Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Феликс

ModernLib.Net / Хафизов Олег / Феликс - Чтение (стр. 3)
Автор: Хафизов Олег
Жанр:

 

 


      Теперь снимай очки, закрывай глаза, расслабляйся и лежи. Накрой лицо полотенцем. Если что – не бойся, я рядом. Не таких откачивал.
      Не бойся и не ужасайся.
      А чего бояться, мать твою? Ё твою мать, этого, что ли? Да я сейчас лопну. Да я… Вот это накрыло. Картина Айвазовского "Девятый вал". Если я сейчас подохну, то последняя моя мысль посвящена дурацкой картине, которая на хрен не нужна.
      Я живой или как? Другая волна ещё сильнее. Да я сейчас совсем подохну или – наоборот. Нет, вы как хотите, а я привстану. Лучше помереть сидя, чем жить на коленях. Нет, лучше прилягу, а то растрясется. Зубы, что ли трещат? А вот теперь хорошо. Или как? Я понял, зачем они накрывают морды.
      Звездочки перед глазами в кромешной тьме. Кругами куда-то лечу.
      Волны стали ровнее и слаще шипеть. Теперь распластаться, не растерять. Ой, как нам славно. А что у нас член? Что-то, говорят, у них член.
      А его и нет совсем. Был, да весь вышел. Вобрался. Усох. Кто бы мне его потеребил? В следующий раз положу с собой бабу. Хорошо. И бросили его во тьму внешнюю, где скрежет зубовный. Понимали в наркотиках. Алые волны плещут на черный мозг. Алое и чёрное.
      Пропеллером лечу в неба звездоту. Волны быстро затухают, как не бывало. И только-то? И столько разговоров? Я ничего не успел почувствовать. Феликс чем-то гремит на кухне.
      Пора догоняться.
 
      Хайнц в пышной стеганой куртке, голубых джинсах и коротких сапожках уже похаживал перед своим дизельным "Мерседесом", потирая руки и позевывая после неудобной ночи в кабине. Он выглядел совершенно по-хозяйски. Так мог разогревать свой танк перед походом папа Хайнца, который, как выяснилось, воевал под Москвой в 1941 году. Рядом с машиной, возле толстой трубы теплотрассы, ковырялся неопрятный мальчик с вороватым взглядом. Мы поздоровались и закурили
      "Camel" из пачки Хайнца.
      – Ready? – спросил немец.
      – Ready, – ответил я.
      – Что это за "рэди"? – подозрительно осведомился Феликс.
      – Это значит: "Всегда готов", – перевёл я.
      Феликс, воспринимавший моё знание иностранного языка как нечто сверхъестественное, изумленно покачал головой.
      – Дяденьки, – взмолился снизу невесть откуда взявшийся ушлый мальчик, – ну дайте же хоть значочек, хоть марочку, хоть карандашик!
      Ну что же это делается!
      – Gehe! Курва! – Хайнц схватил мальчика за воротник и наподдал ему коленом под зад. Для полноты образа ему не хватало только автомата и каски. Феликс нахмурился и молча полез в кабину.
      Вся задняя, спальная часть "Мерседеса" была уставлена коробками с ещё диковинным баночным пивом и блоками "Camel". Первым делом Хайнц перегнулся назад и выудил для нас по пачке сигарет и по баночке пива. Он также открыл одну банку для себя и пригубил из неё.
      – Ты пьешь, когда ты водишь? – удивился я.
      – О, это bullshit, – бодро откликнулся Хайнц. – Когда ко мне подходит /a// //cop/, я говорю ему: fuck you, и даю это (сигареты), это (пиво) или это, – он потеребил пальцами воздух. Россия, Турция,
      Иран – нет проблем.
      – А если бандиты?
      – Для бандитов – это, – Хайнц вытащил из щели между бардачком и панелью длинный сияющий нож с зазубренным лезвием и задвинул его на место по самую рукоятку.
      Фура развернулась в типографском дворе с величавой медлительностью крейсера. Хайнц врубил "хэви метал", который у нас котировался среди гораздо более юной публики. Русские ровесники
      Хайнца предпочитали блатняк или, в крайнем случае, Антонова.
