Феликс
ModernLib.Net / Хафизов Олег / Феликс - Чтение
(Весь текст)
Олег Хафизов
Феликс
В последний раз я видел Феликса на моей свадьбе, где он был свидетелем. Через несколько дней, утром, его нашли в одних плавках неподалеку от храма Сергия Радонежского. Не приходя в сознание, он пролежал в больнице ещё двадцать дней и умер. Когда мне об этом сообщили, я напился, пришёл домой, поставил под стекло серванта его фотографию и раз десять подряд прослушал "Адажио" Альбинони. Я плакал и не шёл к столу ужинать. Жена и тёща, у которых я тогда жил, несколько раз звали меня "кушать супчик" и искренне недоумевали, отчего это я так убиваюсь. Вот если бы сгорел их недостроенный коттедж, или угнали машину, или хотя бы сбежала кошка… После свадьбы прошло всего двадцать три дня, а я уже понимал, что ничего хорошего и с этой семьей не выйдет. В день смерти Феликса мягко догорал сентябрь, дико оттеняющий гибель молодого, здорового парня. Но на похоронах захолодало и зарядил секущий дождь. Я решил больше не пить, чтобы держать себя в руках и выполнить что положено. И правильно сделал, потому что похороны страшно затянулись. Родители Феликса устроили всё по высшему разряду, с отпеванием. Мы бесконечно ждали опоздавшего горбатенького батюшку, курили на церковном дворе, молились, ходили за священником по кругу… С похмелья я мог упасть в обморок и опозориться. Перед отпеванием я задержался возле гроба, выдвинутого из задней дверцы катафалка, и рассмотрел лицо друга как следует. Мёртвый Феликс походил на себя больше, чем я ожидал, хотя иссох – такой же носастый, хищный, зубастый. Крупные глаза прикрыты тяжёлыми веками, острый раздвоенный подбородок торчит скалой. Без очков Феликс походил на своего брата Грома, который переживет его на несколько месяцев, и на отца, который переживёт смерть обоих сыновей и останется таким же крепким, бодрым и работящим. Крепче и моложе своих невезучих, пылких сыновей. "Вот, брат, – говорил я мысленно Феликсу. – Ты уже умер, а я почему-то ещё нет. Какой в этом толк?" Феликс, естественно, не отвечал. Он снисходительно улыбался. В моём мозгу нарастало напряжение, которое грозило перевернуть весь мир и передаться Феликсу, витающему где-то рядом, над моей головой. Я стал считать до ста, чтобы не свихнуться. В это время наша секретарша подошла к гробу и стала порывисто гладить сцепленные ручищи Феликса. Она была, что называется, порядочная семейная женщина, но обожала Феликса. Его многие обожали. Или терпеть не могли.
Поминки финансировал Китаев – /президент// /газеты "Комсомолец", в которой мы с Феликсом работали до перехода в "Аспект". Феликс уходил плохо, на должность главного редактора, а не в подворотню, где ему можно было посочувствовать. Последние месяцы в "Комсомольце" он пальцем о клавишу не ударял и только ждал давно обещанной квартиры (другим очередникам уже всем дали). И вот квартиру выделили – не ему, а лучшему до меня другу и нынешнему редактору Стасову. На двоих с женой это была для Стасова третья квартира. Такой несправедливости со своей стороны Стасов Феликсу простить не мог, да и Феликс не отличался ни одной из христианских добродетелей. Последние два года, особенно после возникновения конкурирующего "Аспекта", Стасов и Феликс почти не разговаривали и здоровались через силу. Увольняясь из "Комсомольца" вслед за Феликсом, я наплел Стасову, что это необходимо для более успешного написания романов, там-де у меня гораздо больше свободного времени, и мы сохранили нормальные отношения. И всё же из двух друзей я определённо выбрал Феликса. Над могилой у впечатлительного Стасова сделалась истерика. Он начал речь, но сорвался и зарыдал и только смог произнести: – Такого больше не будет… Никогда. Китаев, надо отдать ему должное, не поскупился на похороны бывшего сотрудника. На лечение и похороны подчинённых он тратил больше, чем на оплату их труда. Это были не поминки, а целая свадьба. Зал ресторана "Дружба", в котором мы с Феликсом нередко кутили после (и вместо) работы, был забит до отказа, так что сидеть приходилось впритирочку, бочком. Я не люблю свадьбы и поминки почти в равной степени, особенно за эту тесноту, при которой действовать приходится одной рукой. Ещё за то, что все тостующие говорят что-то вроде правды, складывающейся в картину общей лжи. И возникает сомнение в том, что речь идёт о знакомом человеке. Я от тоста отказался, но другие говорили всё горячее и красноречивее с каждой рюмкой. Тем красноречивее, чем меньшее отношение имели к покойному. Близкие друзья как раз отмалчивались или перешёптывались. Заговорил главный врач "Скорой помощи" Федулов. При чём здесь "скорая"? Откуда врач? Действительно, первая специальность Феликса была фельдшер. Именно на "скорой" он дорвался до наркотиков, тогда весьма доступных, подменяя их другими лекарствами, в лучшем случае – безвредными. Он рассказывал, что работники "скорой" – народ прожжённый, бедовый, с ними шутки плохи. Однажды они неправильно укололи старушку, страдающую гипертонией, у неё ещё больше подскочило давление и она чуть не померла. Дело дошло до проверки. Феликса застукали и собирались посадить. Ему пришлось уволиться. А его бывший начальник говорил, что Феликс был опытным, знающим специалистом, пользующимся безграничным уважением коллег. Как многие литераторы, он был отличным медиком, потому что в этих профессиях есть нечто общее: сострадание к людям и готовность прийти на помощь. Мы гордимся тем, что из наших рядов вышел такой выдающийся журналист, но мы и сожалеем, что он не остался в медицине, где несомненно достиг бы не менее замечательных успехов. Это не была неправда. Литераторы и медики действительно родственные души, профессионально выворачивающие человеческое нутро (в том числе свое). Феликс действительно обладал незаурядными способностями домашнего фармоколога и реаниматора. Он мог как никто приготовить наркотическое варево в самых неподходящих условиях: в туалете, подъезде, рабочем кабинете, на свалке, и попасть в любую вену с завязанными глазами, погнутой тупой иглой, даже если вены как таковой не было. Мог и откачать после этого. – Снимай очки, ложись и ничего не бойся, – бывало, говорил он мне. – Я сотни человек откачал, и тебя откачаю. Об этом знали слишком многие из сидевших за столом. Догадывался и выгнавший его с работы доктор. Но доктор имел в виду другое. Пафос распространялся как пожар. /Вице-президент /"Комсомольца" Головнина срывающимся голосом говорила о том, как опасна стала профессия журналиста. Человека могут искалечить просто за то, что он интеллигентен, что носит очки. Вспомнили, как во время августовского путча Феликс прибежал в редакцию с наганом (этот старенький наган я потом видел в машине его брата, довольно известного бандита) и предлагал нам всем отправиться на баррикады. "Комсомолец" тогда чуть ли не первым в стране стал печатать воззвания президента, однако на баррикады никто не побежал. У нас их просто не было. Напрашивалось сравнение с убийством Влада Листьева, "за правду". Правда Феликса, во всяком случае, должна была стоить гораздо меньше. Он вместе с умирающим от туберкулеза братом, отцом и матерью жил (то есть, иногда ночевал) в двухкомнатной квартирке, а на работу приезжал на такой машине, от которой при каждом неосторожном прикосновении что-нибудь отрывалось: то ручка двери, то рычажок руля. У меня, как у каждого из здесь присутствующих, была своя версия убийства Феликса, но она не имела ничего общего ни с политикой, ни с финансами. Ни даже с бандитизмом, к которому Феликс был косвенно причастен через брата и его друзей. А версий с каждой рюмкой становилось больше. Доктор выразил предположение, что отёк на затылке Феликса мог возникнуть только от одной причины: сильного удара милицейской палкой. Уж он-то видел подобные травмы не раз. Можно ли было лучшим образом возбудить поддатую газетную братию? Как они тут разгалделись! Как сразу все подозрения становились на свои места! Конечно же, его забили до смерти в ментовке, а потом выбросили голым на улицу, чтобы списать как неопознанный труп. Вот почему милиция так долго не предпринимает никаких действий, вот почему они даже не удосужились расспросить продавцов близлежащих палаток и окрестную шпану, вот почему они скрывают от нас информацию и собираются прикрыть дело! – Братцы! – кипятилась Ольга Недоимщикова, страстная христианка с темпераментом цепной комсомолки. – Я предлагаю всем, сколько нас здесь есть, провести собственное расследование! Мы сами найдем убийц, кто они ни есть: менты – не менты – и свершим правосудие! Давайте мы все здесь сейчас поклянемся памятью Феликса! Кто-то поклялся. Становилось всё веселее. "А что, – подумал я, – такая и собственного отца разоблачит". Сразу после путча Ольге удалось выследить и сдать органам вождя российских крайних большевиков, который прятался на сеновале в одной из окрестных деревень. Она ездила на задержание и с омерзением описывала в репортаже трусливого мерзавца в дорогой импортной куртке, облепленного сеном, которого за шкирку извлекли из сарая… бравые милиционеры. Очень скоро этот тип был отпущен и вовсю митинговал на московских площадях. Я видел его по телевизору. Что и говорить: типчик неприятный, но сразу видно – не из трусливых. И уже на посошок Ольге пришла в голову ещё одна счастливая мысль: учредить ежегодную журналистскую премию имени Феликса за самый честный и бескомпромиссный материал. Сказано – сделано. Решили учредить. Тем более что Феликс последнее время бескомпромиссно писал заказные статейки под рубрикой "Ну и дураки мы все!"
В определенном смысле смерть Феликса спасла мне жизнь. Я не успел как следует привыкнуть к наркотикам, не знал притонов, не умел сам варить зелье и колоться. Оставшиеся после Феликса соблазнители быстро перемерли, и я отвык. Но ещё не один год Феликс являлся ко мне во сне со шприцем. Я накачивал вену, он втыкал иглу, делал контроль и начинал вводить. Всё было по-настоящему, сердце заходилось от волнения. А в тот момент, когда должен был начаться приход, я просыпался. Этот сон знаком каждому, кто пробовал наркотики. Он равносилен эротическому сну, в котором совокупляешься с женщиной и просыпаешься вместо оргазма. Феликс рассказывал, что после таких снов он плакал. (Наяву не плакал никогда.) Однажды, ещё до истечения сорока дней, Феликс привиделся мне столь явно, что я не мог признать это сном. Я до сих пор считаю, что общался с ним по-настоящему. Феликс был в темно-синем двуборном костюме в черную полоску, точно таком же, как у меня. (Мне кажется, что у него было два одинаковых костюма, один из которых я купил. Либо наоборот, у меня оказалось почему-то два одинаковых костюма, и я по дешевке продал ему тот, что поменьше.) Феликс молча повёл меня в подъезд, и мы поднялись на верхнюю площадку, где расположен чердачный люк и нет квартир. Он держался загадочно и строго. Я хотел с ним заговорить, но отчего-то не смел, словно это могло его спугнуть, – а мне так не хотелось, чтобы он исчез! Мы долго стояли в этом тесном закутке, и я всеми силами пытался проникнуть в образ друга, удержать его. Таким значительным, серьезным и грустным я не видел Феликса никогда. Очевидно, он знал что-то неведомое, мне недоступное. Наконец он вымолвил с тоской: – Растратил я свою жизнь. Зря. Больше он ничего не сказал. Проснувшись, я мог поклясться, что слышал эти слова наяву.
Ещё до знакомства я слышал имя Феликса в связи со своим знакомым Стасовым: Феликс и Стасов. Оба имени упоминались неразрывно в описаниях редакционных дебошей и пьянок и вызывали у меня раздражение: уж больно популярны. Однажды Стасов был в гостях у общей знакомой, нашёл на столу рукопись моего романа, открыл наугад и стал не по делу критиковать, что не прибавило симпатии. Газетчики казались мне самоуверенными верхоглядами. Позднее мы с Танькой (так звали мою знакомую) зашли забрать пластинку у некоего Шведова, тусовщика, хиппаря, рок-барда и, конечно, наркомана. Нам с Танькой было негде приткнуться, она окончательно не разошлась с мужем, я – с женой, и мы бродили по всему городу в поисках пристанища. Такие бездомные парочки не вызывают восторга у владельцев собственного жилья. Если приходишь к другу, ему надо привести девицу или поделиться своей, если к подруге – она завидует и мешает. Шведову было всё равно, но он ждал гостей, и мы в любом случае не успевали. Он угощал нас чаем и, перебирая запасы маковой соломы, рассказывал о своих приключениях, не очень похожих на правду. Он якобы побил милиционера, его посадили в участок и завели уголовное дело, но отпустили благодаря заступничеству местных журналистов. Синезеров, поэт-шестидесятник, которого я знал как пропойцу и шута, собрал петицию в поддержку Шведова с подписями всех главных редакторов города, принес в милицию и заявил, что к Шведову нельзя относиться как к обыкновенному хулигану, поскольку он поэт, личность впечатлительная и неуравновешенная. (Представляю, что ответили бы в милиции на самом деле!) И Шведова отпустили на поруки, не закрыв дела. Недавно ему пришла повестка в суд, с которого, скорее всего, его увезут в тюрьму. Шведов на суд не явился. Менты приезжали за ним несколько раз, но дома не застали. Теперь он собирается сбежать к бабушке в деревню и скрываться там. Он открывает дверь только на условный стук. И теперь с условным стуком к нему должны прийти друзья, чтобы колоться джэффом. – Пробовал джэфф? Нет, я не пробовал джэфф. И вообще, я пробовал наркотики давно, сразу после школы, когда на них пошла первая мода. Это были кое-какие таблетки, от которых я потерял сознание, трава, в которой я ничего не разобрал, и морфий, оставшийся у моего приятеля после смерти бабушки. Шведов стал нахваливать джэфф: от него-де и видения, и "иголочки" по коже, и необычайный секс-прилив. Я нервничал. Значит, если сюда нагрянут менты, то найдут целый мешок сушеного мака и обколотую компанию и нас заодно с ней. А если эта кодла обколется, то её галлюцинации и секс-прилив начнутся в присутствии моей девушки. Мне, честно говоря, не терпелось смыться, а Танька, как нарочно, всё щебетала, хихикала да драла свои ножки. В это время раздался звонок – не условный, а самый обыкновенный, очень громкий. Шведов тут же без всяких условностей открыл дверь, и в квартиру ввалился целый ураган сомнительных личностей во главе с высоким, поджарым, хищным, весёлым, носастым мужиком в очках, светлом костюме и галстуке. В руке этого мужика (малого лет тридцати) был чёрныё дипломат. Только так, на мой взгляд, и должен был выглядеть следователь в штатском. Очкарик тут же ворвался на кухню, оглядел всех угольными жгучими глазами и поздоровался с Танькой как с хорошей знакомой. Затем Шведов представил его мне. – Феликс! А это Хафизов. Феликс бросил на меня внимательный быстрый взгляд. – Это не Хафизов, – сказал он без улыбки. – Хафизов в очках. – Это Хафизов, который снял очки, – залилась смехом Танька. Феликс улыбнулся и пожал мне руку своей крепкой ручищей. – Так вот ты какой, известный на весь мир писатель Эдгар Аллан По, который пьет виски и заедает опием! – сказал он. С чего он взял? После этого Феликс без лишних слов скинул пиджак, снял галстук и рубашку, обнажив гибкий спортивный торс и мощные бицепсы. Толстые дутые вены были испещрены комариными укусами уколов. Как только Феликс стал варить зелье, Шведов заныл, что его надо пустить без очереди. Ему надо к бабушке в деревню, ему надо забрать из садика сына… – Началось? Феликс прервал процесс варения и зыркнул на Шведова так, что тот мигом заткнулся. – Как начинаем колоться, так сразу у одного бабушка в деревне, у другого – поезд через пять минут, у третьего – собачка рожает… Ещё одно слов, и я эту гадость вылью в толчок! Ты меня знаешь. До тех пор, пока наркотик не был готов, Шведов с несчастным лицом метался по соседней комнате, обхватившись руками, раскачивался на стуле, но молчал. Потом все они собрались в спальне, укололись, зашторили окна, разлеглись на диване и полу и прикрыли глаза полотенцами. Феликс уколол себя последним, как капитан корабля, погружающегося в пучину кайфа. – Закрой, пожалуйста, дверь и выключи радио, – попросил он меня слабеющим голосом.
