья, так же как нет способа сравнить чувства людей, живших в одних условиях, с чувствами людей, живущих в других условиях, совсем не похожих на первые. Действительные условия в любой момент таковы, какими они видятся людям, непосредственно их воспринимающим. А у историка нет способа определить, каким было это субъективное восприятие.
— Он может догадываться об этом, лишь глядя на произведения искусства, — промолвил Джереми. — Я бы сказал, что некоторый свет на тогдашнее субъективное восприятие они все же проливают. Возьмем один из ваших примеров. Перуджино — современник Макиавелли. Это означает, что хотя бы один человек умудрился сохранить жизнерадостность на протяжении всего того малоприятного периода. А раз есть один, почему бы не быть и многим другим? — Он слегка покашлял, прочищая путь цитате. — «Положение дел в государстве никогда не мешало людям вовремя пообедать».
— Весьма мудро! — сказал Проптер, — Однако заметьте, что положение дел в Англии при жизни доктора Джонсона было превосходным, даже в самые черные дни. А как насчет положения дел в стране вроде Китая или, допустим, Испании — в стране, где людям нельзя помешать обедать по той простой причине, что они не обедают вовсе? И наоборот, как насчет многочисленных случаев потери аппетита во времена вполне благополучные? — Он сделал паузу, вопросительно улыбнулся Джереми, затем покачал головой. — Иногда люди много радуются и много страдают; а иногда, по-видимому, страдают чуть ли не постоянно. Это все, что может сказать историк, пока он остается историком. Ну а превратясь в теолога или метафизика, он, разумеется, может болтать бесконечно, как Маркс, или Святой Августин[221], или Шпенглер[222]. — Проптер неприязненно поморщился. — Бог мой, сколько же чепухи наговорили мы за последние два-три тысячелетия!
— Но в этой чепухе есть своя прелесть, — возразил Джереми. — Порой она бывает очень занятна!
— Я, наверное, недостаточно цивилизован и предпочитаю смысл, — сказал Проптер. — Поэтому, если мне нужна философия истории, я обращаюсь к психологам.
— «Тотем и табу»[223]? — спросил Джереми, несколько удивленный.
— Нет-нет, — чуть нетерпеливо ответил Проптер. — Я говорю о психологах другого сорта. А именно о религиозных психологах; о тех, кто по собственному опыту знает, что люди способны достичь свободы и просветления. Они — единственные философы истории, чья гипотеза была проверена экспериментально; а значит, единственные, кто может успешно обобщить факты.
— Ну и каковы же эти обобщения? — спросил Джереми. — Все та же старая песня?
Проптер рассмеялся.
— Все та же старая песня, — ответил он. — Все те же скучные, избитые, вечные истины. На человеческом уровне, где доминируют желания, люди живут в неведении и страхе. Неведение, желания и страх являются источником немногих кратковременных наслаждений, множества продолжительных страданий, а в конце неизбежно приводят к краху. Способ лечения известен; однако, пытаясь применить его, люди сталкиваются с почти непреодолимыми трудностями. Приходится выбирать между почти непреодолимыми трудностями, с одной стороны, и абсолютно неизбежными страданиями и крахом — с другой. Вот эти обобщения религиозных психологов и позволяют разумно судить об истории. Только религиозный психолог может докопаться до смысла, когда речь идет о Перуджино и Макиавелли или, скажем, обо всем этом. — Он кивнул на бумаги Хоберков.
Джереми помигал и похлопал себя по лысине.
— Ваш скромный ученый, — мелодично промолвил он, — даже и не хочет докапываться ни до какого смысла.
— Да-да. А я-то все время об этом забываю, — с грустью в голосе сказал Проптер.
Джереми откашлялся.
— «Он дал нам доктрину энклитики „De“», — процитировал он из «Похорон Грамматика»[224].