      – А проститутки? – заинтересовался Феликс после того, как я передал ему суть разговора.
      Свой в доску немец потрепал Феликса по плечу:
      – Ja, ja. Девушки – здесь, – он показал на заднее сиденье.
      Останавливаюсь везде. Через пять минут приходят девушки. Выбираю, имею. Русские девушки – нет проблем. Очень дешево.
      Он вытащил из сумочки фотоальбомчик с голыми девками, снятыми на
      "мыльнице".
      – Киев! – он ткнул пальцем в брюнетку с огромными сиськами.
      – Минск! – он ткнул пальцем в жопастую блондинку, развернувшуюся к камере задом.
      – А это моя жена, – он полистал альбом и раскрыл его на фотографии яхты, дрейфующей посреди какой-то лагуны.
      – Первая или вторая – его жена? – уточнил Феликс, без спроса открывая мне и себе ещё по одной банке.
      – Это, видимо, корабль он считает своей женой, – догадался я.
      – Шесть месяцев – дорога, – хвалился Хайнц. – Индия, Иран, Ирак,
      Русланд, горы, пустыня, taiga. Зарабатываю мои деньги. Много денег.
      Потом шесть месяцев – Ямайка, яхта, девки, вино. Gut. На Ямайке нет снег.
      – Мы любим снег, – сказал Феликс.
      – Мы – нет, – не согласился немец. – Мы не любим снег. Мы любим
      Carrebean.
      Вдруг он замахал свободной рукой и защёлкал пальцами. Мы проезжали ограду Оружейного завода.
      – Kalaschnikof! Gut! Я имею дома Kalaschnikof. Я имею "Магнум",
      "Кольт", "Беретта". Стреляешь "Магнум" – вот такая дыра. Но
      Kalaschnikof – the best. Очень надежный. Kalaschnikof и Gorbatchef – the best. Горбачев – бог. Я люблю Россию.
      – Для нас он хуже чёрта, – возразил Феликс.
      – Горбачев разрушил Берлинскую стену, – напомнил Хайнц.
      – Мы через неё не перелезали, – ответил Феликс.
      "Может, всё-таки шпион? – подумалось мне. – Откуда он знает про
      Оружейный?"
      – Между прочим, Калашникова здесь нет и никогда не было, – сказал
      Феликс.
 
      Пиво на вчерашнее действовало скверно. Оно пьянило одну сторону души, а на другую не действовало. Так что, с одной стороны я разомлел, а с другой чувствовал себя так же паскудно. Одним словом, если бы меня спросили, как я себя чувствую, я бы не нашёл ответа. Я не хотел есть, не хотел пить, стоять, сидеть, не хотел даже спать.
      Но и бодрствовать я тоже не хотел. Оставалось ждать.
      Феликс тоже был зеленоват, но гиперактивен. Прямо по выходе от
      Бьорка, на детской площадке, он, к моему вящему ужасу, прыгнул на турник и трижды сделал подъем переворотом. На машиностроительном заводе я тащился за ним обвисшим хвостом, а он заполнял какие-то бланки, ставил штампы, переправлял накладные, наводил справки по телефону, флиртовал с секретаршей, искал Нину Николаевну, служил лоцманом в закоулках складов отупевшему от России Хайнцу, руководил грузчиками и даже, скинув пальто, сам грузил неподъемные ящики с хэви-металлом.
      Операция шла медленно, но подозрительно гладко. Понятно, что наши бумаги были оформлены не совсем верно и на месте их приходилось совершенствовать, а то и переделывать заново. Понятно, что кладовщицы не оказалось на месте и её пришлось искать по всему заводу, а затем ждать сорок минут. Понятно, что грузчики были заняты другим делом и не обязаны выполнять нашу работу, пока не получили по бутылке. Но всё это было в порядке вещей.
      Я ждал другого, критического преткновения, без которого не могло обойтись подобное задание. Я чуял врожденным советским инстинктом: на некоем этапе всё застопорится, зайдёт в тупик, выход из которого
      – подвиг, героическое напряжение сил, мне недоступные. Я в таких случаях бросал всё и позорно бежал, бросая орудия и обозы. Тем более
      – в минуту немощи. И вот момент настал.