Газету я презирал. При коммунистах я бы ни за что не пошёл туда работать, да меня бы и не взяли. Но после появления всяких "взглядов-видов" многое изменилось. Можно стало выбирать, что нравится, а говорить, что думаешь. Газетчики соревновались в нехитром деле злословия на заданную тему, едва поспевая за московскими образцами, быстро раздувались от самомнения и лопались как пузыри. Сейчас невозможно вспомнить не только местных, но и столичных героев того времени, хотя прошло совсем немного лет. И это хорошо. Кругом развелись какие-то кооперативы. Почти каждый человек был членом кооператива или сам себе кооператив. Потом пошли биржи. Каждый был членом биржи или самой биржей. Актеры, журналисты, учителя, учёные, кто побойчей, звонили куда-то и предлагали кому-то вагоны никеля, цистерны красной ртути, моржовые члены, мамонтовы бивни… Никто никому не отказывал и почти никто ничего не покупал, и все были возбуждены. Государственные деньги раздавались легко, толстыми запечатанными пачками, не входящими в карманы. Один кооператив продал за границу целый состав государственных танков и был разоблачен. Один мой знакомый (он же кооператив) продавал в Израиль бросовые бычьи пенисы с местного мясокомбината – как прекрасный собачий корм. Это были всё цветочки. Деньги валялись повсюду, никто не хотел напрягаться работой, поскольку рядом, только что, сосед нечаянно, сдуру, загреб целое состояние. Все притворялись страшно активными, озабоченными и компетентными, строили из себя американцев, а на самом деле грезили и воровали. И вот всё кончилось. Я работал /арт-директором/ рекламного агентства "Третий кит", составлял какие-то филькины грамоты с перечнем наших мнимых услуг и более чем реальных расценок, делал умный вид, иногда сочинял какой-нибудь текст типа "Третий кит – на нём бизнес стоит"… И вот мои филькины грамоты, проходившие на ура почти нечитанными, так что неловко было брать деньги, стали вызывать у директоров-заказчиков глубокую задумчивость. Из десятка наших услуг они стали выбирать одну-две подешевле, например, значок и наклейку, потом отказались и от этого. Всё кончилось везде одновременно. Наши заказчики перестали быть вальяжными американцами, оказались безнадежными должниками или встревоженными банкротами. Из офиса с кондиционерами, рыбками и жалюзи мы съехали в комнату без мебели, с облупленным потолком, потом в двухкомнатную квартиру на окраине города. Раньше я высыпал зарплату перед женой на диван бесформенным ворохом, из перевернутого дипломата, предварительно отложив в карманы пару плотных пачек. Потом вместо зарплаты стал приносить какие-то пайки, полученные по бартеру: головки сыра, брюки, видеокассеты. Наконец совсем перестал что-либо получать, одалживал у соседа "Приму", собирал с друзьями окурки в полиэтиленовый пакет, деликатно идя поодаль как "властитель дум". Что было то было. Наш "Третий кит" сдох. Я остался без квартиры и жены и пришёл наниматься в газету, презираемую всей душой. /Президент /Китаев меня немного знал. Он получал от меня задания на рекламные статьи и нелегальную зарплату, которая не уступала его жалкой получке комсомольского корреспондента. Теперь он был босс и хозяин собственного предприятия, самой большой /независимой /областной газеты, и мы были на "ты". Кабинет Китаева был большой, свежеотделанный и красивый. Почти как мой кабинет в агентстве. Слева от стола стоял огромный, в человеческий рост настоящий карандаш с надписью "Комсомольцу – 50 лет", на шкафу – макет самолета, самовар, картина – тоже чьи-то подношения. На обширном лакированном столе Китаева, между дорогим письменным прибором и телефоном, лежала граната Ф-1 – лимонка, разумеется, ненастоящая. "Бумбараш, сквозь твою гранату луну видать, – " вспомнилось мне. А справа от стола стоял мешок с кофе и лежали две автомобильные покрышки. В своем величественном виде Китаев напоминал английского лорда, заседающего на мешке с шерстью. "Все крупные современные состояния нажиты бесчестным путем, -" вспомнилось также мне. – Ты у нас уже печатался? – для чего-то уточнил Китаев после вялого рукопожатия. – Пара рассказов в рубрике "Мастер-класс". (Между прочим, эти рассказы протолкнул Стасов, без которого я не увидел бы своих текстов в типографском виде.) – Значит, мы тебя открыли… – задумался Китаев. – И о чём, к примеру, ты мог бы у нас писать? – О театре, о музыке… О культуре. Произносить последнее слово было особенно неловко. – Культурный обозреватель, – дооформил мою мысль Китаев. - Хорошо. Иди за машинку и работай. – А заявление? – удивился я. – Потом, – отмахнулся /президент./ /- /Я тут принёс диплом… – Он мне на хер не нужен… Кстати, – напутствовал он меня уже в двери, – с Феликсом садиться не советую. Он тебя испортит.
Мы с Феликсом сидели в комнате 13. Эту комнату, как все большие помещения в "Комсомольце", называли "тюрьмой народов". До приватизации здесь располагалась художественная библиотека, служила даже штатная библиотекарша, которую потом перевели в отдел рекламы. Библиотеку ликвидировали, а книги стали распродавать по бросовой цене, указанной на обложке – раз в десять дешевле реальной. За одиннадцать рублей я купил пару томов "Всемирки", что-то из Золя, откопал даже "Путешествие на Галапагосские острова" Германа Мелвилла. Всё лучшее к тому времени было уже распродано, и всё равно стеллаж, разделявший комнату пополам, был в несколько рядов заставлен пыльной советской литературой, иногда прелюбопытной: "Пламенные женщины Революции", "По долинам и по взгорьям", "Кочубей", "Трудно с тобой, Колька", Карл, разумеется, Маркс и Владимир, конечно же, Ленин. Сохранилось полное собрание сочинений Сталина, последний том которого не был выпущен из-за кончины автора. Большая Советская энциклопедия имелась даже в двух вариантах, архаичном, сталинском, темно-синем, и брежневском, темно-бордовом. Количество томов энциклопедии быстро убывало, пока мы не заметили, что их таскает некто Лешаков. Он носил их в ближайший магазин и выменивал на водку у продавщицы-библиофилки. Это было особенно возмутительно, поскольку Лешаков не сидел в нашей "тюрьме народов" и не имел на эти книги даже территориального права. После этого я понял, что моя кристалльность неуместна, и унёс домой всё, что осталось более-менее осмысленного: переписку Шиллера, ирландские саги, "Сентиментальное путешествие" Стерна… И всё же, книг оставалось настолько много, что они продолжали закрывать наши столы от обозрения плотной баррикадой с узенькими амбразурами межъярусных зазоров. Нас при входе не видел никто, но мы видели всех и успевали спрятать под стол бутылку, стакан, косяк, все что угодно – кроме запахов. Была там ещё одна книга, которую я листал с каким-то кладбищенским любопытством: "Энциклопедия советской литературы" 1968 года. Тысячи фамилий, биографий, названий, которые ни о чём не говорят. Не скажут никогда. Тонны и тонны бумаги, армии редакторов, корректоров и рабочих, армады станков, стотысячные тиражи, премии, дачи, льготы, пленумы, интриги, инфаркты… Где они все? Хоть одна их строчка? И между ними, как засушенные цветки между страниц забытой книги, юные тогда бунтари: Аксенов, Евтушенко, Вознесенский. С осторожными оговорками, но тоже свои среди своих. Как они умудрились попасть в это сонмище недочеловеков в свои двадцать с небольшим, когда нынешние вундеркинды даже близко не подходят к славе? Это была какая-то история Средних веков, египетские папирусы, надписи на глиняных табличках. К моему приходу в редакцию Феликс почти перестал писать, не столько из лени, сколько из принципа, так что я не мог оценить его способностей. Становилось всё более очевидно, что с квартирой его обманут, не дадут. Все быстрее шёл в гору его друг Стасов, весьма удачно влюбившийся в одинокую сестру /вице-президента /Верку. Предшественником Стасова на Верке был некто Любимов, фаворит, политический обозреватель и обличитель областной реакции 1. Получив квартиру, он тут же бросил Верку и уволился из газеты, освободив вакансию Стасову, а затем стал католиком, педерастом и уехал в Польшу. Так что теперь Стасову оставалось только бросить пить. А Феликс писал исключительно коммерческие статьи за наличный расчёт, часть которого присваивал. У него даже появилась специальная рубрика "Ну и дураки мы все", в которой он бичевал коммерческие организации из корыстных соображений. Отбичеванные фирмы приходили к Феликсу и просили придержать (опровергнуть) написанное за дополнительное вознаграждение. Иногда Феликс умудрялся собрать урожай с одной фирмы дважды. Так, за деньги конкурентов он написал, что оптовый магазин торгует несертифицированным зеленым чаем, небезопасным для здоровья. На следующий день к нему приехал директор магазина, они потолковали, куда-то отлучились, Феликс вернулся с сумкой продуктов и в следующем номере как дважды два доказал, что ничего полезнее именно такого зеленого чая в мире нет. Ещё он подрабатывал мелкой торговлей прямо на рабочем месте, в духе кооперативного движения. Одно время в нашей комнате пройти нельзя было из-за спортивных велосипедов, которые гремели и обрушивались при каждом неосторожном движении. Потом кабинет был заставлен мешками с мукой, завален коробками с автосигналами на мелодию из "Крёстного отца", бракованным кофе, консервными крышками… Визитеры были соответствующие. То в дверь просовывалась башка бородатого верзилы, который ржал и выписывал в воздухе замысловатые фигуры выкидным ножом. То на нашем прожженном, обтруханном диване располагался, галдел и пестрел целый табор цыганок. То за столом с бутылкой устраивались немногословные парни в спортивных костюмах, с такими свирепыми асимметричными рожами, что при них приходилось обдумывать каждое слово. Забегали какие-то непроспавшиеся матершинницы в коже, цепях и фенечках, шалавы с базара, поэты, рокеры, художники… Однажды пришёл даже атаман казаков.
Мы спорили насчёт того, кто хуже: бандиты или менты. Вернее, спорили Стасов и Феликс, а я долбил на своём западающем, лязгающем, гудящем электрическом "Роботроне" статейку о боевых искусствах под оригинальным названием "Душа и тело". Я писал в газету одними руками, помимо ума, а потому мог вникать в разговор. Стасов недавно напечатал статейку "Достали!" в поддержку бывшего борца-тяжеловеса, несомненного бандита и мнимого правдоискателя, лезущего с базара-вокзала в политику и основавшего собственную народную партию. В статейке Стасов возмущался тем, что азербайджанские бандиты (торговцы, захватившие большую часть базара) прирезали молоденького русского спортсмена, призвавшего их к порядку (бандита, требовавшего мзды). Суть заключалась в переделе влияния в пользу спортивной банды "народной партии", и после выхода нескольких статеек Стасов стал подумывать о приобретении машины. Человек в крайней степени увлекающийся, Стасов раньше был чересчур поэтом, чересчур бунтарём и разгильдяем, а теперь, неожиданно для всех, на глазах делался чересчур прагматиком, чересчур соглашателем, чересчур наймитом. В своей гибкости он становился невыносимо принципиален. И, как обычно, заходился в каком-то неофитском сладострастии. Феликс, как уже отмечалось, был далеко не ангел, но всегда отличал ангела от чёрта даже в зеркале. Оба спорщика были горячи, но Стасов бесновался по-настоящему, а Феликс провоцировал друга для куража. Он любил поспорить о чём угодно от теологии до скотоводства, завести противника в тупик хитросплетением своей софистики, довести до бешенства и обратить всё в шутку. Точка зрения при этом значения не имела. – Они все ссучились, все до одного! – кипятился Стасов. – На что они, думаешь, сидят в ночных кабаках? На свою ментовскую зарплату? Знаешь, какая зарплата у полковника милиции? – Я знаю даже, какая у тебя зарплата, – возражал Феликс. – Всё равно, последний мент лучше правильного бандита, хотя я их ненавижу. Государство – главный разбойник. Пусть лучше меня грабит один разбойник по правилам, чем много без правил. – У бандитов тоже есть свои законы, и очень неплохие, – не унимался Стасов. – Неплохие, – вроде бы соглашался Феликс. – Между собой. А мы с тобой для них фраера, с которыми можно творить что угодно. И между собой они на законы плюют, когда появляется настоящий интерес. А интереса три: жадность, подлость и страх. Блатной не может быть другом, можешь мне поверить. Он сидит и прикидывает, кто сильнее: ты или он. Если он, то никаких законов нет. Феликс пустил в меня глазами хитрую искру, как бы отменяющую серьезность высказывания. – Вот Геша, вроде, мой товарищ, которого я знаю тыщу лет. А я не могу с ним спокойно разговаривать, как с тобой. Я должен всё время фильтровать. Честно скажу, я его боюсь. На хер мне не нужен такой друг. В смысле – Геша. – На самом деле Хафизов круче их всех, – пришёл он к неожиданному выводу. – Так живут сейчас ВСЕ! – воскликнул Стасов, прямо как какой-то неистовый Виссарион. Для него большинство голосов, максимальный тираж, максимальный доход всегда были решающим аргументом, дальше которого идти некуда. И тут мне показалось, что Феликс перестал искрить и воспылал по-настоящему. Парень он был психованный, и не просто трещал сучьями и чадил, как отходчивый Стасов, а горел долгим, жгучим, злым пламенем. Он приблизил свои неказистые, прямоугольные, треснувшие в боях очки к новеньким, изящным очечкам Стасова. – Если все, – проникновенно сказал он, – все, вот сколько есть вокруг людей будут ебаться в жопу и считать это нормальным, я всё равно этого делать не буду. Потому что это ненормально. "Потому что ересь есть ересь, – " вспомнил я фразу из знаменитого романа о казаках. Когда Стасов уже раскрыл рот для очередного контраргумента, дверь раскрылась и в комнату вошёл низкорослый, кривоногий, мрачный человек в послевоенной советской военной форме, которая, наверное, изображала костюм казака. С хитрым, недобрым народным прищуром казак оглядел трёх сидящих перед ним людей в очках, словно хотел сказать: "А за очки здесь режут". – Ну, здорово живёте, – угрожающе произнес он, постегивая себя по ладони /нагайкой./ – А который тут из вас, к примеру, Феникс? – Здоровей видали, – весело ответил Феликс, пристально разглядывая это чучело. Стасов тем временем выскользнул из комнаты, словно его и не было.
– А я, стало быть, атаман областного казачьего войска, председатель донского землячества, войсковой старшина Назаров Клим, – сырым алкогольным баском отрекомендовался посетитель, продолжая постегивать /нагайкой /левую ладонь. Его опухшие глазки тревожно перебегали с меня на Феликса и обратно, сверяясь с действием произнесенного: достаточно ли грозен, не чересчур ли смешон. Я заметил, как Феликс придвинул к себе ногой ржавый зазубренный топорик, который держал на полу под столом. – Тот самый знаменитый на весь мир Клим? – очки и зубы Феликса блеснули при развороте головы. Он откинулся на спинку стула и, покачиваясь, скрестил на груди внушительные, толстые руки с жилистыми предплечьями и ядрами бицепсов. Когда-то Феликс серьезно занимался боксом, дошёл до первого разряда и даже служил в спортроте местного десантного полка. Спорт он, ясное дело, забросил, но природная сила сохранилась. На спор он заваливал армрестлингом налитых культуристов, отроду не выпивших ни одной рюмки, не выкуривших ни одной сигареты. Очевидно, Клим рассчитывал иметь дело с интеллигентом несколько иной формации. Грозный вид казака сменился фамильярной народной душевностью. Вдруг я вспомнил, где видел эту рожу. Он работал в нашем НИИ, ещё при Советской власти, инженером по технике безопасности, и был старш/и/м в колхозе. Тогда ещё никто не знал, что он казак, вряд ли он сам об этом догадывался, но вёл себя нахраписто. – Погутарим по-простому, по-казацки? Клим гулко выставил на стол бутылку водки, снял фуражку с советской защитной кокардой и перекрестился на правый угол библиотеки, где пылился портрет Мика Джэггера. – Вообще-то я старый больной еврей, – ответил Феликс, доставая из ниши стола три граненых стакана – мне, себе и Климу, – и без околичностей приступая к вскрытию бутылки. Сказано это было таким непонятным тоном, который можно было принять и как шутку, и как вызов, – по желанию. Клим пока не принял никак, а проницательно, по-народному прищурился. – Ну, будем здравы, – сказал он, чокнулся с нами и жадным залпом жахнул сто пятьдесят граммов. Феликс человечно поднёс к его скрюченной роже крошечное вялое яблоко-дичок из россыпи, с неделю валявшейся на пыльном подоконнике. От кислоты яблока, превышающей едкость напитка, лицо казака разгладилось. – Ты вот, смехом, а я в натуре: что за фамилии у вас в редакции: Шмуль, Хотизов, Стасюкович какой-то, – быстро хмелел атаман. – Один ты и есть русак, остальные – не пойми чего. А что ты, бля, творишь? – А вы какого войска будете: калужского, рязанского или орловского? – вместо ответа сказал теплеющий Феликс. – А может: Великое Войско Новомосковское? Что-то я о таком не читал в анналах истории. – Это не суть, – уклонился атаман и погрозил Феликсу пальцем. - Казачий сход у нас действительно в Новомосковске, откуда, между прочим, идут истоки Тихого Дона. А народ разный: есть выходцы и донских, и кубанских, и забайкальских кровей. Даже один калмык буддийского исповедания. Не суть. Казак – ведь состояние души. Мы на кругу примем каждого, кто любит коня, саблю, водку и православную веру (если, конечно, не еврей). Хоть тебя примем, хоть, вон, его, – кивнул он в мою сторону, явно отдавая мне более низкое место на шкале казачьих ценностей. – А кто вам звание присвоил: сами себе или как? – уязвил его я. – Я старший лейтенант запаса Советской армии, – строго возразил атаман. – Звание войскового старшины мне присвоил казачий /круг. /А ты-то, я посмотрю, пороха не нюхал – Стало быть, сами себя произвели сразу в майоры? Ясно, – парировал я. – Феликс-то, я вижу, служил, – продолжал предпочитать его атаман, – Поэтому я пришёл к нему с бутылкой, как мужик к мужику, и говорю: кончай ты писать про нас всякую хуйню-муйню. – К примеру? – Феликс снял очки и положил их на газету, между яблочками и стаканами. Без очков его глаза стали огромными и, прямо скажем, жутковатыми. – К примеру… – Клим достал из ментовской планшетки сложенный ввосьмеро номер нашей газеты и стал его раскладывать-разглаживать на сдвинутых по-девичьи коленках. – … К примеру ты пишешь в своей заметке: "Шутовское воинство тульских казаков собралось на свой потешный круг, – " разве ж это мыслимо? – Ну, – подтвердил Феликс, перемещая очки по столу как игрушечную машинку. – Здесь за каждое слово можно подавать в суд, – голос атамана высился и креп. – А это, бля, чего стоит (он водил по обтерханному листку заскорузлым, мазутным пальцем): "Обожратые станичники, отродясь не видевшие лошадей, безуспешно пытались справиться с благородными животными, а их неказистый атаман сверзился с коня и лишь по случайности не сломал себе шею". Ты видел нашу джигитовку, ты там был? – Другие были, – Феликс перестал улыбаться. – Ладно бы, какой еврей писал, а то ведь свой – казак, – громыхал Клим. – Мы ведь знаем, ты родом с Новочерскасска, с самых казачьих мест. "Во как, – " подумал я, представив себе Феликса в черкеске, которая ему очень бы пошла. Так вот отчего он весь такой горячий, угольный, немного турецкий. – Короче, – поднялся Клим. – Казачий круг приговорил тебя, козёл, и Стасюлевича вашего к смертной казни, и она будет приведена в исполнение в течение недели, если ты, бля, не напишешь опровержение своей гнусности. Понял ты? – Понял, не дурак, – загадочно ответил Феликс, и тут произошло нечто неожиданное, вернее, непривычное по исполнению. Феликс, не вставая с места, взял Клима, как пришедшегося ему почти вровень, щепотью пальцев за лицо и трижды гулко ударил затылком о деревянную дверцу стенного шкапа. Выражение лица у Феликса при этом было такое сосредоточенное, словно он убивал таракана. – Никогда не называй меня козлом, – пояснил Феликс, выкинул в открытое окно /нагайку /атамана, сел на место и скрестил руки на груди. – Уй! – вскрикнул Клим, схватился за голову и выбежал из кабинета. Затем он вернулся, напялил на окровавленную голову фуражку и убежал – теперь с концами. – Стасова приговорили – понятно, но меня за что? – сказал Феликс и разлил по стаканам остатки водки.