— Дал ради себя самого, — сказал Проптер, поднимаясь со стула. — Дал, несмотря на то что грамматика, которую он изучал, была безнадежно ненаучна, разъедена скрытой метафизикой, провинциальна, да к тому же давным-давно устарела. Что ж, — добавил он, — дело обычное. — Он взял Джереми за локоть, и они вместе направились к лифту. — До чего любопытная фигура этот Браунинг! — продолжал он, возвращаясь мыслями к «Грамматику». — Такой первоклассный ум, и дураку достался. Нагородить столько нелепицы о романтической любви! Приплести сюда Бога и райские кущи, говорить о браке и рафинированных формах прелюбодеяния как об откровении свыше. Да уж, глупее некуда! Впрочем, и это дело обычное. — Он вздохнул. — Не знаю почему, — прибавил он после паузы, — но у меня в голове часто вертятся его строчки — не помню даже, из какого стихотворения, — что-то вроде; «и поцелуи, как во сне, моя душа в тумане и огне». Моя душа в тумане и огне, вот уж действительно! — повторил он. — Нет, Чосер справляется с этой темой куда лучше. Помните?" Так, плотника жена легла с другим"[225]. Прелесть как просто, без всяких экивоков и никому не нужного словоблудия! Браунинг только и знал что болтать о Боге; но я подозреваю, что он был гораздо более далек от реальности, чем Чосер, хотя Чосер никогда без крайней нужды Бога не поминал. Между Чосером и вечностью стояли только его аппетиты. У Браунинга тоже были свои аппетиты, однако кроме них, ему застило глаза невероятное количество вздора — причем не просто вздора, но вздора тенденциозного. Потому что этот фальшивый мистицизм культивировался им, конечно же, не только ради красного словца. Он был средством, которое помогало Браунингу убедить себя в том, что его аппетиты и Бог идентичны. «Так плотника жена легла с другим», — повторил он, входя за Джереми в кабину лифта; лифт тронулся, и они вместе с Вермеером поехали в главный вестибюль. — «Моя душа в тумане и огне!» Удивительно, как меняется вся ткань нашего существования в зависимости от того, какими словами мы ее описываем. Мы плаваем в языке, точно айсберги: четыре пятых скрыты под поверхностью, и только одну пятую нашу часть овевает свежий ветер прямого, неязыкового опыта.
Они пересекли вестибюль. Машина Проптера стояла у входа. Он сел за руль; Джереми занял соседнее место. Они поехали по петляющей дороге вниз, мимо бабуинов, мимо нимфы Джамболоньи, мимо Грота, миновали поднятую решетку и мост через ров.
— Я очень часто думаю об этом бедном мальчике, — 491 сказал Проптер, нарушив долгое молчание. — Такая внезапная смерть.
— Я и не подозревал, что у него было так плохо с сердцем, — сказал Джереми.
— В каком-то смысле, — продолжал Проптер, — я и себя чувствую виноватым. По моей просьбе он помогал мне мастерить мебель. Наверное, я задавал ему чересчур много работы — хотя он и уверял меня, что ему это не вредно. Мне бы сообразить, что у него есть своя гордость, — что он еще слишком молод и постесняется остановить меня, если я переборщу. Вот что значит быть невнимательным и нечутким. И тебе достается, и другие страдают — те, к кому ты не проявил должного внимания.
Вновь наступило молчание; позади остались больница и апельсиновые рощи.
— В ранней и внезапной смерти есть что-то бессмысленное, — наконец произнес Джереми. — Какая-то вопиющая несуразность…
— Вопиющая? — переспросил Проптер. — Да нет, я бы не сказал. Все остальное, что происходит с людьми, не менее несуразно. Если это и кажется особенно несуразным, так только оттого, что из всех возможных происшествий ранняя смерть наиболее явно противоречит нашему представлению о нас самих.
— О чем это вы? — поинтересовался Джереми.
Проптер улыбнулся.