      В таможне мы заполнили ещё несколько бланков, дождались и обояли ещё одну Нину Николаевну, ещё раз созвонились с редакцией, чтобы уточнить данные в бухгалтерии и уже подошли к запломбированному фургону вместе с офицером в синем кителе… И здесь всё рухнуло.
      Загадочно улыбаясь, таможенник предложил нам вскрыть пломбу и выгрузить всё содержимое, чтобы он мог осмотреть фургон изнутри.
      Когда я перевёл просьбу таможенника, всю неистребимую бодрость германского водилы как рукой сняло. Лицо его пошло пятнами, он стал лупить ногами и кулаками по ни в чём не повинному "Мерседесу" и материться на пяти языках, включая русский. Втроём разгрузить фургон железа, над которым три часа билась бригада профессиональных грузчиков, а затем загрузить его и быть при этом через три часа в
      Москве – это было сверх человеческих возможностей. Даже сверх возможностей советского человека, не говоря уже о немце. Моя душа наполнилась мазохистским наслаждением. Я закурил дармовой "Кэмел" и присел на корточки, в то время как Хайнц кричал далекому боссу по сотовому телефону:
      – Chief, you won't believe it! All fucked up! I dunno what to do!
      Lost in Siberia!
      Затем произошло небольшое, но приятное чудо. Феликс отвёл за одну сторону фургона таможенника, затем отвёл за другую сторону безутешного Хайнца. Потолковал о чём-то с одним, другим, затем с обоими. И вдруг всё образовалось. Таможенник тряс руку Хайнцу, Хайнц
      – таможеннику, Феликсу и мне.
      Мы пили баночное пиво, курили американские сигареты, травили анекдоты, а ещё через десять минут я вывел Хайнца на трассу
      "Симферополь-Москва", на которой когда-то остановили его папу, и пожелал ему доброго пути.
      – This – for Felix. Felix is a good guy, – сказал на прощание
      Хайнц, вручая мне блок сигарет и ещё упаковку осточертевшего пива.
      Я взлетел к себе на одиннадцатый этаж в предвкушении оставшейся водки, открыл кабинет и остолбенел. Перед нашим шкафом, на корточках, сидел Феликс, похожий в своем чёрном пальто на нахохлившегося ворона. Судорожными жадными глотками он пил из стакана водку, не обращая внимания на моё появление. Уже при мне он налил себе ещё полный стакан и выпил его залпом, без закуски и запивки.
      У меня сжалось сердце. Мой друг был болен, страшно болен.
 
      На следующий день Феликс исчез, и мне пришлось в одиночку справляться со страшной обузой – телом Стасова.
      Дело в том, что Стасов запил после длительного перерыва. Казалось бы, он совсем исправился и стал ещё более рьяным трезвенником, чем раньше был пьяницей. Он обличал пороки со всей ненавистью раскаявшегося грешника, он призывал к трудолюбию и прилежанию на собственном примере, преследовал любые проблески свободомыслия, богемности и поэзии, особенно поэзии. Он бесновался при виде тех, перед кем унижался, рыдал и читал прекрасные стихи. Он выгодно женился по любви на сестре /вице-президента, /получил должность редактора, иностранную машину и квартиру, которая причиталась
      Феликсу. Он выдавил из газеты одного за другим всех своих прежних товарищей и свидетелей прошлого. Не реже раза в полтора месяца он выезжал на халявные семинары, проводимые на Кипре, Мальте, Канарах и тому подобных островах.
      После отдыха с припадочной женой он возвращался загорелый, отдохнувший, разодетый в пух и прах и злой как крокодил. Как будто он валил лес в Сибири, а не купался в Средиземном море.
      И вот произошёл сущий пустяк. Верка решила купить /моющий пылесос. /Стасов, который до этого терпел от неё оскорбления и затрещины, который сам успел сделаться большим поклонником вещизма, неожиданно взбелинился из-за этого сочетания: пылесос, да моющий!
      – Я понимаю, – жаловался он, – ей уже деньги девать некуда, но это чересчур! Моющий, бля, пылесос!