– А херня все эти твои ушу-душу, саньда-буйда, – сказал Феликс, словно мы только и разговаривали на эту тему. – Почему это? – возмутился я. – Бокс ловчей. Благородное искусство просвещенных мореплавателей. Я когда дрался с чеченцами в ДАСе, их прямо "скорая помощь" увозила, пока один не прыснул мне "черёмухой"… – Где дрался? – В ДАСе – Дом Аспиранта и Студента МГУ, общага. Мы там со Стасовым учились. Помню, там был чеченец по имени Кавказ, он говорил: "Никогда не вынимай нож, если не собираешься…" – Почему это херня? – вернулся я к теме. – Ты боксом занимался? – упрямился Феликс. Он был, как уже говорилось, заядлый спорщик. – Занимался. – А я был чемпион округа. – Ну и что? – Ну, давай поработаем: ты по-своему, а я по-своему. Можешь ногами. – Давай. Мы поднялись на верхний этаж, в комнату супругов Недоимщиковых, где на гвозде висела пара потертых боксерских перчаток из настоящей кожи, оставленная одним из прежних обитателей. Другой пары, разумеется, не было, и перчатки достались Феликсу. Мы вышли в узкий коридор и стали прощупывать друг друга пробными ударами. Никаких уговоров не было, но лично я не собирался лупить его голыми руками по лицу – только руками и ногами по корпусу. По лицу можно было немного смазать, если откроется. Феликс, хоть и давно не занимался, выглядел убедительно: поджарый, легкий, немного сутуловатый, но широкий в кости, – лучшей комплекции для боксера и не придумаешь. Он фехтовал своей левой рукой, прикрывая челюсть приподнятым плечом. Его удары пока налетали на мою защиту, хотя я был без перчаток и пустого места у меня оставалось больше. Один раз я пробил его в корпус хорошо, так что его отнесло на несколько шагов (всё-таки он был легче), потом "осушил" ему бедро ударом ноги, потом сделал подсечку, от которой он чуть не рухнул. Наконец я прихватил его за плечо и пробил коленом в печень – скорее наметил удар. Феликс схватился за бок и сморщился. Удар пришёлся по больному месту. После этого мне уже не очень хотелось боксировать, но Феликс от боли не увядал, а свирепел. Он снова встал в позицию, и его глаза загорелись бешенством. Он наскочил на меня и пробил такую зверскую серию ударов в лицо, как будто мы бились за кубок мира среди профессионалов с призовым фондом миллион долларов. Один из ударов пришёлся точно мне в нос. Кровь полилась ручьем, устилая коридор черными пятаками пятен. Теперь уже драться расхотелось Феликсу. Он захлопотал вокруг меня, как родная мать. – Прости, пожалуйста. Больно? На, вот, приложи. Не обижаешься? А хочешь, ёбни мне тоже в нос. В его глазах было такое страдание, словно это я расквасил ему сопатку. Было совершенно очевидно, что надо искать денег ещё на одну бутылку.
Очередное коммерческое поползновение Китаева (провалившееся с треском) заключалось в перепродаже некой голландской компании крупной партии металлоконструкций Киреевского машиностроительного завода имени, допустим, Ленина, в качестве лома. Для этого из Роттердама пригнали огромную фуру с печной трубой, спальной-кабиной и рыжим шофёром по имени Хайнц. Хайнц был лысоватый, пузатый, меднорожий немец, точь-в-точь хрестоматийный фриц военных кинолент. Он мотался на своем дизельном дредноуте по всему сухопутному миру, говорил по-английски, по-испански, по-французски (но не по-русски), а в остальном не отличался от наших дальнобойщиков: такой же свойский, хамоватый, пропитой. Мне было поручено сопровождать голландского немца на завод, а затем в таможню, и переводить, что там потребуется, но, поскольку в деловых вопросах я был никчёмен, ко мне приставили пробивного Феликса. Он должен был правильно оформить немцу все бумаги и получить груз. Предполагалось, что сделка не пройдёт просто. Китаев выдал мне (как более благонадежному) денег и полный портфель водки на подкуп всякой мелкой сволочи, которая, к примеру, открывает на заводе механические ворота (а может и не открыть) или штампует бланки (а может и не проштамповать). На что он, собственно, рассчитывал? После бокса мы решили отщипнуть от портфеля всего одну бутылочку, а остальные от соблазна запереть на ночь в нашем кабинете вместе с деньгами. Таким образом мы сможем забрать их не ранее следующего утра, перед поездкой, и никак не просадим разом, за один присест. Эта дьявольская хитрость исходила от меня ещё на том этапе, когда я был обременен ответственностью и чувство долга было для меня не пустым словом. Феликс горячо её поддержал, и в самой этой горячности предчувствовался крах. Так чрезмерные клятвы любви вызывают сомнение в её прочности. НЗ придавал нашему времяпрепровождению некую вальяжность. Мы понимали, что можем нарезаться в любую секунду, просто не хотим, и наслаждались нравственным законом внутри нас. У поворота к магазину мы приостановились обсудить складывающуюся ситуацию, и увидели влекомого невестой Стасова. Верка заметила нас и ускорила ход, так что наш бывший собутыльник только успел через плечо блеснуть очками. Невольник многих страстей, он скривился от зависти. – Вот видишь! – успел бросить ему вслед Феликс. – А когда-то и ты мог так же, с нами! Эх, денечки! Понимал ли Феликс всю убийственность своего замечания? Думаю, что понимал. Стасов теперь находился под строжайшим контролем сожительницы, неусыпным, ежечасным. Она приводила его в контору, она же уводила в семью. Она позванивала ему во время рабочего дня, забегала в обед, и правильно делала. Без её присмотра он через день напился бы вдрызг, написал поэму, бросил работу и оказался возле магазина с алкашами, в данном случае – с нами. Но, в отличие от нас, он продолжал бы пить и пить до ручки, до потери достоинства, которая и привела его диалектически в хваткие объятия Верки. – Мало того, что похожа на ворону, так ещё и одевается во всё черное, – заметил Феликс насчёт Верки. – Чёрная вдова, – согласился я. – Поедем ночевать к /моей /жене! – воскликнул Феликс в сердцах. - Хочешь, я вас вместе спать положу!?
После эпизода со Стасовым мы продолжили прогулку в направлении магазина. Наш путь пролегал мимо цветочного рынка с подсвеченными аквариумами витрин и колобками-продавщицами, упакованными в тулупы, валенки и платки так плотно, что невозможно было различить ни форм, ни возрастов. Это место всегда нервирует, если идешь с девушкой под ручку и пустым карманом. Мы с Феликсом были далеко не девушки, и всё же к нам привязалась одна из продавщиц: – Мальчики, розочки, попробуйте, какой стебель! Да не стесняйся, возьми ты его в кулак! Толстый, крепкий – стоять – не перестоять! Лепесточки-то, лепесточки, что девичьи губки… – Нижние губки, – хмурился Феликс. Поначалу он недоумевал, считая, что нас приняли за пидоров. Но после того, как к нам обратился третий колобок, мысли его переменились. Он сделался задумчив, начал торговаться. – А что если мне подарить жене розу? – вслух размышлял он. - Самую большую и толстую, чтобы стояла – не перестояла? В его внутреннем борении чувствовалось ревностное наслаждение мазохиста. Идея с розой, при наших ограниченных средствах, меня не обрадовала, хотя я не в силах был противиться столь романтическому порыву. К счастью, этого не понадобилось. – Вообще-то, пошла она на хер, – высказался Феликс по зрелом размышлении. В троллейбусе он поведал мне историю, подтолкнувшую его к такому решению. Оказывается, он уже дарил Ольге "большой и толстый", но не снискал благодарности. Был в его жизни относительно денежный кооперативный период, который к тому же совпал с зыбким семейным счастием. Однако и в это время Феликс не был дома частым гостем. Уж больно противная была у Ольги приживалка – древняя, сварливая троюродная бабка, почему-то поселившаяся в их двухкомнатной панельной "брежневке". Феликс появлялся дома всё реже, дел на стороне становилось всё больше, и он пытался возместить недостаток ласки подарками, улещивал жену не физически, но материально. Сначала он подарил ей кухонный комбайн против безделья, потом музыкальный комбайн от тоски, затем ещё одну штучку, которую я не в силах вообразить: электрический ножик. Что такое электрический ножик – я не знаю до сих пор. Ольга утверждает, что вещь незаменимая: режет мгновенно, на такие ровные, тонкие и одинаковые кусочки, что залюбуешься. На пятачки, если вещь продолговатая. Феликс стремился таким образом занять досуг жены полностью, поскольку собственный досуг заполнял куда более яркими утехами. Феликс был человек рациональный и последовательный, а потому драгоценнейшим из его подарков стал здоровенный пластиковый член на батарейках. Феликс, видимо, считал, что большей утехи для скучающей жены и выдумать невозможно. И поначалу это было действительно так. Ольга поразвлекалась с "дылдой" разок-другой-третий, а потом поняла: муж умывает руки, она в ловушке. Однажды она подала Феликсу на ужин вместо колбасы пластиковый член, пошинкованный электроножом на тончайшие ровненькие кусочки. Об этом печальном событии напомнили Феликсу слова торговки о длинном и толстом. Рана непонимания кровоточила до сих пор. – Так она вообще-то девка неплохая, – убеждал Феликс меня (а пуще – себя), но грустно уточнял: – Только ссытся и глухая. Представляешь, как она тебе обрадуется? Она мне все уши прожужжала: "Что это у вас за такой знаменитый на весь мир Хафизов, который пишет эти замечательные мтериалы? Вот бы его пощупать хоть одним глазком… Она только не может понять, почему все твои статьи завершаются одной и той же фразой: "К сожалению, я не помню, чем кончился этот концерт (фильм, спектакль)". Кстати, почему? – Потому что к концу я обычно нажираюсь, – честно ответил я. Ольга встретила нас не совсем так, как предполагалось по её лестным отзывам. Во-первых, она не пригласила нас домой, а преградила путь своей пышной грудью, столь впечатляющей при крошечном росте. – Кто это? – спросила она, указывая на меня кивком. – Это знаменитый на весь мир и так далее… – завел свое обычное представление Феликс. Ольга его оборвала: – Это не Хафизов. Хафизов в очках. А это опять какой-то бандит, алкоголик и наркоман. Феликс стал её разубеждать со всем пылом красноречия, утверждая, что гений и бандитизм суть вещи несовместные. Ольга остановила его излияния ласковым поглаживанием по плечу. – А знаешь что, любимый? – вкрадчиво сказала она. – А что? – размяк Феликс, почти уверенный в успехе. – Идите вы на хер! – сказала Ольга с неожиданной резкостью и захлопнула дверь. Круг замкнулся. Феликс был раздавлен, уничтожен, почти жалок. – Жена меня /нагнала, – /растерянно произнес он. Что нам после этого оставалось делать?
Я очнулся в незнакомом помещении, в третьем часу ночи. По стенам комнаты ползли следы фар, за окном моталось по ветру дерево, как ведьма на цепи, и сквозь космы его когтистых ветвей напряженно и ровно бил прожектор полной луны. Этот громкий свет меня разбудил. В моих ногах, на диване, различался какой-то тёмный силуэт. Силуэт не спал. В несколько приёмов я вспомнил наш приезд к Бьорку – тому самому бородатому верзиле, который в первый мой день работы в редакции заглядывал в нашу дверь и размахивал ножом. Вспомнилось, что мы сошлись на рок-н-ролле, что попугая Бьорка зовут Деградация, а огромного доброго плешивого чёрного терьера, весьма напоминающего хозяина, – Оззик. Как зовут жену Бьорка, мне вспомнить не удалось, осталось одно впечатление неприветливости. Последнее моё воспоминание относилось к походу за бутылкой – третьей по счёту. Автобус был набит битком, но мы с Феликсом почему-то сидели под нависающей молоденькой блондинкой с короткой стрижкой, в пышных рыжеватых мехах почти до пола. – Девушка, а девушка, – галдел снизу Феликс, – а вы знаете, кто такой оптимист? Нависающие, давящиеся старухи и домашние женщины оценивали происходящее с кислых позиций морального превосходства и пожевывали губами от брезгливости и нетерпения. Они ждали от девушки отпора, возмущения, строгости. Но девушка елейно отвечала: – Кто? – Это человек, который сидит в переполненном автобусе и пытается познакомиться с блондинкой. Как вас зовут? Девушка отвечала: Настя, или Катя, или Дина. После этого ответа в моей очумелой голове не оставалось и тени сомнения, что она наша. Феликс продолжал: – Маша (или Оля, или Света), а из меха какого животного сделана ваша роскошная шуба? Девушка оглянулась на враждебно внимательных пассажирок и заговорщицки пониженным голосом сообщила: – Собачка! – И не одна! – печально отозвался Феликс. Действительно, вся шуба была составлена из небольших прямоугольных кусочков не совсем одинаковых оттенков. О глубине моего беспамятства говорила уверенность: силуэт в моих ногах и есть та самая блондинка, которая ещё не разделась или уже оделась. Блондинка между тем обернулась Феликсом и молвила человеческим голосом: – Ну что, поехали? Вопрос о цели поездки был не только праздным, но и нелепым. Надо было срочно добраться до редакции, проникнуть в здание и извлечь из него портфель с оставшейся водкой и деньгами. Это было почти невыполнимо, но ничего другого нам не оставалось. Мы сами сожгли мосты и продырявили шлюпки. На улице стоял самый мёртвый час зимних суток. Ночная жизнь успела угомониться, утренняя ещё не началась. Редкие машины проскакивали мимо двух подозрительных типов, выползших невесть из какого вертепа. Из всех видов транспорта нам удалось завладеть наиболее тихоходным: огромным оранжевым трактором с трубой и колесами в человеческий рост. Двигалось это сооружение также со скоростью усталого человека – километра четыре в час. Кое-как втиснувшись вдвоём в кабинку трактора, мы повели себя не как благодарные попутчики, но как вероломные пираты, выловленные в открытом море доверчивым купцом. Феликс начал вертеть в руках выкидной нож, сыпать блатными словечками и угрожающими намеками, я подыгрывал в том же стиле. Тракторист томился и мечтал уже не об оплате, а об окончании беспокойной поездки. Спрыгивая с трактора, Феликс велел водителю ни в коем случае не глушить мотор и ждать нашего скорого возвращения из редакции, словно мы шли брать кассу. Как ни странно, тракторист подчинился. Всё-таки страсть к наживе переселила в нём робость. Главная трудность возникла при входе. Мы не могли достучаться до спящей сторожихи, потом не могли убедить её нас впустить. Феликс показывал ей сквозь стеклянную дверь своё удостоверение, прилагал паспорт, умолял, угрожал, материл, заигрывал, смешил, ставал на колени… Сторожиха то уходила спать, то возвращалась, то грозила милицией, то хихикала, то бранилась, то сочувствовала, но не открывала. Кажется, Феликс перебрал все мыслимые способы убеждения. На его месте любой нормальный человек давно махнул бы рукой и пошёл спать. Но у Феликса в подобных случаях открывались сверхъестественные способности. При посредстве каких-то мнимых знакомых, каких-то вымышленных адресов и фальшивых воспоминаний он убедил сторожиху, что является чуть ли не её троюродным племянником. Я, во всяком случае, ему поверил. Сторожиха привела из соседнего корпуса типографии своего коллегу-сторожа с небольшой, но брехливой пёстрой шавкой – в качестве эскорта или понятых, – и все мы сообща ринулись в здание. Попутно мнительная шавка слегка цапнула Феликса за икру. Мы мгновенно изъяли из тринадцатой комнаты драгоценный портфель и, казалось бы, должны были раствориться в ночи как два призрака. Но Феликс приступил к муторным, бесконечным поискам марганцовки, чтобы прижечь укус. Мы обшарили все кабинеты, все каптерки и аптечки огромного корпуса, и ничего не находили. Сторожиха предлагала "племяннику" йод, зеленку, даже спирт, но Феликс упрямился, превращаясь из предупредительного пай-мальчика в нудного сквалыгу. Только марганцовка, иначе он отрежет собаке голову и отвезет её в пастеровский пункт на экспертизу. Он даже сам вызовёт отряд ОМОН и бригаду "скорой помощи", если флакончик марганца не будет ему предоставлен немедленно. Марганцовку нашли в аптечном пункте типографии. Мы взобрались на трактор, разбудили водителя, объяснили, где он, и по-черепашьи рванули на другой конец города, к цыганам. До меня дошло, что марганцовка нужна для приготовления джэффа.