— О том же, о чем и вы, — ответил он. — Если что-то кажется несуразным, то бишь несообразным, стало быть, есть нечто, с чем оно не сообразуется. В данном случае это нечто — наше представление о нас. Мы мним себя свободными существами, призванными добиться в жизни некоей цели. Однако с нами сплошь и рядом происходят вещи, противоречащие такой точке зрения. Мы называем их несчастными случаями; считаем бессмысленными и несуразными. Но каков же критерий, по которому мы судим? Критерием служит картина, нарисованная нашей фантазией: чрезвычайно лестный образ свободной души, которая совершает творческий выбор и может управлятьсвоей судьбой. К несчастью, картина эта не имеет ни малейшего отношения к обычной человеческой реальности. Она изображает нас такими, какими мы хотели бы быть, такими, какими мы и впрямь могли бы стать, если бы приложили к этому необходимые усилия. Для человека же, который на деле является рабом обстоятельств, в ранней смерти нет ничего несуразного. Это событие, вполне рядовое для той вселенной, где он живет в действительности, — хотя, конечно, не для той, какую он себе по глупости нарисовал. Несчастный случай есть столкновение ряда событий на уровне детерминизма с другим рядом событий на уровне свободы. Мы воображаем, будто наша жизнь полна случайностей, потому что воображаем, будто наше человеческое существование лежит на уровне свободы. Но это ошибка. Большинство из нас живет на механическом уровне, где события происходят согласно законам больших чисел. То, что мы называем случайным и несуразным, обусловлено самой сутью мира, который мы избрали для проживания.
Раздосадованный тем, что неосторожно вылетевшее у него слово дало Проптеру возможность уличить его в непозволительном идеализме, Джереми затих. Некоторое время ехали молча.
— А похороны-то? — произнес наконец Джереми, ибо его ум, привыкший всегда и во всем отыскивать анекдотические черты, обратился к конкретным забавным особенностям той ситуации. — Прямо как у Рональда Фербэнка[226]! — Он хихикнул. — Я сказал Хабаккуку, что к статуям надо подвести паровое отопление. Уж больно они ненатуральны на ощупь. — Он погладил рукой воображаемую мраморную ягодицу.
Проптер, который думал об освобождении, кивнул и вежливо улыбнулся.
— А как Малдж читал службу! — продолжал Джереми. — Вот уж действительно, соловьем разливался! Слащавей и в английском соборе не услышишь. Точно вазелин с ароматом портвейна. И как он объявил: «Я есмь воскресение и жизнь»— будто говорил совершенно всерьез, будто он, Малдж, готов персонально гарантировать это в письменном виде по принципу «деньги назад»: вся уплаченная за. похороны сумма будет возвращена, если мир иной не обеспечит полного удовлетворения клиента.
— Он ведь, пожалуй что, и впрямь в это верит, — задумчиво сказал Проптер. — Не совсем, конечно, а этак полушутя, полусерьезно. Знаете как: считаю это правдой, но постоянно веду себя так, словно это ложь; согласен с тем, что это самая важная вещь на свете, но никогда по доброй воле о ней не думаю.
— А вы-то сами верите в это? — спросил Джереми. — Полусерьезно или неполусерьезно? — И, когда Проптер ответил, что не верит в такую разновидность воскресения и жизни, воскликнул: — Ага! — тоном снисходительного папаши, который застал сына целующим служанку. — Ага! Значит, в каком-то полусерьезном смысле воскресение все-таки имеет место?
Проптер рассмеялся.
— Вполне вероятно, — сказал он.
— Что же в таком случае сталось с беднягой Питом?
— Ну, для начала, — неторопливо произнес Проптер, — должен сказать, что Пит qua[227] Пит свое существование прекратил.
— Тут уж всякая серьезность отпадает, — ввернул Джереми.
— Но Питово неведение, — продолжал Проптер, — Питовы страхи и желания — что ж, я думаю, очень возможно, что они до сих пор остаются в мире источником неприятностей. Неприятностей для всех и вся, а особенно для себя самих. В первую очередь для себя самих, какую бы форму им ни случилось принять.
— А если бы, допустим, Пит не был невежественным и женолюбивым, тогда как?
— Ну, очевидно, — сказал Проптер, — тогда и неприятностям больше неоткуда было бы браться. — После минутного молчания он процитировал таулеровское определение Бога: — «Бог есть бытие, удаленное от всякой твари, свободная мощь, чистое делание».
Они свернули с главной дороги на обсаженную перечными деревьями аллею, которая вилась между зеленых лужаек студенческого городка Тарзана. Впереди замаячила новая Аудитория, здание в строгом романском стиле. Проптер поставил свой старенький «форд» среди блестящих «кадиллаков», «крайслеров» и «паккардов», выстроившихся у входа; они вошли внутрь. Фотокорреспонденты в холле глянули на них, мигом определили, что вошедшие не являются ни банкирами, ни кинозвездами, ни юрисконсультами, ни представителями церкви, ни сенаторами, и презрительно отвернулись.