      Я же не мог уразуметь, чем моющий пылесос хуже или лучше какого-нибудь домашнего фонтана или переносного бассейна. Но было поздно. Из-под личины деляги, удушителя и образцового потребителя вырвался целый вулкан поэзии, ярости и любви.
      В одном, по крайней мере, Стасов и Верка напоминали друг друга – в пылкости. Они подрались. Она расцарапала ему голову, он поставил ей синяк. Она отобрала у него очки и ключи от машины. Он убежал через окно без очков и ключей, но с деньгами.
      – Представляешь, он поднял руку на моего сына! – жаловалась Верка.
      Я не представлял. Её сын от первого брака учился в университете и выглядел внушительнее мелкого Стасова.
      Исподтишка редакция ликовала. Друзей, знавших прежнего Стасова, среди них не осталось, а новых девочек он успел извести своей тиранией. Клан Верки был поначалу уверен в том, что падение Стасова
      – моих рук дело. Но я сидел за компьютером – чистенький, беленький, трезвенький, а его последний раз видели в драмтеатре, спящим за кулисами. Подозрения пали на Феликса.
      И вот Стасов звонит мне в три часа ночи. И читает стихи.
      Предполагается, что я тут же бросаюсь в его объятия и орошаю жилетку хмельной слезой. Но я уклоняюсь от объятий. Я молчу.
      – Да, я всё понимаю, – печально говорит Стасов. – Я кругом виноват перед всеми. А знаешь, что я предлагаю? Давай издадим совместную книгу: на одной обложке ты, а на другой я. Так – твоя проза, а так – мои стихи. Читаешь с одной стороны – опа, твоя проза, переворачиваешь на другую сторону – опа, моя стихи. Деньги найдем.
      Согласен?
      – Согласен, – отвечаю я. Отчего не согласиться. Не в первый раз.
      Однажды мы таким образом дошли до самого создания макета. Тогда последние молекулы алкоголя выветрились, и Стасов признался, что ему это на хрен не нужно. И никому не нужно. И поэзия не нужна.
      "А теперь он предложит вместе отправиться в Москву, к Ерёме, и в
      Карелию, где он работал лыжным инструктором на турбазе, и к Феликсу за джэффом, которого боится и вожделеет пуще собственной погибели, -
      " предполагаю я.
      Вместо этого он говорит:
      – Хочешь, я тебе Ерёму почитаю?
      Поэтическая память Стасова феноменальна. (Почти такой же прозаической памятью обладает Феликс, который в угаре цитирует целые страницы из "Мастера и Маргариты"). Я знаю, что Стасов перейдет от
      Еременко к Евтушенко, от Евтушенко к Вознесенскому, от Вознесенского к Есенину, от Есенина к Саше Чёрному и ещё чёрт знает к кому вплоть до какого-нибудь, пардон, Мухтара Ауэзова, если его не прервать.
      Надо только вклиниться в какую-нибудь паузу его поэтического излияния, но найти её так же сложно, как зазор между глыбами египетской пирамиды.
      – Ты где? – выстреливаю я под вздох Стасова, между Ахматовой и
      Северянином.
      – Я-то? – заведенная на долгую работу шарманка даёт сбой и проворачивается вхолостую. Он мигом скисает и лишается своего чудесного дара.
      – Давай бухнем? Я тут рядом, – говорит он.
      И тут я совершаю грубую ошибку, продиктованную собственной слабостью. Я говорю себе: если я его сейчас брошу, он начнёт, как всегда приставать с чтением стихов к прохожим жлобам, его изобьют и ограбят, а я буду отвечать (перед собственной совестью). На самом деле это означало, что мне самому тошно и я не прочь выпить. В то же время я не мог не понимать разницу наших состояний: легкий допинг для меня стал бы для него, с его многодневным запоем, убойной дозой.
      Трезвый пьяного не разумеет. Должно было случиться самое неприятное застольное сочетание, когда совершенно свеженький, прямо с грядки, собутыльник попадает в компанию уже раскисшего, разбухшего, разбрюзшегося товарища. Вместо того, чтобы напиваться синхронно.