Нарочно он, что ли, так медлит? И всё какие-то шуточки, прибауточки, приколы… /При-колы. /Почему ему так весело, когда должно быть страшно? Мне страшно оттого, что весело тебе. Мне, вот, страшно, и хочется побыстрее. Вне очереди из одного человека. Как начинаем колоться, так у одного дедушка рожает, у другого бабушка ждет ребенка. Но у меня-то действительно есть повод. Предположим, он укололся, накрылся и закатил глаза. А кто же тогда уколет меня, чтобы я укрылся и закатил глаза7 Я-то сам колоться не умею. Умею, но плохо. Плохо, но умею. А его, когда он уже, лучше не трогать. Звереет от малейшего звука. Боится спугнуть драгоценнейшие мгновения кайфа. Не думает о секундах свысока. В конце-то концов, друг он мне или не друг? Недруг или… Друг. Кач-кач-кач. Перехватить полотенцем, а потом отпускать, но не быстро, иначе… Больше всего люблю эти мгновения. Вены у меня не такие велосипедные шины, как у Феликса, но очень даже… Многие говорят: о, какие у тебя вены. Потому что у них нет никаких вен вообще. Они живут совсем без кровообращения. Кровообращение – не главное в их жизни. Есть контакт. У каждого должна быть своя игла и свой одноразовый шприц, как завещал великий этот… А на самом-то деле на всех одна машина для осеменения коров и тупая игла, промытая из лужи. Кожа лопнула с оглушительным треском. Больше всего люблю этот момент. Первые полсекунды – полёт отличный. Вторые полсекунды – атомный взрыв. Вот оно: страшно и весело. Лев Николаевич Толстой. "Война и мир". Том второй. Хижина второго Тома. Мир хижинам, война дворцам. Каким, на хер, дворцам? Какая хижина второго тома? Всосал немного крови. У них это называется "контроль". Или как-то ещё. У них всё как-то по-особому называется. Мне этот момент нравится больше всего. Если бы не было наркотика, я бы колол вену просто так, пустым шприцем. Феликс говорит: это потому что ты знаешь – потом наступит удовольствие. Его брат больше всего на свете боялся уколов, а потом полюбил… Больше всего на свете. Феликс верует в рефлексы как физиолог Павлов. Но проводит опыты не на собаках, а на себе. И на себе подобных. На людях. Стало быть: он порядочнее физиолога Павлова. Физиолог Павлов написал собаке записку: "Прости, Джим, что я нагрубил тебе во время операции". А Джим не умел читать и сдох. Начал вводить. Полёт отличный. Неужели он впустит в меня /всю /эту цистерну рассола? Из таких шприцов коровам в жопу вводят конский возбудитель. Да в моих жилах столько крови не найдется. В наших жилах кайф, а не водица. Куда гонишь, куда гонишь, чтоб я лопнул? Наоборот, надо быстрее, чтобы резкий приход… Глаза лопнут. Уф. Отпускай полотенце. А он и так пошёл. Ещё не до конца, а он уже прёт вовсю. Русские идут. Yes! Маманя хорошо-то как, хотя ты не женщина, а поп. Чтоб тебя трепануло. Теперь снимай очки, закрывай глаза, расслабляйся и лежи. Накрой лицо полотенцем. Если что – не бойся, я рядом. Не таких откачивал. Не бойся и не ужасайся. А чего бояться, мать твою? Ё твою мать, этого, что ли? Да я сейчас лопну. Да я… Вот это накрыло. Картина Айвазовского "Девятый вал". Если я сейчас подохну, то последняя моя мысль посвящена дурацкой картине, которая на хрен не нужна. Я живой или как? Другая волна ещё сильнее. Да я сейчас совсем подохну или – наоборот. Нет, вы как хотите, а я привстану. Лучше помереть сидя, чем жить на коленях. Нет, лучше прилягу, а то растрясется. Зубы, что ли трещат? А вот теперь хорошо. Или как? Я понял, зачем они накрывают морды. Звездочки перед глазами в кромешной тьме. Кругами куда-то лечу. Волны стали ровнее и слаще шипеть. Теперь распластаться, не растерять. Ой, как нам славно. А что у нас член? Что-то, говорят, у них член. А его и нет совсем. Был, да весь вышел. Вобрался. Усох. Кто бы мне его потеребил? В следующий раз положу с собой бабу. Хорошо. И бросили его во тьму внешнюю, где скрежет зубовный. Понимали в наркотиках. Алые волны плещут на черный мозг. Алое и чёрное. Пропеллером лечу в неба звездоту. Волны быстро затухают, как не бывало. И только-то? И столько разговоров? Я ничего не успел почувствовать. Феликс чем-то гремит на кухне. Пора догоняться.
Нарочно он, что ли, так медлит? И всё какие-то шуточки, прибауточки, приколы… /При-колы. /Почему ему так весело, когда должно быть страшно? Мне страшно оттого, что весело тебе. Мне, вот, страшно, и хочется побыстрее. Вне очереди из одного человека. Как начинаем колоться, так у одного дедушка рожает, у другого бабушка ждет ребенка. Но у меня-то действительно есть повод. Предположим, он укололся, накрылся и закатил глаза. А кто же тогда уколет меня, чтобы я укрылся и закатил глаза7 Я-то сам колоться не умею. Умею, но плохо. Плохо, но умею. А его, когда он уже, лучше не трогать. Звереет от малейшего звука. Боится спугнуть драгоценнейшие мгновения кайфа. Не думает о секундах свысока. В конце-то концов, друг он мне или не друг? Недруг или… Друг. Кач-кач-кач. Перехватить полотенцем, а потом отпускать, но не быстро, иначе… Больше всего люблю эти мгновения. Вены у меня не такие велосипедные шины, как у Феликса, но очень даже… Многие говорят: о, какие у тебя вены. Потому что у них нет никаких вен вообще. Они живут совсем без кровообращения. Кровообращение – не главное в их жизни. Есть контакт. У каждого должна быть своя игла и свой одноразовый шприц, как завещал великий этот… А на самом-то деле на всех одна машина для осеменения коров и тупая игла, промытая из лужи. Кожа лопнула с оглушительным треском. Больше всего люблю этот момент. Первые полсекунды – полёт отличный. Вторые полсекунды – атомный взрыв. Вот оно: страшно и весело. Лев Николаевич Толстой. "Война и мир". Том второй. Хижина второго Тома. Мир хижинам, война дворцам. Каким, на хер, дворцам? Какая хижина второго тома? Всосал немного крови. У них это называется "контроль". Или как-то ещё. У них всё как-то по-особому называется. Мне этот момент нравится больше всего. Если бы не было наркотика, я бы колол вену просто так, пустым шприцем. Феликс говорит: это потому что ты знаешь – потом наступит удовольствие. Его брат больше всего на свете боялся уколов, а потом полюбил… Больше всего на свете. Феликс верует в рефлексы как физиолог Павлов. Но проводит опыты не на собаках, а на себе. И на себе подобных. На людях. Стало быть: он порядочнее физиолога Павлова. Физиолог Павлов написал собаке записку: "Прости, Джим, что я нагрубил тебе во время операции". А Джим не умел читать и сдох. Начал вводить. Полёт отличный. Неужели он впустит в меня /всю /эту цистерну рассола? Из таких шприцов коровам в жопу вводят конский возбудитель. Да в моих жилах столько крови не найдется. В наших жилах кайф, а не водица. Куда гонишь, куда гонишь, чтоб я лопнул? Наоборот, надо быстрее, чтобы резкий приход… Глаза лопнут. Уф. Отпускай полотенце. А он и так пошёл. Ещё не до конца, а он уже прёт вовсю. Русские идут. Yes! Маманя хорошо-то как, хотя ты не женщина, а поп. Чтоб тебя трепануло. Теперь снимай очки, закрывай глаза, расслабляйся и лежи. Накрой лицо полотенцем. Если что – не бойся, я рядом. Не таких откачивал. Не бойся и не ужасайся. А чего бояться, мать твою? Ё твою мать, этого, что ли? Да я сейчас лопну. Да я… Вот это накрыло. Картина Айвазовского "Девятый вал". Если я сейчас подохну, то последняя моя мысль посвящена дурацкой картине, которая на хрен не нужна. Я живой или как? Другая волна ещё сильнее. Да я сейчас совсем подохну или – наоборот. Нет, вы как хотите, а я привстану. Лучше помереть сидя, чем жить на коленях. Нет, лучше прилягу, а то растрясется. Зубы, что ли трещат? А вот теперь хорошо. Или как? Я понял, зачем они накрывают морды. Звездочки перед глазами в кромешной тьме. Кругами куда-то лечу. Волны стали ровнее и слаще шипеть. Теперь распластаться, не растерять. Ой, как нам славно. А что у нас член? Что-то, говорят, у них член. А его и нет совсем. Был, да весь вышел. Вобрался. Усох. Кто бы мне его потеребил? В следующий раз положу с собой бабу. Хорошо. И бросили его во тьму внешнюю, где скрежет зубовный. Понимали в наркотиках. Алые волны плещут на черный мозг. Алое и чёрное. Пропеллером лечу в неба звездоту. Волны быстро затухают, как не бывало. И только-то? И столько разговоров? Я ничего не успел почувствовать. Феликс чем-то гремит на кухне. Пора догоняться.
Хайнц в пышной стеганой куртке, голубых джинсах и коротких сапожках уже похаживал перед своим дизельным "Мерседесом", потирая руки и позевывая после неудобной ночи в кабине. Он выглядел совершенно по-хозяйски. Так мог разогревать свой танк перед походом папа Хайнца, который, как выяснилось, воевал под Москвой в 1941 году. Рядом с машиной, возле толстой трубы теплотрассы, ковырялся неопрятный мальчик с вороватым взглядом. Мы поздоровались и закурили "Camel" из пачки Хайнца. – Ready? – спросил немец. – Ready, – ответил я. – Что это за "рэди"? – подозрительно осведомился Феликс. – Это значит: "Всегда готов", – перевёл я. Феликс, воспринимавший моё знание иностранного языка как нечто сверхъестественное, изумленно покачал головой. – Дяденьки, – взмолился снизу невесть откуда взявшийся ушлый мальчик, – ну дайте же хоть значочек, хоть марочку, хоть карандашик! Ну что же это делается! – Gehe! Курва! – Хайнц схватил мальчика за воротник и наподдал ему коленом под зад. Для полноты образа ему не хватало только автомата и каски. Феликс нахмурился и молча полез в кабину. Вся задняя, спальная часть "Мерседеса" была уставлена коробками с ещё диковинным баночным пивом и блоками "Camel". Первым делом Хайнц перегнулся назад и выудил для нас по пачке сигарет и по баночке пива. Он также открыл одну банку для себя и пригубил из неё. – Ты пьешь, когда ты водишь? – удивился я. – О, это bullshit, – бодро откликнулся Хайнц. – Когда ко мне подходит /a// //cop/, я говорю ему: fuck you, и даю это (сигареты), это (пиво) или это, – он потеребил пальцами воздух. Россия, Турция, Иран – нет проблем. – А если бандиты? – Для бандитов – это, – Хайнц вытащил из щели между бардачком и панелью длинный сияющий нож с зазубренным лезвием и задвинул его на место по самую рукоятку. Фура развернулась в типографском дворе с величавой медлительностью крейсера. Хайнц врубил "хэви метал", который у нас котировался среди гораздо более юной публики. Русские ровесники Хайнца предпочитали блатняк или, в крайнем случае, Антонова. – А проститутки? – заинтересовался Феликс после того, как я передал ему суть разговора. Свой в доску немец потрепал Феликса по плечу: – Ja, ja. Девушки – здесь, – он показал на заднее сиденье. Останавливаюсь везде. Через пять минут приходят девушки. Выбираю, имею. Русские девушки – нет проблем. Очень дешево. Он вытащил из сумочки фотоальбомчик с голыми девками, снятыми на "мыльнице". – Киев! – он ткнул пальцем в брюнетку с огромными сиськами. – Минск! – он ткнул пальцем в жопастую блондинку, развернувшуюся к камере задом. – А это моя жена, – он полистал альбом и раскрыл его на фотографии яхты, дрейфующей посреди какой-то лагуны. – Первая или вторая – его жена? – уточнил Феликс, без спроса открывая мне и себе ещё по одной банке. – Это, видимо, корабль он считает своей женой, – догадался я. – Шесть месяцев – дорога, – хвалился Хайнц. – Индия, Иран, Ирак, Русланд, горы, пустыня, taiga. Зарабатываю мои деньги. Много денег. Потом шесть месяцев – Ямайка, яхта, девки, вино. Gut. На Ямайке нет снег. – Мы любим снег, – сказал Феликс. – Мы – нет, – не согласился немец. – Мы не любим снег. Мы любим Carrebean. Вдруг он замахал свободной рукой и защёлкал пальцами. Мы проезжали ограду Оружейного завода. – Kalaschnikof! Gut! Я имею дома Kalaschnikof. Я имею "Магнум", "Кольт", "Беретта". Стреляешь "Магнум" – вот такая дыра. Но Kalaschnikof – the best. Очень надежный. Kalaschnikof и Gorbatchef – the best. Горбачев – бог. Я люблю Россию. – Для нас он хуже чёрта, – возразил Феликс. – Горбачев разрушил Берлинскую стену, – напомнил Хайнц. – Мы через неё не перелезали, – ответил Феликс. "Может, всё-таки шпион? – подумалось мне. – Откуда он знает про Оружейный?" – Между прочим, Калашникова здесь нет и никогда не было, – сказал Феликс.
Пиво на вчерашнее действовало скверно. Оно пьянило одну сторону души, а на другую не действовало. Так что, с одной стороны я разомлел, а с другой чувствовал себя так же паскудно. Одним словом, если бы меня спросили, как я себя чувствую, я бы не нашёл ответа. Я не хотел есть, не хотел пить, стоять, сидеть, не хотел даже спать. Но и бодрствовать я тоже не хотел. Оставалось ждать. Феликс тоже был зеленоват, но гиперактивен. Прямо по выходе от Бьорка, на детской площадке, он, к моему вящему ужасу, прыгнул на турник и трижды сделал подъем переворотом. На машиностроительном заводе я тащился за ним обвисшим хвостом, а он заполнял какие-то бланки, ставил штампы, переправлял накладные, наводил справки по телефону, флиртовал с секретаршей, искал Нину Николаевну, служил лоцманом в закоулках складов отупевшему от России Хайнцу, руководил грузчиками и даже, скинув пальто, сам грузил неподъемные ящики с хэви-металлом. Операция шла медленно, но подозрительно гладко. Понятно, что наши бумаги были оформлены не совсем верно и на месте их приходилось совершенствовать, а то и переделывать заново. Понятно, что кладовщицы не оказалось на месте и её пришлось искать по всему заводу, а затем ждать сорок минут. Понятно, что грузчики были заняты другим делом и не обязаны выполнять нашу работу, пока не получили по бутылке. Но всё это было в порядке вещей. Я ждал другого, критического преткновения, без которого не могло обойтись подобное задание. Я чуял врожденным советским инстинктом: на некоем этапе всё застопорится, зайдёт в тупик, выход из которого – подвиг, героическое напряжение сил, мне недоступные. Я в таких случаях бросал всё и позорно бежал, бросая орудия и обозы. Тем более – в минуту немощи. И вот момент настал. В таможне мы заполнили ещё несколько бланков, дождались и обояли ещё одну Нину Николаевну, ещё раз созвонились с редакцией, чтобы уточнить данные в бухгалтерии и уже подошли к запломбированному фургону вместе с офицером в синем кителе… И здесь всё рухнуло. Загадочно улыбаясь, таможенник предложил нам вскрыть пломбу и выгрузить всё содержимое, чтобы он мог осмотреть фургон изнутри. Когда я перевёл просьбу таможенника, всю неистребимую бодрость германского водилы как рукой сняло. Лицо его пошло пятнами, он стал лупить ногами и кулаками по ни в чём не повинному "Мерседесу" и материться на пяти языках, включая русский. Втроём разгрузить фургон железа, над которым три часа билась бригада профессиональных грузчиков, а затем загрузить его и быть при этом через три часа в Москве – это было сверх человеческих возможностей. Даже сверх возможностей советского человека, не говоря уже о немце. Моя душа наполнилась мазохистским наслаждением. Я закурил дармовой "Кэмел" и присел на корточки, в то время как Хайнц кричал далекому боссу по сотовому телефону: – Chief, you won't believe it! All fucked up! I dunno what to do! Lost in Siberia! Затем произошло небольшое, но приятное чудо. Феликс отвёл за одну сторону фургона таможенника, затем отвёл за другую сторону безутешного Хайнца. Потолковал о чём-то с одним, другим, затем с обоими. И вдруг всё образовалось. Таможенник тряс руку Хайнцу, Хайнц – таможеннику, Феликсу и мне. Мы пили баночное пиво, курили американские сигареты, травили анекдоты, а ещё через десять минут я вывел Хайнца на трассу "Симферополь-Москва", на которой когда-то остановили его папу, и пожелал ему доброго пути. – This – for Felix. Felix is a good guy, – сказал на прощание Хайнц, вручая мне блок сигарет и ещё упаковку осточертевшего пива. Я взлетел к себе на одиннадцатый этаж в предвкушении оставшейся водки, открыл кабинет и остолбенел. Перед нашим шкафом, на корточках, сидел Феликс, похожий в своем чёрном пальто на нахохлившегося ворона. Судорожными жадными глотками он пил из стакана водку, не обращая внимания на моё появление. Уже при мне он налил себе ещё полный стакан и выпил его залпом, без закуски и запивки. У меня сжалось сердце. Мой друг был болен, страшно болен.