Студенты уже расселись по местам. Под их взглядами Джереми и Проптер прошли к рядам, отведенным для почетных гостей. Какой разительный контраст! Здесь, в переднем ряду, находился Сол Р. Катценблюм, президент «Авраам Линкольн пикчерс инкорпорейтед» и активный борец за Моральное Перевооружение; бок о бок с ним сидел епископ Санта-Моники; здесь же был и мистер Песчеканьоло из Банка Дальнего Запада. Великая герцогиня Евлалия сидела около сенатора Бардольфа, а во втором ряду они заметили двоих братьев Энгельс и Глорию Боссом, беседующих о чем-то с контр-адмиралом Шотоверком. Оранжевое одеяние и длинная волнистая борода принадлежали Свами Йогалинге, основателю Школы Личности. Следующим был вице-президент «Консоль ойл», потом миссис Вагнер…
Неожиданно во всю мощь грянул орган. Под звуки гимна Тарзана-колледжа показалась процессия преподавателей. Парами, в мантиях, капюшонах и шапочках с кистями, доктора богословия, философии, естественных наук, юриспруденции, изящной словесности, музыки прошествовали по проходу и поднялись на сцену — там, у задника, широким полукругом стояли приготовленные для них стулья. Посреди сцены возвышался пюпитр; над ним возвышался доктор Малдж. Пюпитр ему, конечно же, был не нужен; ибо Малдж гордился своим умением говорить практически бесконечно без всяких бумажек. Пюпитр поставили, дабы оратор мог доверительно склониться над ним или, держась за него, пылко откинуться назад, дабы он мог энергично пристукнуть по нему кулаком или совершить эффектную прогулку на несколько шагов в сторону с последующим возвращением.
Орган смолк. Доктор Малдж начал свою речь — начал, разумеется, с комплиментов мистеру Стойту. Мистер Стойт, чье великодушие… Мечта, ставшая реальностью… Воплощение идеала в камне… Человек, наделенный даром Предвидения. Без Предвидения люди погибли бы… Но этот Человек обладает даром Предвидения… Он предвидит будущую судьбу Тарзана… Средоточие, фокус, светоч… Калифорния… Новая культура, более развитая наука, более высокая духовность… (Тембр голоса Малджа менялся от фагота к трубе. От вазелина с легким душком портвейна до холестерина в химически чистом виде.) Но, увы (тут голос трогательно упал, приобретя саксофонно-ланолиновую окраску), увы… Лишен возможности быть сегодня с нами… Внезапное трагическое событие… Юноша, унесенный смертью на пороге жизни… Вел исследования в тех областях науки, которые, осмелится он сказать, столь же близки мистеру Стойту, как и сферы служения обществу и культуре… Тяжелый удар… Необычайно чуткое сердце в условиях грубой действительности… Домашний врач настоял на полной и немедленной смене обстановки… Но несмотря на физическое отсутствие, душой он здесь… Мы чувствуем его среди нас… И это вдохновляет всех, и пожилых, и юных… Светоч Культуры… Будущее… Идеалы… Победа духа… За плечами великие свершения… Господь осенил наш городок своим благословением… Да укрепимся в помыслах наших… Выше… Дальше… Больше… Вера и Надежда… Демократия… Свобода… Нетленное наследие Вашингтона и Линкольна… Слава, которая ожидает Грецию, возрожденную на бреге Тихого Океана… Знамя… Миссия… Явное предначертание… Воля Божья… Тарзана…
Наконец все было сказано. Зазвучал орган. Процессия преподавателей двинулась к выходу. За ней потянулись почетные гости.
Снаружи, на солнечном свету, Проптера задержала миссис Песчеканьоло.
— По-моему, это была удивительно вдохновенная речь, — с жаром сказала она.
Проптер кивнул.
— Чуть ли не самая вдохновенная из всех речей, какие я только слышал. А я, Бог свидетель, — добавил он, — наслушался их на своем веку предостаточно.