 
      Первое впечатление при виде Стасова – обошлось. Стасов без очков, покорябанный, зябкий, но бодренький, шустрый. Мы заходим в павильон, где торгуют водкой, заказываем по сто пятьдесят в пластиковых стаканчиках, пакет томатного сока – и все. Ничего страшного.
      Продавщица смотрит поставленный на холодильник черно-белый телевизор, в котором кривляется какой-то сверхмодный педераст, рядом читает нашу газету её мордастый напарник в несвежем халате.
      Единственный посетитель за противоположной стойкой – бритый малый лет двадцати четырех, в спортивных штанах с лампасами и пластиковой куртке с названием американской бейсбольной команды, – малый как малый, из тех, кто поджидает, пока очередной клиент нагрузится, идет следом, бьет по голове и отнимает деньги.
      После первой я понимаю, что переоценил состояние Стасова.
      Бодрость его сродни агонии. Его развозит на глазах. Через стойку он начинает доматываться до продавщицы – бабы лет сорока типа моих бывших одноклассниц, которые не отличают сериалы от жизни и думают, наверное, что все эти донпедры и простомарии существуют где-то на самом деле.
      – Девушка, а хотите послушать стихи? – домогается Стасов.
      Продавщица даже не считает нужным его отшить. Видала она таких поэтов. Её напарник отрывается от газеты, внимательным взглядом охватывает всю сцену и спокойно возобновляет чтение. Полагаю, с его точки зрения любые очкарики совершенно безвредны. Интересно, что бы он о нас подумал, если бы узнал, что его чтиво создано нами?
      Наверное, для таких персонажей создатели газет – какие-то абстракции наподобие героев сериалов. Везде и нигде. Моя квартирная хозяйка, к примеру, считала, что может мне доверять потому, что я работаю в газете, а туда кого попало не берут. Она удивилась и прямо-таки взбесилась, узнав, что в моральном отношении я мало отличаюсь от её мужей-братьев-сыновей. Она как будто всё ожидала от меня какого-то коленца: все-таки живой писатель. И она его получила, когда я поколотил её сына!
      Задумавшись, я упускаю из поля внимания Стасова, и тут происходит самое для меня неприятное. Он переключается на малого в лампасах.
      – Эй, братан! – кричит он через зал. – Ты, ты, к тебе обращаюсь!
      Хочешь сотку?
      Лампасник мне не страшен, и все же я бы лучше его не трогал.
      Неизвестно ещё, справлюсь ли с ним я, а Стасов – точно не справится.
      И не потому, что слаб. Стасов невысок, но жилист, мускулист, вынослив как лыжник. Но он – прирожденная жертва. Он из тех людей, которые почему-то биты постоянно, всеми, в любых ситуациях.
      Малый молча подходит к нашему столику, молча подставляет стакан, чокается и выпивает с нами. Никаких изъявлений благодарности, никаких улыбок, словно он сделал нам одолжение. Он хмуро, чуть ли не с ненавистью разглядывает Стасова. Ох, быть беде! Две категории людей ненавидят и бьют стасовский тип чаще всего: блатные и милиционеры.
      Стасов этого как будто не замечает. А если и замечает, то это лишь больше распаляет его вселенскую любовь.
      – Хочешь, братан, я тебе стихи почитаю? – проникновенно говорит
      Стасов и, не дождавшись ответа, начинает самое ужасное: чтение огромной диссидентской поэмы о Родине.
      Вряд ли до лампасника доходит смысл Стасовых излияний, да его и не так много. Но вот что интересно: до него, как и до всех ему подобных, мгновенно доходит настроение, отношение и эта непонятная интеллигентская, "еврейская" ирония, которую они так ненавидят.
      – А ты, смотрю, Родину не любишь? – кривится лампасник. – Так, что ли, Вася?
      Вот тебе и повод. Стасов начинает оправдываться, доказывать, что его стихи – от избыточной любви к России и боли за неё, но эти доказательства (с точки зрения лампасника) только свидетельствуют о его слабости.
      – К нему у меня базара нет, – кивает он на меня. – А ты, я посмотрю, Родину точно не любишь. Ты, я гляжу, больно умный.