На следующий день Феликс исчез, и мне пришлось в одиночку справляться со страшной обузой – телом Стасова. Дело в том, что Стасов запил после длительного перерыва. Казалось бы, он совсем исправился и стал ещё более рьяным трезвенником, чем раньше был пьяницей. Он обличал пороки со всей ненавистью раскаявшегося грешника, он призывал к трудолюбию и прилежанию на собственном примере, преследовал любые проблески свободомыслия, богемности и поэзии, особенно поэзии. Он бесновался при виде тех, перед кем унижался, рыдал и читал прекрасные стихи. Он выгодно женился по любви на сестре /вице-президента, /получил должность редактора, иностранную машину и квартиру, которая причиталась Феликсу. Он выдавил из газеты одного за другим всех своих прежних товарищей и свидетелей прошлого. Не реже раза в полтора месяца он выезжал на халявные семинары, проводимые на Кипре, Мальте, Канарах и тому подобных островах. После отдыха с припадочной женой он возвращался загорелый, отдохнувший, разодетый в пух и прах и злой как крокодил. Как будто он валил лес в Сибири, а не купался в Средиземном море. И вот произошёл сущий пустяк. Верка решила купить /моющий пылесос. /Стасов, который до этого терпел от неё оскорбления и затрещины, который сам успел сделаться большим поклонником вещизма, неожиданно взбелинился из-за этого сочетания: пылесос, да моющий! – Я понимаю, – жаловался он, – ей уже деньги девать некуда, но это чересчур! Моющий, бля, пылесос! Я же не мог уразуметь, чем моющий пылесос хуже или лучше какого-нибудь домашнего фонтана или переносного бассейна. Но было поздно. Из-под личины деляги, удушителя и образцового потребителя вырвался целый вулкан поэзии, ярости и любви. В одном, по крайней мере, Стасов и Верка напоминали друг друга – в пылкости. Они подрались. Она расцарапала ему голову, он поставил ей синяк. Она отобрала у него очки и ключи от машины. Он убежал через окно без очков и ключей, но с деньгами. – Представляешь, он поднял руку на моего сына! – жаловалась Верка. Я не представлял. Её сын от первого брака учился в университете и выглядел внушительнее мелкого Стасова. Исподтишка редакция ликовала. Друзей, знавших прежнего Стасова, среди них не осталось, а новых девочек он успел извести своей тиранией. Клан Верки был поначалу уверен в том, что падение Стасова – моих рук дело. Но я сидел за компьютером – чистенький, беленький, трезвенький, а его последний раз видели в драмтеатре, спящим за кулисами. Подозрения пали на Феликса. И вот Стасов звонит мне в три часа ночи. И читает стихи. Предполагается, что я тут же бросаюсь в его объятия и орошаю жилетку хмельной слезой. Но я уклоняюсь от объятий. Я молчу. – Да, я всё понимаю, – печально говорит Стасов. – Я кругом виноват перед всеми. А знаешь, что я предлагаю? Давай издадим совместную книгу: на одной обложке ты, а на другой я. Так – твоя проза, а так – мои стихи. Читаешь с одной стороны – опа, твоя проза, переворачиваешь на другую сторону – опа, моя стихи. Деньги найдем. Согласен? – Согласен, – отвечаю я. Отчего не согласиться. Не в первый раз. Однажды мы таким образом дошли до самого создания макета. Тогда последние молекулы алкоголя выветрились, и Стасов признался, что ему это на хрен не нужно. И никому не нужно. И поэзия не нужна. "А теперь он предложит вместе отправиться в Москву, к Ерёме, и в Карелию, где он работал лыжным инструктором на турбазе, и к Феликсу за джэффом, которого боится и вожделеет пуще собственной погибели, - " предполагаю я. Вместо этого он говорит: – Хочешь, я тебе Ерёму почитаю? Поэтическая память Стасова феноменальна. (Почти такой же прозаической памятью обладает Феликс, который в угаре цитирует целые страницы из "Мастера и Маргариты"). Я знаю, что Стасов перейдет от Еременко к Евтушенко, от Евтушенко к Вознесенскому, от Вознесенского к Есенину, от Есенина к Саше Чёрному и ещё чёрт знает к кому вплоть до какого-нибудь, пардон, Мухтара Ауэзова, если его не прервать. Надо только вклиниться в какую-нибудь паузу его поэтического излияния, но найти её так же сложно, как зазор между глыбами египетской пирамиды. – Ты где? – выстреливаю я под вздох Стасова, между Ахматовой и Северянином. – Я-то? – заведенная на долгую работу шарманка даёт сбой и проворачивается вхолостую. Он мигом скисает и лишается своего чудесного дара. – Давай бухнем? Я тут рядом, – говорит он. И тут я совершаю грубую ошибку, продиктованную собственной слабостью. Я говорю себе: если я его сейчас брошу, он начнёт, как всегда приставать с чтением стихов к прохожим жлобам, его изобьют и ограбят, а я буду отвечать (перед собственной совестью). На самом деле это означало, что мне самому тошно и я не прочь выпить. В то же время я не мог не понимать разницу наших состояний: легкий допинг для меня стал бы для него, с его многодневным запоем, убойной дозой. Трезвый пьяного не разумеет. Должно было случиться самое неприятное застольное сочетание, когда совершенно свеженький, прямо с грядки, собутыльник попадает в компанию уже раскисшего, разбухшего, разбрюзшегося товарища. Вместо того, чтобы напиваться синхронно.
Первое впечатление при виде Стасова – обошлось. Стасов без очков, покорябанный, зябкий, но бодренький, шустрый. Мы заходим в павильон, где торгуют водкой, заказываем по сто пятьдесят в пластиковых стаканчиках, пакет томатного сока – и все. Ничего страшного. Продавщица смотрит поставленный на холодильник черно-белый телевизор, в котором кривляется какой-то сверхмодный педераст, рядом читает нашу газету её мордастый напарник в несвежем халате. Единственный посетитель за противоположной стойкой – бритый малый лет двадцати четырех, в спортивных штанах с лампасами и пластиковой куртке с названием американской бейсбольной команды, – малый как малый, из тех, кто поджидает, пока очередной клиент нагрузится, идет следом, бьет по голове и отнимает деньги. После первой я понимаю, что переоценил состояние Стасова. Бодрость его сродни агонии. Его развозит на глазах. Через стойку он начинает доматываться до продавщицы – бабы лет сорока типа моих бывших одноклассниц, которые не отличают сериалы от жизни и думают, наверное, что все эти донпедры и простомарии существуют где-то на самом деле. – Девушка, а хотите послушать стихи? – домогается Стасов. Продавщица даже не считает нужным его отшить. Видала она таких поэтов. Её напарник отрывается от газеты, внимательным взглядом охватывает всю сцену и спокойно возобновляет чтение. Полагаю, с его точки зрения любые очкарики совершенно безвредны. Интересно, что бы он о нас подумал, если бы узнал, что его чтиво создано нами? Наверное, для таких персонажей создатели газет – какие-то абстракции наподобие героев сериалов. Везде и нигде. Моя квартирная хозяйка, к примеру, считала, что может мне доверять потому, что я работаю в газете, а туда кого попало не берут. Она удивилась и прямо-таки взбесилась, узнав, что в моральном отношении я мало отличаюсь от её мужей-братьев-сыновей. Она как будто всё ожидала от меня какого-то коленца: все-таки живой писатель. И она его получила, когда я поколотил её сына! Задумавшись, я упускаю из поля внимания Стасова, и тут происходит самое для меня неприятное. Он переключается на малого в лампасах. – Эй, братан! – кричит он через зал. – Ты, ты, к тебе обращаюсь! Хочешь сотку? Лампасник мне не страшен, и все же я бы лучше его не трогал. Неизвестно ещё, справлюсь ли с ним я, а Стасов – точно не справится. И не потому, что слаб. Стасов невысок, но жилист, мускулист, вынослив как лыжник. Но он – прирожденная жертва. Он из тех людей, которые почему-то биты постоянно, всеми, в любых ситуациях. Малый молча подходит к нашему столику, молча подставляет стакан, чокается и выпивает с нами. Никаких изъявлений благодарности, никаких улыбок, словно он сделал нам одолжение. Он хмуро, чуть ли не с ненавистью разглядывает Стасова. Ох, быть беде! Две категории людей ненавидят и бьют стасовский тип чаще всего: блатные и милиционеры. Стасов этого как будто не замечает. А если и замечает, то это лишь больше распаляет его вселенскую любовь. – Хочешь, братан, я тебе стихи почитаю? – проникновенно говорит Стасов и, не дождавшись ответа, начинает самое ужасное: чтение огромной диссидентской поэмы о Родине. Вряд ли до лампасника доходит смысл Стасовых излияний, да его и не так много. Но вот что интересно: до него, как и до всех ему подобных, мгновенно доходит настроение, отношение и эта непонятная интеллигентская, "еврейская" ирония, которую они так ненавидят. – А ты, смотрю, Родину не любишь? – кривится лампасник. – Так, что ли, Вася? Вот тебе и повод. Стасов начинает оправдываться, доказывать, что его стихи – от избыточной любви к России и боли за неё, но эти доказательства (с точки зрения лампасника) только свидетельствуют о его слабости. – К нему у меня базара нет, – кивает он на меня. – А ты, я посмотрю, Родину точно не любишь. Ты, я гляжу, больно умный. – Поумнее тебя, – говорю я лампаснику, хватаю слабеющего Стасова за куртку и влеку на улицу.
Вы, наверное, слышали рассуждения мистиков о том, что мастер эзотерических искусств может мысленно утяжелять или облегчать своё тело. Может, к примеру, стоять на листе бумаги, положенном между табуреток, взлететь (левитировать) низёхонько по-над землей, или, наоборот, настолько укорениться в почву, что его не сдвинешь трактором. Это правда. Стасов человечишка небольшой и в обычном своем состоянии весит килограммов шестьдесят. Мешок такого же веса с картошкой я кантую без особого труда. Но в ту беспокойную ночь Стасов упрямством напустил на себя килограммов тридцать лишнего веса, из-за которых я не мог его не то что нести, но даже приподнять. Если бы я не явился на его ночной зов, с ним точно произошло бы нечто ужасное – не от кулаков лампасника, так от дубин милиции, которая терпеть не могла газетного ехидства по поводу их героической службы. Но я бы об этом не знал и был бы чист. Теперь же Стасов был у меня на руках, как чемодан с гирями без ручки, который, как известно, бросить жалко, а нести невозможно. Адреса он не говорил, несмотря на пощёчины. – Хорошо, – вразумлял его я, – не хочешь к жене, давай отвезу тебя к матери. Не на улице же ночевать! Но он не хотел и к такой-то матери. Он хотел, чтобы я оставил его здесь, а сам шёл домой. Я, как ни странно, хотел того же, но не мог себе этого позволить. Была уже поздняя осень, и Стасов, оставленный без присмотра в луже, мог скончаться не только от хулиганов и ментов, но и сам по себе, от переохлаждения. К тому же, кувыркаясь где-то на уровне моих коленей, он всё вертел в руках открытый выкидной нож и мог ненароком совершить харакири. Неприятности приходят быстрее, если их ждёшь. Как из-под земли рядом с нами возникла стая каких-то поганцев – обколотых, хилых, но многочисленных. Они прошли мимо раз, другой, вернулись и прошли ещё раз, поближе – кружились как стервятники над издыхающим львом, оценивая мою обороноспособность. Наконец они взяли нас в молчаливое выжидательное кольцо, а их лидер обратился ко мне с притворной вежливостью: – Батя, у тебя сигареточки не найдется? Меня взбесило не столько их явное желание меня ограбить, сколько само обращение – батя. Какой я им батя? Я – бодрый цветущий юноша тридцати трёх лет! – Я те, блядь, покажу сигарету! – воскликнул я, выхватил нож из руки Стасова и помахал им перед носом главного стервятника. Всю шайку тут же словно сдуло. Зато на её месте образовалась другая, более серьёзная стая, которую горлом не возьмешь и простым финским ножом не напугаешь. Возле нас остановился милицейский автомобиль, из которого вывалила целая группа захвата с овчарками, дубинками, наручниками, автоматами и бронежилетами. Я спрятал нож и напялил очки, дабы придать себе более благонадежный вид. Эта кодла также молча оценивала нашу скульптурную группу около минуты. Затем, похлопывая себя дубиной по левой ладони, старш/о/й подозрительно поинтересовался относительно безжизненного Стасова: – Это как? – Это мы возвращаемся с дня рождения выпимши. В средней степени опьянения, – объяснил я с максимальной интеллигентностью. Мой ответ, очевидно, не совсем удовлетворил пытливого офицера. – Почему он пьяный, а ты нет? – задумчиво спросил он. – Так сложилось… И вдруг я зачем-то протянул ему своё удостоверение. – Адрес? – спросил милиционер, изучая удостоверение вдоль, поперек и даже с обратной стороны. И тут произошло чудо. Вернее, сразу два чуда. Сначала Стасов, только что казавшийся безжизненной грудой органических веществ, четко назвал свой адрес, а затем бойцы ОМОНа, вместо того, чтобы отметелить нас дубинами, отпинать бутсами, заковать и бросить на ночь в камеру, мгновенно доставили нас по адресу и пожелали доброй ночи. Только что в щёчку не поцеловали. Увы, остаток ночи и следующее утро не принесли желанного покоя. На квартире Стасова уже собрался целый консилиум, весьма напоминающий сцену умирания графа Безухова-старшего в художественном фильме "Война и мир". Мать, жена, две её сестры, шофёр, ещё кто-то из родни ходили на цыпочках по полутемной квартире, звякали склянками, шушукались, а в спальне между тем дрыхло тело непутевого редактора. Вдруг раздался долгожданный телефонный звонок доктора, проводившего лечение Стасова в прошлый раз: всё что угодно, только не сон! Во сне он может захлебнуться собственной блевотиной, умереть от сердечного приступа, – да всё что угодно! Говорить, тормошить, не давать покоя! Этого только и надо было трем сестрам и матери, чтобы избавиться от собственного беспокойства. Умоляющего о пощаде Стасова начали будить, тормошить, обтирать мокрой губкой, хлопать по колючим щекам. Ещё один бросок, ещё одна попытка прорваться сквозь кольцо безжалостных родственников, и Стасов кричит мне со слезами в горле: – Ну ты-то хоть объясни этим уродам, что я просто хочу спать! А я чувствую себя если не Иудой, то Петром накануне казни. Не пропел ещё третий петух… Но и это ещё не всё. Утром я на "Волге" везу сникшего Стасова в лечебницу, гадкого вида жёлтый барак, во дворе которого установлена гипсовая статуя бога и богини ДОСААФ (вернее – ОСОВИАХИМ) – юноши на мотоцикле, в семейных трусах и танкистском шлеме, и его жопастой, сисястой подруги в разлетающемся платье, с замызганным до черноты лобком, романтично прислонившейся к рулю мотоцикла и указывающей пухлой рукой с обломанными пальцами в светлую даль (то есть, в психолечебницу). По плавающим желто-коричневым клеточкам кафельного пола весело, по-волчьи похаживают упрежденные доктора, братья и сестры, вдали, в конце длинного коридора, сквозь приоткрытую дубовую дверь виднеются какие-то жутковатые кабели, шланги, столы… Я впервые в этом легендарном заведении, через которое (не раз) прошёл почти весь наш мужской коллектив, и с любопытством осматриваю зарешеченные окна, осыпающиеся лепные потолки, санитарные листки на крашеных стенах. – Сейчас, сейчас, положим вас под капельничку, пролечим как следует и выйдете как новенький, всё будет славненько, – токует под моим ухом безумного вида доктор. И как по волшебству передо мною растворяется высокая дверь, и весь этот славный коллектив под белые руки влечет меня к какому-то столу. – Но позвольте! Вы с ума сошли! – Я бьюсь в их крепнущих руках. - Я вовсе не Стасов, я Хафизов! И я практически здоров! А что же наш Стасов? Пока мы боролись и объяснялись, Стасов был таков. Через несколько лет, после того как Стасова поймали и отлечили, поймали и отлечили ещё неоднократно, я вернулся в это заведение, чтобы сделать о нём репортаж. Главдок по фамилии Аратюнянц, добрый гений нескольких моих начальников, сначала отнесся ко мне настороженно, но расцвел и засветился, получив мои верительные грамоты. – Хотите, я покажу вам нашу гордость – преподавательницу английского языка из Педагогического университета, умницу, кандидата наук, полиглота? Она у нас не первый раз, интеллигентнейшая женщина, но пьёт как грузчик. А лучше, хотите, покажу палату, где одновременно лежали под капельницей главные редакторы двух противоборствующих изданий: "Комсомолец" и "Аспект"? Мы гордимся такими клиентами. – Установите на ней мемориальную табличку, серьезно, – посоветовал я доктору.
Стасова отловили, прокапали, зашили и заколдовали до следующего раза. Он сказал мне, что, вообще-то, передумал выпускать совместную книгу стихов и прозы, потому что она на хрен никому не нужна. Затем он собрал в своем кабинете коллектив и занялся тем, что в нашей редакции называлось "махать ссаной тряпкой". Первым делом он взял подшивку и стал тыкать носом бездарного ответсека, ленивых фотографов, глупых журналисток в неправильные шрифты, деревенские фотографии, похабные заголовки, напечатанные во время его запоя. Действительно, за свое редакторство он очень постарался, чтобы газета превратилась в некрофильскую свалку безобразных "фактов", которые якобы интересуют читателей по данным каких-то рейтингов: горы трупов, эстрада, наркотики – которых даже в нашей грязной действительности не настолько много. Обгадив всех по очереди, он добрался до меня и достал из стола листок с моими заявками, большей частью невыполненными. – Где пивные истории? Где сектанты? Где сексуальные домогательства учителей? Газета не может существовать без планирования, абы как. Это производство. На Западе нас давно сожрали бы с потрохами. Здесь мы ещё как-то существуем за счёт провинциальной косности, но скоро появится новый хозяин, который не будет терпеть /гуманитарного// /отношения. Он всех бездельников выгонит ссаной тряпкой. Стасов все больше возбуждался от собственных слов, пока не дошёл до последнего, решительного тезиса, ради которого, собственно, и городил огород: – Тебе нечего мне возразить, потому что я прав! – проорал он. Мне в голову ударила красная волна. И тут из меня выскочила фраза, которая давно хранилась в готовом и отточенном виде: – Ты прав только в том, что имеешь право безнаказанно оскорблять людей! Я так и услышал, как у моих потупивших глазки сотрудниц сладко ухнули сердечки. Если бы я промямлил что-нибудь наподобие того, что он, конечно же, прав, но мое мнение тоже имеет право… Нет, он не унялся бы разом, а галдел бы на ту же тему ещё часа полтора, но постепенно его псих сошёл бы на нет и он бы меня /простил.// /Он, пожалуй, даже слегка извинился бы, по форме, при условии своей правоты, но /табу /все равно было поругано. Он получил бы право орать на меня сколько угодно, как на тех безответных двадцатилетних девиц, которых специально нанял для этого взамен уволенных товарищей. – Всё, заявление на стол и уё! Ты уволен! – Стасов грохнул ладонью по столу. – Без проблем, – ответил я, зашёл в свой тринадцатый кабинет, достал из-за книг початую бутылку водки, налил в стакан двести граммов, залпом выпил и уставился в экран компьютера, по которому на меня летели какие-то разноцветные оконные рамы. Проблема была. Газетное начальство не в последнюю очередь обнаглело из-за очередного издательского кризиса в городе и стране. Газеты задолжали за бумагу, типография выключила станки, одни издания закрылись, другие работали ради собственного удовольствия. Большим преимуществом считалось, если тебе ещё есть куда ходить и тебе за это хоть изредка платят. Одним словом, после увольнения мне оставалось только собирать пустые бутылки и садиться на шею пенсионерам-родителям. – "А может, раз такое дело, мне хоть раз доставить себе удовольствие и набить ему морду? -" думала моя хмелеющая голова. В это время Стасов зашёл в комнату и положил мне руку на плечо. – Квасишь? Ну, прости, был не прав. Не надо никакого заявления, – сказал он. – Но и ты был не прав. Если мы будем так работать, то превратимся в /гуманитарную /газету. Он положил передо мной пару сотенных бумажек. – Возьми, я тут получил за одну халтуру, к которой ты тоже имеешь кое-какое отношение. Бери-бери, купишь что-нибудь сыну. – Хорошо, – ответил я и подумал: "Сука". А на следующий день в контору вернулся Феликс. Феликс был какой-то подозрительно свеженький, златозубо улыбчивый, обновленный. На нём была свежая беленькая рубашка с коротким рукавом, обнажавшим руки без единого змеиного укуса. Расположившись за столом, Феликс широко рскрыл окно и стал перебирать ящики, выбрасывая в корзину всё подряд, кроме стихов Стасова, резиновой баранки для тренировки кистей, журнала с моим рассказом и фотографии сына. От сигареты Феликс отказался. Я предложил ему пива. – Не пью и не тянет, – просиял он. – Подшился? – догадался я, хотя Феликс мог делать и естественные перерывы в дурных зависимостях, так называемые ремиссии. Феликс лукаво улыбался и не отвечал. – Подшился-подшился, докажи. Я протянул ему бутылку пива, он пригубил из неё и, как мне показалось, куда-то дел содержимое рта – к примеру, незаметно сплюнул. Уличить такого ловкача в жульничестве было невозможно, на каждую уловку у него было десять фокусов. Тогда я решился прибегнуть к более суровому испытанию. В сумке у меня лежала коробка кефира, припсенного на обед. Допивая пиво, я предложил кефир Феликсу. – Это же совсем другое дело! Выбор молодых! – обрадовался он. - Приятно иметь дело с физически культурными людьми! Он отпил длинным глотком половину стакана и, раньше чем у него, как говорится, молоко на губах обсохло, я напомнил, что кефир содержит незначительное (весьма незначительное) количество алкоголя. Лицо Феликса на мгновение помертвело. Затем он допил стакан, скрестил руки на груди и, покачиваясь на ножках стула, победоносно посмотрел на меня поверх очков. – А я что говорил? Алкоголь бессилен перед здоровым образом жизни. Даже самое незначительное количество. Феликс не только подшился. После нескольких лет периодических скитаний он вернулся к законной жене и сыну и стал редактором нового молодежно-бульварного еженедельника "Аспект" – органа Комитета Молодежи области (бывшего комсомола). Мне он предложил должность своего заместителя с окладом, вдвое превышающим нынешний. Я сомневался: какой из меня редактор, даже и неглавный? Феликс меня уговаривал. – Будешь писать свою бессмертную оперу "Хованщина" и раз в неделю делать полосу переводов про музыку и секс – ты это можешь. – Могу, – соглашался я. – Будешь получать как мой заместитель, купишь квартиру, заведешь собаку, молодую любовницу… И это меня устраивало. – Кстати, я тебя хочу познакомить с одной девушкой двадцати трех лет, вот такого роста (он установил планку своей ладони на уровень бровей), девяносто-шестьдесят-девяносто и совершенно без комплексов. Она только что разошлась с мужем (на самом деле его посадили), и ей необходимо снять стресс. "Я женщину в небо подкинул, и женщина стала моя". Согласен?
Редакция молодежной газеты "Аспект" больше всего напоминала мне команду пиратского корабля. Здесь в основном собрался всякий сброд, списанный и изгнанный с борта других редакций, – буйный, нерадивый, непокорный. Они пьянствовали, галдели, бездельничали, всё на свете путали и срывали, а в результате каждую неделю выпускали газету, которая не тонула и быстро набирала тираж. Можно сказать, топила регулярный флот таких изданий как "Комсомолец", к бессильной злобе друга Стасова. Валеру Лешакова (он же Плейшнер, он же Чугун) изгнала из газеты "Комсомолец" за предполагаемое карманное воровство тройка в составе Феликса, Стасова и меня. Затем, за неимением лучших, Феликс принял Лешакова на правах какого-то вечного стажёра. Что это был за человек? Лицо его было словно вылеплено из глины, а затем сплюснуто и деформировано со всех сторон многолетним пьянством. Как у многих заядлых алкоголиков, вместо волос на голове Лешакова топорщился какой-то младенческий пух. Цвет бугристого, пористого лица почти не отличался от цвета прокуренных усов, рот постоянно сочился слюной, ладони – п/о/том. Держался Лешаков очень прямо, молодцевато, говорил сырым сипловатым баском и на неподготовленного человека (например, на впечатлительную девушку) мог произвести даже пугающее впечатление. Но при такой внешности Лешаков был безвреден, а посему – постоянно бит. Как у всех ему подобных, у Лешакова вечно была перебинтована рука, или нога, или голова, – о синяках умалчиваю. В юности Лешаков бродяжил где-то на Севере, мечтал написать роман "хорошей крепкой прозы" в духе Джека Лондона, но ничего не написал. При этом был чудовищно плодовит на репортажи из кафе, ресторанов и магазинов, которые писал за бутылку, "в два пера" с кем-нибудь типа Синезерова, о котором ниже. Когда он приносил подобные творения в газету, Феликс обрушивал на него целые потоки брани. Но, поскольку материал был проеден и пропит авансом, ему оставалось только убеждать, умолять, заклинать поставить его. – Ну, Феликс, ну, я тебя умоляю… Конечно, я понимаю, что это не "Песнь о Гайавате", но в качестве исключения… Ну, последний раз… После чего получал от Феликса удар поддых, пинок под зад и стонал в коридоре. Лешаков курил в лучшем случае "Приму", в худшем – какой-то невероятно едкий, зеленый, недозрелый самосад. Пил за неимением лучшего настойку боярышника из крошечных склянок "фунфыриков", наполняя рабочее пространство тошнотворным смрадом. В столе у Феликса лежало заявление Лешакова об увольнении без подписи. После первой же пьянки Лешакова Феликс должен был его подписать. На самом же деле воспитание Лешакова сводилось к тому, что его не приглашали за общий стол… до четвертой рюмки. Потом Феликс, не поднимаясь с места, стучал в стену кулаком, и сияющий Валера мгновенно являлся из соседней комнаты со стаканом в руке. В любви Лешаков был романтик. Время от времени он воображал себя каким-то прекрасным принцем и начинал преследовать какое-нибудь юное создание. Его самоуверенность была поразительна, ему и в голову не приходило, что он не совсем Ален Делон. В результате его нередко били молодые женихи. Как ни странно, во внешности Лешакова иногда проскальзывало что-то от Лермонтова. Только его (не Лермонтова, но Лешакова) надо было как следует отмыть и облагородить. У Лешакова была ещё одна особенность, в которую я не верил, пока не испытал на себе. Он был что-то вроде экстрасенса. Однажды на гулянье у меня страшно прихватило живот, он приставил к нему ладонь и мигом вытянул боль. Я каждый раз вспоминал об этом случае, когда мне хотелось побить Валеру.
Сергей Алексеевич Синезеров был самый пожилой сотрудник нашей молодёжной редакции. Ему было лет пятьдесят, и он был шестидесятник в полном смысле слова – хорошем и нехорошем. Он работал ещё в "Комсомольце" времен Оттепели с его легендарными пьянками в здании бывшего костела, с будущими министрами, диссидентами, знаменитостями и мертвецами, бывшими более-менее одинаковыми шалопаями. Феликс утверждал, что Синезеров был самым талантливым журналистом области, но в "Аспекте" это было заметно только по уязвленному гонору, скрытому уничижением и панибратством. Синезеров любил рассказывать о своей /ссылке /в Шушенское за некое правое дело и выглядел при этом почти как Бродский и Ленин одновременно, а коллеги любили напоминать, что сослан он был за злостную неуплату алиментов. Он любил рассказывать о своей командировке в Приднестровье, где ходил под смертью, что твои Хемингуэй и Симонов (хотя о Симонове отзывался как о халтурщике), и это была правда. Я читал его огромные батальные полотна с продолжением и, несмотря на риторику, они произвели на меня впечатление. Вот мы здесь только говорим, а он, немолодой человек, взял да и поехал под пули! Как-то спьяну мы с Феликсом даже набирали его телефон, чтобы выразить признательность, но не дозвонились. Но и с боевыми заслугами Синезерова, как с Шушенским, не все выходило ладно. Он писал (и рассказывал), что приднестровские казаки приняли его за шпиона, водили на расстрел, но почему-то передумали. В другом рассказе его водили на расстрел дважды, потом трижды и так до четырех раз. Это немного смущало. Ещё больше смущало, что он, по мнению доброжелателей, вообще не выходил из гостиницы в Кишиневе, беспробудно пьянствовал и записывал рассказы очевидцев. Несомненно было то, что он талантливый поэт, в лучших традициях шестидесятых сочинявший душевную гражданственную лирику. И, как часто бывает с одаренными поэтами (такими как Стасов), он за своими стихами не видел и не слышал никого, кроме себя. Он, например, каждый раз делал мне комплименты по поводу моих стихов, которых я отроду не сочинял. Он так и не смог запомнить, что я не поэт. Мы пригласили его как старшего товарища с огромным опытом, поскольку у Феликса редакторского опыта не было, и напрасно. Только если очень сильно поднажать и припугнуть, из него лезли целые полосы застольных баек, которые якобы происходили с ним, а потом выяснялось, что это ходячие анекдоты двадцатилетней давности. К тому же скоро всплыло, что свои опусы Сергей Алексеевич печатает под копирку, чтобы отправлять в другие редакции. Его понизили со второго заместителя редактора до корреспондента, лишали премии, стыдили, перевели на гонорар, даже уволили. А он все равно приходил на работу со своей авоськой, в войлочных ботах на резиновом ходу, прожженной куртке-болонье и шапке-ушанке с опущенными ушами и садился за свою раздолбанную машинку "ОРТЕХ". И вдруг его пропитые мозги выдавали какой-нибудь перл или, выражаясь архаически, /нетленку./ Синезеров жил черт-те где с какой-то неведомой сожительницей, которая его периодически выгоняла. Тогда он ночевал в редакции, на сдвинутых стульях, не снимая зимней куртки и кроличьей шапки с опущенными ушами. Он и работал в верхней одежде, шапке и нитяных перчатках, как голодовщик, который экономит калории. Кровь его почти не грела. Во время редакционных гулянок Синезеров, понятно, много пил полными стаканами, но закусывать по-человечески отказывался, занюхивал какой-нибудь черствой коркой. Он говорил, что от постоянного бродяжничества желудок у него совсем усох и не принимает нормальной пищи. Обращение у него было классическое – "старик". Так же его называла бывшая жена, тридцатидвухлетняя журналистка Ольга Недоимщикова. Единственным пристойным человеком в редакции был Кирилл. Он не то чтобы вовсе не пил, но не пил за рулем, а на машине ездил почти каждый день. За то если в его жизни случался такой праздник, машина ломалась, отвязаться от него было невозможно. Он объявлял заседание Общества Педестрианов (то есть пешеходов) и бежал за чем-нибудь изысканным типа "Хванчкары". После этого Кирилл мгновенно превращался из корректного, немного чопорного эстета (эстета сраного, по выражению Феликса), в шумливого, дурашливого и болтливого балагура. К тому же спьяну у него появлялась жутковатая привычка: вылезать из окна верхнего этажа и ходить по карнизу (или по краю крыши). Однажды он разглядывал черновые записи на столе Лешакова, почувствовал к ним непреодолимое отвращение и стал метать их из окна одиннадцатого этажа – на крышу пристройки. Увидев это, Лешаков чуть не разрыдался: среди выброшенных блокнотов была очередная его "Песнь о Гайавате", заказанная директором кафе. Тогда Кирилл сжалился, вылез из окна одиннадцатого этажа и стал спускаться по пожарной лестнице на крышу пристройки… Кирилл был, повторяю, эстет, хороший профессионал и ехидный карикатурист. Вообще ехидства в нем было немало, под видом шутки от него можно было услышать обидные вещи. Зато он был абсолютно надежен: приезжал и приходил точно в назначенное время, помогал что-нибудь отвезти и принести, всегда давал и вовремя возвращал долг. Он и был фактическим создателем нашей газеты, притом довольно деспотичным. Если "Аспект" выходил из недели в неделю, то не благодаря Феликсу, Лешакову или Синезерову, и уж конечно не благодаря мне, а исключительно благодаря Кириллу. Загнулась газета тоже из-за Кирилла, из-за его абсурдной идеи, что мы в рекламе не нуждаемся. Он не умел отказываться от своих идей. Как при всех редакциях, при "Аспекте" вечно крутились какие-то личности, без которых невозможно было представить газету. Это был обрюзгший губастый вечноюный Кузьма с косой и серьгой в ухе, приходивший в "Аспект" и молча сидевший возле стола Феликса, пока его не посылали за водкой. После трех часов Кузьма, Феликс и Кирилл обычно садились играть в преферанс. Кузьма приводил пунктуального Кирилла в полнейшее недоумение тем, что никогда не возвращал карточные долги. – Ходит каждый день, и не знаешь, куда от него деваться, – говорил о Кузьме Феликс. – А вот сегодня не пришёл, и чего-то не хватает. Это был ловкий психологический прием, после которого Кузьма занимал деньги до бесконечности. Приходил огромный бородатый рокер Бьорк, как две капли воды похожий на своего чёрного терьера, но не такой добрый. Приходил душевный, задумчивый бард Михайлов, который называл всех "душа моя" и ни разу в жизни не сдержал обещания, чего бы оно ни касалось. Приходил вальяжный Граф, молчаливый Филин, ещё многие и многие, отправившиеся вслед за Феликсом в какие-нибудь два года… Приходили женщины.
Мне нравилась одна из посетительниц Феликса по имени Юля. Она работала уборщицей в "Комсомольце" до того, как я туда устроился, но была уволена за прогулы. О ней ходили волнующие слухи, что за время работы она якобы не отказала ни одному сотруднику. У Феликса с Юлей был роман, который мог закончиться серьезно, если бы девушка своевременно не наградила Феликса триппером. Потом Юля неожиданно выскочила замуж за какого-то зэка, но ко времени создания "Аспекта" её муж отчего-то удавился, и Юля снова зачастила к Феликсу, у которого возобновились семейные дрязги. Моя жена покончила с собой тем же способом, что и Юлин муж, поэтому Феликс называл нас "подельниками". Когда пресловутая Юля впервые пришла в нашу редакцию и я её опознал, мне стало не по себе, настолько она оказалась в моем вкусе, – высокая, узкая, плоская, капельку сутуловатая. Ноги у неё были настолько гладкие, что в них отражались лампочки, рыжие волосы собраны на затылке коротким пучком, голосок нежный, глаза кошачьи, внимательные. К тому же Юля оказалась не такой тупой, как следовало. Она была очень общительная и бойкая на язычок. Не долго думая, они с Феликсом уселись на диван напротив моего стола, где я трудился над статьей "Загадка смерти Джима Моррисона", и стали целоваться. Я продолжал долбить по клавишам с невозмутимостью Будды, но моего буддизма хватило не надолго. Я придвинулся к дивану как можно ближе и стал рассматривать бесстыдников чуть ли не под лупой, чтобы смутить. Феликс косился на меня своими черными глазищами, такими огромными и бешеными без очков, и шуровал рукой под Юлиной юбкой, Юля сучила ножками и волнующе хихикала. Я свернул работу над статьей и засобирался домой, раз уж мне так не повезло в жизни. Но в дверях услышал капризный голосок Юли: – Не уходи! Пусть не уходит. Мы попытались вызвонить для компании Юлину подружку, которая когда-то спала с ними третьей, но подружка успела убежать к кому-то ещё, так что мы купили легкого вина и фруктов для Юли, водки для себя, кое-чего закусить, и поехали втроем на квартиру покойной бабушки Бьорка. Эта квартира, вернее – две комнаты коммунальной квартиры в закопченном кирпичном строении типа питерских доходных домов, запомнились мне надолго, поскольку соответствовали тому образу печальных, убогих жилищ, которые часто являются мне во сне. В темном закоулке между домами я споткнулся и припал коленом на гору строительного песка. Затем споткнулся и чуть не упал ещё раз, в подъезде, освещенном очень тусклой красной лампочкой, с порога попав ногой в пустоту. Феликс поздоровался с соседкой, запустил нас в комнату покойницы и закрыл за нами дверь на железный кованый крючок. Пухлая, низкая, тяжелая дверь была обита черным дерматином и местами прорвалась – из прорех торчала грязная вата. Справа от входа, за занавеской из пестрого сиреневого ситца, висел алюминиевый рукомойник над мятым ведром. Слева стояла узкая тахта, твердая и выпуклая, как спина черепахи. Стенка над тахтой была украшена плюшевым гобеленом с золотой бахромой, на котором была изображена восхитительная картина в духе 1001 ночи: под покровом василькового, звездного, плюшевого неба один татарин в чалме умыкал волоокую красавицу на тонконогом скакуне, а другой целился в него из лука с высокой зубчатой башни. Под мутным, намертво запечатанным бесчисленными слоями синей краски оконцем с жутковатым видом на строительный пустырь, располагался шаткий круглый стол на гнутых ножках, застеленный прожженной клеенкой с грибками и цветочками. Цветы в оконных горшках, за сероватым тюлем, усохли до щепочек, черно-белый телевизор в округлом корпусе под светлое дерево, с белыми тугими клавишами на передней панели, издавал звук, но не показывал. Но самое любопытное, что всё тесное пространство комнаты – тумбочка под телевизором, сам телевизор, подоконник, стол, полочка под умывальником были завалены старыми игрушками поры моего очень глубокого детства: безрукими куклами в жестких лесочных париках, с глазами-бельмами и стальными крючками, торчащими из плеч, резиновыми Чипполино, пистолетами со сломанными курками, алюминиевыми сабельками без рукояток, свистками, гармониками, барабанчиками… Я вспомнил, что Бьорк и его старшая сестра провели у бабушки большую часть детства, до переезда в нынешнюю большую квартиру, представил себе времяпрепровождение юного Бьорка в этом жутковато-интересном месте, напичканном дворовыми, подъездными, чердачными тайнами, и вдруг разом понял его загадочный, закрытый, особый характер. Затем я осмотрел другую комнату, где мне, вероятно, предстояло ночевать: узкий закуток размером с вагонное купе, с железной кованой койкой, жаркой периной и целым штабелем кисейных подушек. Эту комнатушку отделял от кухни стеллаж, до самого потолка заставленный пожелтевшими, пыльными "детгизовскими" книгами: "Три мушкетера", "Остров сокровищ", "Сын полка", "Школа", "Капитан Сорви-Голова". У меня защемило сердце.