      – Поумнее тебя, – говорю я лампаснику, хватаю слабеющего Стасова за куртку и влеку на улицу.
 
      Вы, наверное, слышали рассуждения мистиков о том, что мастер эзотерических искусств может мысленно утяжелять или облегчать своё тело. Может, к примеру, стоять на листе бумаги, положенном между табуреток, взлететь (левитировать) низёхонько по-над землей, или, наоборот, настолько укорениться в почву, что его не сдвинешь трактором. Это правда.
      Стасов человечишка небольшой и в обычном своем состоянии весит килограммов шестьдесят. Мешок такого же веса с картошкой я кантую без особого труда. Но в ту беспокойную ночь Стасов упрямством напустил на себя килограммов тридцать лишнего веса, из-за которых я не мог его не то что нести, но даже приподнять. Если бы я не явился на его ночной зов, с ним точно произошло бы нечто ужасное – не от кулаков лампасника, так от дубин милиции, которая терпеть не могла газетного ехидства по поводу их героической службы. Но я бы об этом не знал и был бы чист.
      Теперь же Стасов был у меня на руках, как чемодан с гирями без ручки, который, как известно, бросить жалко, а нести невозможно.
      Адреса он не говорил, несмотря на пощёчины.
      – Хорошо, – вразумлял его я, – не хочешь к жене, давай отвезу тебя к матери. Не на улице же ночевать!
      Но он не хотел и к такой-то матери. Он хотел, чтобы я оставил его здесь, а сам шёл домой. Я, как ни странно, хотел того же, но не мог себе этого позволить. Была уже поздняя осень, и Стасов, оставленный без присмотра в луже, мог скончаться не только от хулиганов и ментов, но и сам по себе, от переохлаждения. К тому же, кувыркаясь где-то на уровне моих коленей, он всё вертел в руках открытый выкидной нож и мог ненароком совершить харакири.
      Неприятности приходят быстрее, если их ждёшь. Как из-под земли рядом с нами возникла стая каких-то поганцев – обколотых, хилых, но многочисленных. Они прошли мимо раз, другой, вернулись и прошли ещё раз, поближе – кружились как стервятники над издыхающим львом, оценивая мою обороноспособность. Наконец они взяли нас в молчаливое выжидательное кольцо, а их лидер обратился ко мне с притворной вежливостью:
      – Батя, у тебя сигареточки не найдется?
      Меня взбесило не столько их явное желание меня ограбить, сколько само обращение – батя. Какой я им батя? Я – бодрый цветущий юноша тридцати трёх лет!
      – Я те, блядь, покажу сигарету! – воскликнул я, выхватил нож из руки Стасова и помахал им перед носом главного стервятника. Всю шайку тут же словно сдуло.
      Зато на её месте образовалась другая, более серьёзная стая, которую горлом не возьмешь и простым финским ножом не напугаешь.
      Возле нас остановился милицейский автомобиль, из которого вывалила целая группа захвата с овчарками, дубинками, наручниками, автоматами и бронежилетами. Я спрятал нож и напялил очки, дабы придать себе более благонадежный вид.
      Эта кодла также молча оценивала нашу скульптурную группу около минуты. Затем, похлопывая себя дубиной по левой ладони, старш/о/й подозрительно поинтересовался относительно безжизненного Стасова:
      – Это как?
      – Это мы возвращаемся с дня рождения выпимши. В средней степени опьянения, – объяснил я с максимальной интеллигентностью.
      Мой ответ, очевидно, не совсем удовлетворил пытливого офицера.
      – Почему он пьяный, а ты нет? – задумчиво спросил он.
      – Так сложилось…
      И вдруг я зачем-то протянул ему своё удостоверение.
      – Адрес? – спросил милиционер, изучая удостоверение вдоль, поперек и даже с обратной стороны.
      И тут произошло чудо. Вернее, сразу два чуда. Сначала Стасов, только что казавшийся безжизненной грудой органических веществ, четко назвал свой адрес, а затем бойцы ОМОНа, вместо того, чтобы отметелить нас дубинами, отпинать бутсами, заковать и бросить на ночь в камеру, мгновенно доставили нас по адресу и пожелали доброй ночи. Только что в щёчку не поцеловали.