Мы с Феликсом, раздетые по пояс, сидим рядышком на диване, под плюшевым небом "1001 ночи". Юля напротив, на низенькой табуреточке, скрестила свои поджарые, бесконечно-длинные ноги под самыми нашими носами: нате, выкусите. Под пальто она была в одних черных лосинах со штрипками и голубом свитере с воротом-хомутом. – Ой, жарко! – стонет она и стягивает свитер через голову, задержавшись на мгновение с застрявшим на голове воротом и задранными руками, так что лицо закрыто, крошечные грудки проступают сосками сквозь тонкую майку, а плоский живот оголился. "И чего я так люблю женщин, у которых лицо закрыто, а все остальное открыто? – думаю я. – Или закрыто до самых глаз, как у той медсестры, черные, внимательные глаза которой плыли надо мной в тумане местного наркоза, когда я лежал на операционном столе и нес какую-то околесицу, чтобы не отключиться? Гены? Глубокие корни мусульманских предков? Или общее свойство мужской фантазии?" – Снимай маечку тоже, – предлагаю я. – Все свои. Юля хихикает, но Феликс проявляет ещё одно общее свойство самцов – чувство собственника. – Наоборот, надо прикрыть коленки и набросить что-нибудь поплотнее типа телогрейки, – советует он. – Ага, я в телогрейке, а вы обнаженные, – капризничает Юля и надувает свои небольшие, но правильные губки. – Полуобнаженные, – уточняет Феликс. – Топлесс, – перевожу я на язык глянцевых журналов. – Топлесс – это без лифчика, – догадывается начитанная девушка. – У меня и лифчика нет, – признается Феликс. А я задаю Юле вопрос в лоб: – У тебя сегодня какое белье: черное или как? – Черное, – мгновенно отвечает Юля и задирает маечку. Оказывается, лифчик все-таки есть, но настолько эфемерный, что закрыта только нижняя часть груди, а темные маленькие соски все на виду. – Что такое? Измена? Бунт на корабле? Закрепляя свое право этой ночи, Феликс снимает Юлю с табуретки и сажает себе на колени. Под столом стоят пустые бутылки от вина и водки, которые мы принесли с собой, а на столе ещё одна початая бутылка, за которой по собственному почину сбегала Юля. Оказывается, все эти фрукты, сухие и шампанские для неё детский сад и пустая трата денег. Она с огромным удовольствием глушит водку и пьянеет меньше нас. Мое настроение за последние сорок минут успело радикально измениться. Я тащился сюда почти через силу, опасаясь очередной пьяной ночи и завтрашнего похмелья, которое смешает все дела на несколько дней вперед. Юля казалась мне пошловатой девицей, какие толпами ходят по улицам, и ещё не самой красивой из них. После двух-трех рюмок (ну – полбутылки) за компанию я серьезно собирался откланяться и лечь в свою постель как паинька, в двенадцать часов. По напряжению Феликса я чувствовал, что Юлю он мне дарить не собирается. Но теперь все иначе. Я как пришитый сижу возле её литых ляжек, на дворе второй час ночи, и я плыву по течению, которое кажется мне все более благоприятным. Возникает иллюзия какой-то острой игры с непредсказуемым результатом, более интересной, чем сама развязка. – Ты веришь, что девушка может любить двух мужчин одновременно? – нащупываю я. – Любить одного, но иметь любовника, – отвечает Юля. Феликс внимательно слушает, попеременно переводя огневые очи с меня на Юлю. – Только через мой труп, – заявляет он. – Вернее – через её. – Ага: мужикам все можно, а нам нет? – Юля вырывается из его объятий. – Если у мужика есть любовница, то молодец, а если у жены – то блядь? – Ты всё прекрасно понимаешь. Только сказать ничего не можешь, – удерживает её Феликс. А я действую как типичный оппортунист мужского шовинизма. – Это несправедливо, – говорю я. – Пусть жена тоже имеет (только не моя). – Ты не женат? Ой, бедненький, Феликс мне рассказывал! Юля гладит меня по щеке прохладными пальчиками, томит глазами. – Какой он бедненький: Синяя Борода, – ворчит Феликс. Последний проблеск памяти по эту сторону ночи – ещё один поход за водкой. На этот раз мы с Феликсом идем по-честному, вдвоем, спотыкаемся о гору песка и кувыркаемся в ней как два пупсика. Потом я в каком-то душном купе еду в Гагры и пропустил свою остановку, а за стенкой хнычет ребенок. "Надо дать ему соску, – " думаю я. Но это не купе, а комната бабушки Бьорка, а за стеной не плачет ребенок, а охает Юля. Мне хочется в туалет, я сейчас лопну, но я не знаю, где здесь туалет и есть ли он вообще. А кроме того, я настолько протрезвел, что мне неудобно влезать в их любовную сцену. Голова начинает побаливать над бровями, одну ноздрю заложило, я спал с открытым ртом и во рту образовались какие-то солончаки. Откуда-то из провалов памяти доносится догадка: на столе осталось выпить. Не знаю, с чего я это взял, но я почти уверен. К тому же – это пристойный повод выйти. В соседней комнате горит свет. Юля в своем замечательном лифчике, сбившемся с одного плеча, сидит верхом на Феликсе и держит в мелких зубах его палец. Феликс выворачивает голову и смотрит на меня чумовыми глазами, словно видит впервые в жизни. – Ты чё? – Выпить не осталось? – виновато спрашиваю я. – На столе – хоть залейся. Действительно, здесь стоит треть бутылки (не той, за которой мы ходили в последний раз, а ещё одной), и лежат на газете объедки, среди которых можно найти почти целые куски хлеба и колбасы. Юля набрасывает на плечи одеяло, успев при этом сверкнуть всем необходимым, и лениво слезает с заезженного Феликса. Мы выпиваем по последней. Мне кажется, что это не водка, а газированная вода. – Ложись с нами, что ты как неродной? – говорит Феликс. Я снимаю трусы.
Газета "Аспект" создавалась на областные деньги, но на первых порах начальство почти не совалось в наши дела – лишь изредка просило прославить какой-нибудь клуб подводников или воспеть военно-спортивную игру. Однажды губернатор заострил внимание на регулярных голых задницах на нашей последней полосе, но Кириллу удалось их отстоять при помощи обычной демагогии насчет высокого искусства эротики и красоты обнаженного человеческого тела (не путать с порнографией). В городе до нас не выпускали "желтого" еженедельника, да и в Москве их было не так уж много, поэтому у нас стали появляться читатели. Возврат непроданных газет из киосков был ничтожен, мы постепенно поднимали тираж, и он, как правило, расходился. Стараниями Феликса зарплату выдавали без задержки. Феликс постепенно обставлял редакцию, мы расслаблялись и получали удовольствие. Время от времени я напоминал Феликсу, что на вечную милость чиновников рассчитывать не приходится, надо искать другие финансы, отделяться, шустрить и жить самостоятельно. Он со вздохом соглашался, навещал пару спонсоров, обсуждал намерения и успокаивался. Как-то, после очередной недели борьбы за трезвость, Феликс подвел итог своего проекта одной исторической фразой: – В конце концов я эту газету открыл, чтобы было где спокойно бухн/у/ть. За событиями мы не гнались, перед публикой не стелились. Кирилл испытывал к этой мелочной суете поистине аристократическое презрение. Главное – чтобы читалось, ещё главнее – чтобы смотрелось. Стасов не стал печатать бы статью не то что мирового, но и российского значения. Читателю интересно только то, что у него под носом, например – местная картошка. Со страниц "Аспекта" не сходили шифферы, копперфильды, мадонны и прочие фоссы-моссы, как будто мы выпускали районку "Холливудская звезда". Вместо животрепещущей информации Кирилл печатал подборки любопытных историй, небылиц и фактов. Мы брали их из Гиннесса, "Плейбой-Пентхаузов", которые, к счастью, ещё не выходили на русском языке, и у наших читателей. Как настоящий таблоид, мы даже изыскали средства на оплату информаторов – из расчета цены одной бутылки по текущему курсу жидкого доллара. Очень скоро у нас появился постоянный круг клиентов, приносящих в редакцию истории, которые якобы произошли с ними или их друзьями. Чаще всего это были просроченные, хорошо забытые анекдоты, наподобие истории про старушку, которая везла хоронить свою кошку в коробке из-под торта и забыла её в троллейбусе. Несколько раз мы попадались на эту удочку, а затем стали тщательно исследовать полученные данные и с позором изгонять мистификаторов. Иногда нам всё же не хватало материала или денег на бутылку, и мы придумывали "информацию" сами. Мне особенно запомнилась история Феликса о том, как в одной из частных фирм /сбежал /одиннадцатиметровый питон, которого держали в офисе вместо сторожевой собаки. Уборщица в конце рабочего дня якобы стала кормить змею живыми кроликами и забыла закрыть за нею клетку. Теперь чудовище скрывается где-то в зарослях Центрального парка, представляя страшную угрозу для жизней наших подписчиков. Изредка Феликс брался и за более крупные полотна из преступной жизни, знакомой ему не понаслышке. В одном из первых номеров он поместил откровения поездного шулера, подробнейшим образом излагающего свою методику работы с клиентом. Понятно, что личность этого специалиста была законспирирована, и все же Феликс получил нагоняй от старшего брата. – А если какой-нибудь фраер прочитает и допрет, что его разводят? – сердился Гром. – Да ты чё? Кто нам поверит? – горячился Феликс. – Сколько пишем про наперсточников, а у них как стояла очередь, так и стоит. Даже ещё больше. Это ж бараны. – Ну а если? Хоть один? Нет, братцы, давайте-ка вы с этим завязывайте. Спорить с Громом, даже изъеденным и обессиленным чахоткой, Феликс не решался. Шутить с ним тоже не следовало.
Первое время я не знал о существовании Грома. Вернее, Феликс упоминал какого-то бандита по прозвищу Гром, но я не мог предположить, что это его родной брат. Чувствовалось, что Феликс гордится Громом и одновременно стесняется его в окультуренных кругах, не скрывает, но и не афиширует. Гром, наверное, ещё больше гордился своим младшим, который закончил университет, стал известным в городе журналистом, а затем и руководителем газеты. И он никогда не приходил в наш кабинет, пока мы сидели в "Комсомольце". Когда же мы перешли в "Аспект", Гром стал наведываться частенько. Феликс почти не обращался к Грому для решения личных проблем уголовного характера, выпутываясь всегда сам, как в том случае, когда его приговорили казаки, хотя мне казалось, что такой значительный авторитет как Гром мог бы решить дело одним росчерком пера (в переносном смысле). Помню всего один случай его заступничества. Жена Феликса торговала на базаре, и её стал донимать какой-то самоуправный рэкет. Здесь костистых кулаков Феликса оказалось явно недостаточно. Феликс переговорил с Громом, Гром велел прислать жену. Когда Ольга пришла на квартиру Феликсовых родителей, Гром, как обычно, лежал под кайфом на диване рядом со своим котом, прикрыв лицо запрокинутой рукой. Выслушав Ольгу, он только сказал слабым голосом: – Ладно, скажи им, что ты Громова сестра. Больше ничего и не понадобилось, как будто Гром выдал ей охранную грамоту с гербовой печатью. Ольгу мгновенно оставили в покое и даже окружили преувеличенным почтением. Отчего она не могла произнести магической фразы без переговоров с Феликсом и санкции Грома – находится вне моего понимания, как некоторые табу первобытных племен. Гром был тремя годами старше Феликса. Перед началом Афганской войны он как раз заканчивал срочную службу, вызвался добровольцем во Вьетнам, а попал в Афганистан в декабре 1979 года. Он служил в разведроте, родители готовились к самому страшному, но сын вернулся домой без единой царапины, израсходовав весь запас жизненного везения – за себя и за младшего брата. Феликс советовал мне расспросить Грома об ужасах войны с литературной целью, но я откладывал, пока не опоздал. Мне казалось, что о сокровенном фронтовики не рассказывают, а их типичные истории, заготовленные впрок и обкатанные множество раз, – не то что лживы, а слишком литературны. О войне и тюрьме с чужих слов не пишут. С войны Гром вернулся невероятно дерзким и резким, чуть что крушил кого попало, чем попало, направо и налево, за что, вместе с прозвищем, стяжал определенную известность. Первый срок ему дали условно, второй – по-настоящему. Срок был небольшой, два года, но после него авторитет Грома окончательно закрепился. В зоне он заразился туберкулезом и приобщился к серьезным наркотикам, которые свели его в могилу меньше чем через год после гибели брата. Ко времени нашего знакомства Гром был уже не тот, что прежде. Это был смертельно больной человек, источенный непрерывным страданием и изнуренный постоянной температурой. У него уже было удалено одно легкое и изъедено другое. – Если бы начал лечиться сразу после зоны, то обошлось бы, – рассказывал Гром. – Но там ведь, знаешь, сколько советчиков… Теперь хоть пару лет протянуть. Дело было не только в знакомых, которые в свое время отсоветовали Грому лечиться. Его жизнь держалась на двух инъекциях: лекарства и мака. Он не мог без них существовать, а они исключали друг друга. Каждый день, часов в шесть вечера Феликс бежал домой, чтобы уколоть Грома (не дай Бог опоздать!) и несколько раз делал это, к моему изумлению, на глазах родителей, точно таких же порядочных стариков, как мои. Гром проводил весь день без движения на диване, рядом с ленивым котом, и поднимался только для того, чтобы сварить вонючее зелье на балконе со своим другом Кокой да собрать дань с близлежащего базарчика. И все же в его чахлом теле сохранялась какая-то сверхфизическая сила. Однажды он угостил нас с Феликсом на кухне такой ядовитой травой, что мы чуть не попадали на месте, а потом вызвался отвезти нас в гости на своем "козле". По пути к автостоянке мы выкурили ещё один косяк прямо на ходу. А в машине Гром забил ещё один косяк и пустил его по кругу. Я сделал всего одну затяжку. Хитрый Феликс отказался. – Ну и легкие у тебя, как у пловца, – заметил Гром, то ли с завистью, то ли с одобрением, завел машину и рванул, покуривая страшное зелье, как обычную беломорину. Я кружился на заднем сиденье, спиралевидно улетая в небо и мчась на одном кошмарном месте остановившегося времени, а передо мной маячила темная фигура Грома с папироской в свободной руке. Он гнал машину как безукоризненный автомат, хотя в его жилах текла сплошная химическая смесь, самым безобидным компонентом которой был опиум. В его чахлом теле, по сути, не было ни капли здоровой крови. Но он был сильнее нас с Феликсом вместе взятых.