      Увы, остаток ночи и следующее утро не принесли желанного покоя.
      На квартире Стасова уже собрался целый консилиум, весьма напоминающий сцену умирания графа Безухова-старшего в художественном фильме "Война и мир". Мать, жена, две её сестры, шофёр, ещё кто-то из родни ходили на цыпочках по полутемной квартире, звякали склянками, шушукались, а в спальне между тем дрыхло тело непутевого редактора. Вдруг раздался долгожданный телефонный звонок доктора, проводившего лечение Стасова в прошлый раз: всё что угодно, только не сон! Во сне он может захлебнуться собственной блевотиной, умереть от сердечного приступа, – да всё что угодно! Говорить, тормошить, не давать покоя! Этого только и надо было трем сестрам и матери, чтобы избавиться от собственного беспокойства. Умоляющего о пощаде Стасова начали будить, тормошить, обтирать мокрой губкой, хлопать по колючим щекам. Ещё один бросок, ещё одна попытка прорваться сквозь кольцо безжалостных родственников, и Стасов кричит мне со слезами в горле:
      – Ну ты-то хоть объясни этим уродам, что я просто хочу спать!
      А я чувствую себя если не Иудой, то Петром накануне казни. Не пропел ещё третий петух…
      Но и это ещё не всё. Утром я на "Волге" везу сникшего Стасова в лечебницу, гадкого вида жёлтый барак, во дворе которого установлена гипсовая статуя бога и богини ДОСААФ (вернее – ОСОВИАХИМ) – юноши на мотоцикле, в семейных трусах и танкистском шлеме, и его жопастой, сисястой подруги в разлетающемся платье, с замызганным до черноты лобком, романтично прислонившейся к рулю мотоцикла и указывающей пухлой рукой с обломанными пальцами в светлую даль (то есть, в психолечебницу). По плавающим желто-коричневым клеточкам кафельного пола весело, по-волчьи похаживают упрежденные доктора, братья и сестры, вдали, в конце длинного коридора, сквозь приоткрытую дубовую дверь виднеются какие-то жутковатые кабели, шланги, столы… Я впервые в этом легендарном заведении, через которое (не раз) прошёл почти весь наш мужской коллектив, и с любопытством осматриваю зарешеченные окна, осыпающиеся лепные потолки, санитарные листки на крашеных стенах.
      – Сейчас, сейчас, положим вас под капельничку, пролечим как следует и выйдете как новенький, всё будет славненько, – токует под моим ухом безумного вида доктор. И как по волшебству передо мною растворяется высокая дверь, и весь этот славный коллектив под белые руки влечет меня к какому-то столу.
      – Но позвольте! Вы с ума сошли! – Я бьюсь в их крепнущих руках. -
      Я вовсе не Стасов, я Хафизов! И я практически здоров!
      А что же наш Стасов? Пока мы боролись и объяснялись, Стасов был таков.
      Через несколько лет, после того как Стасова поймали и отлечили, поймали и отлечили ещё неоднократно, я вернулся в это заведение, чтобы сделать о нём репортаж. Главдок по фамилии Аратюнянц, добрый гений нескольких моих начальников, сначала отнесся ко мне настороженно, но расцвел и засветился, получив мои верительные грамоты.
      – Хотите, я покажу вам нашу гордость – преподавательницу английского языка из Педагогического университета, умницу, кандидата наук, полиглота? Она у нас не первый раз, интеллигентнейшая женщина, но пьёт как грузчик.
      А лучше, хотите, покажу палату, где одновременно лежали под капельницей главные редакторы двух противоборствующих изданий:
      "Комсомолец" и "Аспект"? Мы гордимся такими клиентами.
      – Установите на ней мемориальную табличку, серьезно, – посоветовал я доктору.
 
      Стасова отловили, прокапали, зашили и заколдовали до следующего раза. Он сказал мне, что, вообще-то, передумал выпускать совместную книгу стихов и прозы, потому что она на хрен никому не нужна. Затем он собрал в своем кабинете коллектив и занялся тем, что в нашей редакции называлось "махать ссаной тряпкой".
      Первым делом он взял подшивку и стал тыкать носом бездарного ответсека, ленивых фотографов, глупых журналисток в неправильные шрифты, деревенские фотографии, похабные заголовки, напечатанные во время его запоя. Действительно, за свое редакторство он очень постарался, чтобы газета превратилась в некрофильскую свалку безобразных "фактов", которые якобы интересуют читателей по данным каких-то рейтингов: горы трупов, эстрада, наркотики – которых даже в нашей грязной действительности не настолько много.
      Обгадив всех по очереди, он добрался до меня и достал из стола листок с моими заявками, большей частью невыполненными.
      – Где пивные истории? Где сектанты? Где сексуальные домогательства учителей? Газета не может существовать без планирования, абы как. Это производство. На Западе нас давно сожрали бы с потрохами. Здесь мы ещё как-то существуем за счёт провинциальной косности, но скоро появится новый хозяин, который не будет терпеть /гуманитарного// /отношения. Он всех бездельников выгонит ссаной тряпкой.
      Стасов все больше возбуждался от собственных слов, пока не дошёл до последнего, решительного тезиса, ради которого, собственно, и городил огород:
      – Тебе нечего мне возразить, потому что я прав! – проорал он.
      Мне в голову ударила красная волна. И тут из меня выскочила фраза, которая давно хранилась в готовом и отточенном виде:
      – Ты прав только в том, что имеешь право безнаказанно оскорблять людей!
      Я так и услышал, как у моих потупивших глазки сотрудниц сладко ухнули сердечки. Если бы я промямлил что-нибудь наподобие того, что он, конечно же, прав, но мое мнение тоже имеет право… Нет, он не унялся бы разом, а галдел бы на ту же тему ещё часа полтора, но постепенно его псих сошёл бы на нет и он бы меня /простил.// /Он, пожалуй, даже слегка извинился бы, по форме, при условии своей правоты, но /табу /все равно было поругано. Он получил бы право орать на меня сколько угодно, как на тех безответных двадцатилетних девиц, которых специально нанял для этого взамен уволенных товарищей.
      – Всё, заявление на стол и уё! Ты уволен! – Стасов грохнул ладонью по столу.
      – Без проблем, – ответил я, зашёл в свой тринадцатый кабинет, достал из-за книг початую бутылку водки, налил в стакан двести граммов, залпом выпил и уставился в экран компьютера, по которому на меня летели какие-то разноцветные оконные рамы.
      Проблема была. Газетное начальство не в последнюю очередь обнаглело из-за очередного издательского кризиса в городе и стране.
      Газеты задолжали за бумагу, типография выключила станки, одни издания закрылись, другие работали ради собственного удовольствия.
      Большим преимуществом считалось, если тебе ещё есть куда ходить и тебе за это хоть изредка платят. Одним словом, после увольнения мне оставалось только собирать пустые бутылки и садиться на шею пенсионерам-родителям.
      – "А может, раз такое дело, мне хоть раз доставить себе удовольствие и набить ему морду? -" думала моя хмелеющая голова.
      В это время Стасов зашёл в комнату и положил мне руку на плечо.
      – Квасишь? Ну, прости, был не прав. Не надо никакого заявления, – сказал он. – Но и ты был не прав. Если мы будем так работать, то превратимся в /гуманитарную /газету.
      Он положил передо мной пару сотенных бумажек.
      – Возьми, я тут получил за одну халтуру, к которой ты тоже имеешь кое-какое отношение. Бери-бери, купишь что-нибудь сыну.
      – Хорошо, – ответил я и подумал: "Сука".
      А на следующий день в контору вернулся Феликс. Феликс был какой-то подозрительно свеженький, златозубо улыбчивый, обновленный.
      На нём была свежая беленькая рубашка с коротким рукавом, обнажавшим руки без единого змеиного укуса. Расположившись за столом, Феликс широко рскрыл окно и стал перебирать ящики, выбрасывая в корзину всё подряд, кроме стихов Стасова, резиновой баранки для тренировки кистей, журнала с моим рассказом и фотографии сына. От сигареты

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6