Феликса и Грома похоронили рядом, на самом престижном участке кладбища, около церквушки, где хоронили партийцев, директоров и бандитов. Этот привилегированный мраморный островок находится прямо напротив центрального входа, в конце въездной аллеи, от которой радиально расходятся ряды обыкновенных (и необыкновенных) могил. На том свете, как и на этом, руководители мира сего предпочитают селиться отдельно, напоказ, и для того, чтобы к ним присоседиться, отцу Феликса понадобились не только все возможные связи, но и все сбережения, собранные изнурительным бизнесом. Он распродал всё движимое и недвижимое имущество, влез в неоплатные долги и поставил сыновьям шикарные мраморные памятники, почти не уступающие обкомовским и самую малость не дотягивающие до бандитских. Кирилл справедливо считал, что на эти деньги дядя Витя вполне мог купить квартиру подрастающему внуку и уж конечно этих средств хватило бы на решение самой большой прижизненной проблемы Феликса – жилищной. Глядя на эти сверкающие, как два рояля, полированные столпы, я с горечью думал, что Феликс (впрочем, как и я) ни одного дня в своей жизни не прожил в собственном доме, с хорошим письменным столом, креслом, кожаным диваном, деревьями за окном и камином, перед которым можно вечерами листать труды русских (именно русских) мыслителей – как он мечтал. Дядя Витя и тетя Маша (небезосновательно) сваливали вину за неприкаянность Феликса на сварливую Ольгу, не желавшую попридержать характер и периодически выгонявшую Феликса из дому. Ольга обвиняла родителей в том, что они обеспечивали сыну запасный аэродром, вместо того, чтобы бороться против него заодно. При жизни Феликса они не очень ладили, а после смерти, когда ни копейки из значительных средств, вложенных в надгробное строительство, не перепало на Ольгу и сына, отношения совсем испортились. Однажды я стал невольным свидетелем того, как дядя Витя и Ольга собачатся в коридоре редакции по поводу раздела какой-то квартиры (не помню – какой именно), и оказался в неприятном положении человека, сочувствующего двум людям, которые друг друга терпеть не могут. Не удивительно, что на последние поминки Феликса Ольга не явилась; она, наверное, отметила это событие по-своему. Впервые не добрался до кладбища пунктуальный Кирилл, он где-то по пути нарезался с университетскими товарищами. Тетя Маша приехала на кладбище задолго до назначенного времени. Она приходила сюда ежедневно, пять лет подряд, как на работу, и проводила целые дни в обществе таких же безутешных матерей и жен, возле которых роились прикормленные бомжи, могильщики, священники и собаки. С неба, как в день похорон, летела мелкая водная пыль, грозившая обернуться настоящим дождем, задувало леденящим холодом. Мы с дядей Витей обсуждали очередной несбыточный проект воссоздания "Аспекта", ставший для отца Феликса такой же обсессией, как кладбище – для его матери. Тетя Маша и её кладбищенские товарки накрывали на плитах стол – как обычно, по-свадебному роскошный. А я краем глаза рассматривал этот микрорайон мертвых. Гейдербек Алиевич Джусоев и его супруга Марфа, пережившая пожилого завбазой всего на полгода. Грандиозный крылатый ангел, под которым покоится Амбал, один из могикан классического бандитизма, пристреленный в собственном особняке вместе с охраной, не покидавшей его ни на минуту. Говорят, он расставался с пистолетом только в сортире, где его и нашли. Молоденький офицер в парадной форме с аксельбантами, со старорежимной элегантностью закинувший ногу на ногу. Судя по дате, первая Чеченская кампания. Ты-то как сюда попал? Чуть поодаль – отец знаменитого газового магната, бывшего хулигана с нашего двора. А слева от Феликса раскинулся новый Тадж-Махал, пока без имени владельца. Все эти сооружения созданы одной бригадой, по единому шаблону, с излишествами, пропорциональными кошельку. Где-то глыбы побольше, где-то завитушек поменьше… Но почти везде соблюдается единый канон: салонная фотография покойного, каллиграфическая стихотворная строка доморощенного автора плюс, по возможности, некий атрибут, намекающий на профессию покойного. Феликс, например, держит в руке номер газеты "Аспект", а под фотографией его брата, в каких-то плакучих кущах, припаркована "Волга". Гром работал водителем. Феликс получился на фотографии очень симпатичный, наверное, в период очередного просветления. Он сидит за столом, с трубочкой газеты в руке, в элегантном сером костюме, том самом, в котором я увидел его впервые, и джемпере без галстука. Он вообще любил строгий стиль и предпочитал костюмы джинсам, наверное, для маскировки. Каждые поминки мне казалось, что выражение лица на этой фотографии Феликса меняется: то тоскливое, завистливое (а, без меня пьете), то дружелюбно-насмешливое (так держать). Феликс был снят профессиональным фотографом, в оригинальном ракурсе сверху, так что было видно – человек непростой. Гром, напротив, смотрел с надгробия в лоб, словно готов был, как в жизни, броситься в самое пекло. Я вспомнил, что при изготовлении надгробий дядя Витя зарывался в фотографиях Феликса, в изобилии отснятых коллегами-фотографами, выбирая лучшую из лучших, а вот приличной фотографии Грома найти не удалось. Не любил братишка позировать и по роду своей рискованной деятельности, и по характеру. Для памятника пришлось использовать старую мутную фотографию из паспорта. В глаза Грома сегодня было легко смотреть, в глаза Феликса – не очень. "В чём же дело?" – пытал я себя и не находил ответа. Появлению Лешакова я почти обрадовался. Кроме него и потрепаться было бы не с кем. Валера совсем не изменился, законсервированный на одной стадии алкогольной непривлекательности. Его возраст совершенно не поддавался определению, как возраст заспиртованной рептилии – от 30 до 60 лет. Он был уже изрядно пьян и слезлив, сразу облобызал мокрым ртом всех присутствующих и назвал мать Феликса тетей Дусей. Чернявый священник в вязаной кофте поверх серой рясы и мягкой черной шапочке на седеющих кудрях затянул свою волынку, поначалу трогательную, к середине – надоедливую. Он пошёл по кругу, помахивая кадилом и овевая нас пряным ароматом курения, за ним, подпевая, плелась его малорослая ассистентка. Несколько раз по содержанию казалось, что служба подходит к концу, но начинались всё новые её витки. Под конец священник взобрался на мраморное возвышение и обратился к слушателям с небольшой проповедью, своими, не церковными словами. Он говорил о том, что нам не надо предаваться унынию, потому что смерть – это не конец, а лишь начало новой истинной жизни. Что для праведного человека смерть – сплошное удовольствие, отдохновение и избавление от страданий. Что все мы там будем рано или поздно, а потому готовиться надо уже сейчас… Феликс смотрел на это действо с явным неодобрением, доходящим до отвращения. Он не раз говорил, что не верит ни во что потустороннее, загробное, а верит в одни молекулы и атомы и это его устраивает. "Христос? Пренеприятнейшая личность, – " цитировал он кого-то. Уж он-то предпочел бы мучаться с нами на белом свете как можно дольше.
Я, как уже говорилось, не верил в патетические версии убийства Феликса по модному образцу Листьева-Холодова. Во-первых, вокруг него никогда не вертелись такие деньги, ради которых нанимают убийц (иначе он со мной поделился бы). Во-вторых, я слишком живо представлял себе это событие на многочисленных примерах. Для меня загадка смерти Феликса заключалась лишь в одной альтернативе: хулиганы или милиция. За первую версию говорило все: бойцовский характер Феликса, его пьяная удаль и неосторожность, время действия (поздняя ночь) и место действия – пересечение двух зареченских улиц возле микрорынка, где за короткое время трех моих знакомых оглушили сзади и ограбили. В пользу второй версии говорили подозрительно вялые действия милиции. Дело как-то слишком быстро стали сворачивать, даже не опросив окрестную шпану, старушек, обнаруживших тело, и продавщицу круглосуточного киоска, у которой Феликс покупал пиво. Когда журналистское расследование стало чересчур напирать, нам намекнули, что лучше этого не делать, поскольку Феликс связан с наркоманскими кругами. На него /что-то было/. Я вспомнил его рассказы о том, как его задерживали, что-то из него выбивали, но что? Я предпочитал этого не знать. В последний раз я наводил справки о деле Феликса а райотделе милиции через два года после его убийства. Опять какое-то шушуканье, какие-то недомолвки и отведенные взгляды. И опять выясняется, что дознаватели не сделали даже того, что сделал бы любой сыщик в третьесортном детективе: не опросили возможных свидетелей. Начальница отдела расследований заняла глухую оборону, как будто дело происходило в тридцатые годы и речь шла об убийстве Кирова. Потом она умоляюще посмотрела на меня и спросила: – Что, будете ругать в газете? Нет, мы ругали их более чем достаточно, и это ни к чему не привело. Иногда я ругал только себя, что в ту ночь мы не оказались вместе, что я не предотвратил этот удар в затылок "тупым тяжелым предметом". А сколько таких ударов мы получали вместе и порознь за время нашей короткой дружбы? Однажды мы чуть не погибли средь бела дня, трезвехонькие, когда прогуливались в обеденный перерыв возле редакции. Какой-то светлый "Мерседес", идущий навстречу, неожиданно вильнул и покатился по тротуару прямо на нас. Феликс среагировал мгновенно, зайцем перемахнув через ограду газона, а я как зачарованный смотрел в фары импортной смерти. В двух шагах от меня "Мерседес" врезался в фонарный столб и замер. С глухим грохотом осыпались оконные стекла. Водитель неподвижно сидел за рулем, уставившись перед собой, словно только что проснулся. А Феликс уже тащил меня за рукав. – Да ты чё, в натуре, окаменел? Прыгать надо, прыгать! Нет, по части выживания в рискованных случаях мне было до него далеко. Честно говоря, я думал, что Феликс умрет от наркотиков.
Отведав джэфф несколько раз, я понял, что мне нечего равняться в этом деле с живучим Феликсом, гонявшим по шлангам своих вен целые ручьи химикатов. Один раз от укола у меня чуть не лопнула голова, в другой раз случился приступ несвойственной мне импотенции. Это меня образумило. Отправляясь на гулянку, я просил Феликса не брать порошок на меня, а покупал вино, чтобы не сидеть с ними пнём. Тщетная предосторожность. Вино и наркотики суть вещи несовместные. Кайф от наркотиков – чахлый, выморочный, мазохистский. От водки – шумный, горластый, агрессивный. После джэффа люди лежали пластом, закатив глаза под полотенцем, выключив все возможные источники шума и света, дабы извлечь как можно больше ускользающего наслаждения. Или вели бесконечные бредовые разговоры в стиле Достоевского. От водки, напротив, они орали, ломали посуду, роняли мебель, занимались армрестлингом, кикбоксингом, цеплялись к своим томным коллегам с раблезианскими шуточками. Одним словом, они мешали друг другу как лёд и пламень. От сочетания алкоголя и маковых композиций типа "химки" (опиатов) можно было как минимум облеваться. – Ну, подумаешь, станет тебе относительно хреново, – уговаривал меня однажды Бьорк. Я как раз постился алкоголем и не хотел составить ему компанию, а колоться почему-то любят сообща. – А вдруг мне станет абсолютно хреново? – возражал я, вспоминая судьбу героя своей статьи "Загадка смерти Джима Моррисона". Загадка смерти Джима, насколько я понимаю, именно и заключалась в сочетании героина с виски. Так же как и загадка смерти самого Бьорка, который удавился через несколько месяцев после гибели Феликса в приступе алкогольно-наркотической депрессии. К сожалению, джэфф и алкоголь частично нейтрализовали друг друга, но не взаимоисключали. В пьяном виде можно было без риска для жизни вкатить инъекцию джэффа и даже протрезветь от неё. А после длительных эфедриновых бдений Феликс и Бьорк нередко глушили депрессию водкой. Так что моя хитрость, предназначенная для сохранения здоровья, иногда приводила к двойному вреду. Пока Феликс и подруги священнодействовали с растворами, ваточками и шприцами, лежали и млели в темной комнате, я сидел перед столом с закуской, лишенный даже общества магнитофона. А когда я осиливал в одиночку примерно с полбутылки, чувство самосохранения мне изменяло, образ мыслей менялся, и бес нашептывал: "Какого хрена?" Мои ожившие друзья начинали поскрипывать, шушукаться, бегать на кухню и звякать склянками. Я молча подходил к Феликсу, он внимательно смотрел мне в глаза и с улыбкой говорил: – Ну что, надумал? – А, давай десяточку, – говорил я. – Ну, двенадцать. "Десяточка" – это минимальная доза джэффа, которой мне было достаточно – десять так называемых кубов. Себе Феликс делал вдвое больше.
Однажды в машине, по пути к цыганам, Феликс рассказал мне анекдот. Винни-Пух полез на дерево за мёдом, на него налетели пчёлы, он грохнулся на землю, отбил себе все внутренности, лежит, кряхтит… Пятачок спрашивает: – Винни, Винни, тебе плохо? А Винни-Пух отвечает: – Мне плохо? Да мне пиздец. Сначала мы смеялись до упаду – уж больно уместным оказался анекдот. А потом всю дорогу Феликс, как заезженная пластинка, повторял одно и то же: – Мне плохо? Да мне… Наконец я утомился и попросил его замолчать. – А чё? – удивился он. – Накаркаешь. Так и вышло.
– Вынимай, быстрее, мне плохо, – пролепетал Феликс и стал валиться к стене. Он лежал на боку с прикрытыми глазами, весь серый, изо рта на пол натекала лужица слюны, а мы не знали, что делать: то ли выкидывать шприцы и наводить порядок в квартире, то ли вызывать "скорую". Как ни прибирайся, опытные экс-коллеги Феликса мигом раскусят, что здесь происходит, и тогда… И я, и Бьорк, и наши подружки не признавались друг другу, хотя и думали, очевидно, об одном. /У нас оставалось. /Если мы вызовем "скорую", то лишимся оставшегося яда – и дело не в здоровье друга. Уж лучше бы Феликс каким-то образом сам пришёл в себя. Никогда я не думал, что могу поддаться волчьему закону наркоманов, по которому за зельем не существует ни друзей, ни детей, ни родственников. И что он сработает именно на Феликсе. "Давай же, – говорил я себе. – Бросайся на помощь, разрывай на клочья последнюю рубаху, лови машину, вытаскивай из постели спящего доктора, делись собственной кровью…" Вместо этого я прикладывал ко лбу Феликса мокрое полотенце и твердил: – Давай, давай, говори, не молчи, говори что-нибудь. Он и сказал глухо, замогильно: – Вызывайте "скорую". Потом вдруг поднялся, словно гальванизированный покойник, и застыл на мгновение в каком-то промежуточном состоянии. – Вызывать? – переспросил я с надеждой. – Не надо, – ответил Феликс, перелег на диван и накрыл себе лоб мокрым полотенцем. У него был измученный вид человека, которому всего лишь очень плохо. Относительно, а не абсолютно. На следующий день мы с Феликсом пошли отмокать в баню. Мы парились и прыгали в холодный бассейн до одури, чтобы выгнать из себя весь яд до последней молекулы, а потом вышли на улицу и я ослеп. Перед глазами плыли красные пятна, и я совсем ничего не видел. Феликс вел меня домой за руку, и я всю дорогу твердил про себя, что завяжу, если зрение восстановится. К утру красные и черные пятна перед глазами стали постепенно исчезать. Это было сильное впечатление.
В одном из последних номеров "Аспекта" я напечатал объявление о том, что у меня пропала собака, американский коккер-спаниэль рыжего цвета с белым пятном на лбу. И тут я убедился, что, несмотря на упадок, наша газета ещё пользуется вниманием. Мне позвонили в тот же вечер. Сиплый мужик заплетающимся языком поинтересовался, какое, к примеру, будет вознаграждение. – Ну, тысяч сто, – я назвал всю суму своих сбережений, которая, кажется, соответствовала ста рублям. Мужик перешёл на "ты" и начал торговаться: – Да ты хоть соображаешь, какая это собака? Да это породистая собака с паспортом, за таких на рынке четыреста рублей с руками отрывают. Триста пятьдесят даешь? – Что ты мне рассказываешь, какая у меня собака? – удивился я. - Он бракованный, с белым пятном на лбу, мне его бесплатно подарили. – Породистая, американская, – упрямился мужик. – Таких на рынке, с паспортом, с руками… – Да что он, с паспортом гулял? Может, это не мой? – Твой, не сомневайся, кобель, рыжий, Ураном зовут. Стало быть, он точно знал, чья это собака, украл её, купил паспорт и искал в газете объявление о пропаже. Особенно меня взбесило, что он из местных, возможно, из моего двора, моей школы – знал и выслеживал меня! – Короче, сто тысяч, – спокойно сказал я, дрожа от ярости. – Триста. И пара пузырей, – торговался неведомый гад. – Пошёл на хуй. Оставь его себе, – сказал я и бросил трубку. Бросить-то бросил, но не успокоился. Когда у тебя нет собаки, это трудно понять, я и сам теперь понимаю с трудом. Но когда ты выбрал его из целого выводка рыжих комочков за то, что он первый за тобой увязался, когда принес его домой за пазухой и выгуливал по пять раз в день, приучая к туалету, когда он каждое утро будил тебя тычками мокрого носа и выбивал книгу из руки, чтобы обратить на себя внимание… Когда он бегал с тобой взапуски по лесу, плавал наперегонки, носил "апорт" из речки и грел тебя в спальном мешке холодной летней ночью… А ты пожалел каких-то двухсот тысяч? Я бы и отдал, но где взять, где занять? Опять у Феликса? Я точно знал, когда и сколько у Феликса денег. Он сам вчера занимал у меня предпоследние сто тысяч. Утром произошло чудо. Позвонила незнакомая взволнованная женщина. – Вы давали объявление насчёт собаки? – спросила она. – Я знаю, где он. – Я тоже знаю, – уныло ответил я. – А толку что? – Нет, я могу сказать вам адрес. Записывайте. Оказывается, она была заядлая собачница и делала собачьи стрижки за деньги. Сосед-алкаш принёс ей моего Улана и попросил постричь, чтобы придать ему товарный вид. Постричь она постригла, но ей попала в руки газета с моим объявлением, и сердце не выдержало, стало жаль хозяев. – Идите быстрей, пока он его не пропил, – сказала женщина. Я стал её благодарить. Она всхлипнула и отказалась от вознаграждения.
Порода моей собаки недавно вошла в моду, как бывало с другими породами: пуделями, шнауцерами, булль-терьерами. Раньше такие собаки были у единиц, и вот, словно сговорившись, все начали хватать именно их и никаких других, за любые деньги. Кого ни спросишь, все хотели только коккер-спаниэля, а через год-другой престижные псы без ошейников, глядишь, бегают по свалкам… Надо было спешить, но я решил заручиться поддержкой Феликса. Неизвестно ещё, что там за тип. Физически я, скорее всего, справился бы. Но вот вести переговоры, "базарить", как Феликс с его блатной выучкой, я точно не умел: или молчал, или бросался с кулаками. Могло получиться так: я набил бы ему морду и ушел ни с чем. Или не нашёл его. Или нарвался на целую кодлу. Феликс, Кузьма и Гром сидели в редакции и играли в карты. То, что на месте оказался Гром, меня подбодрило. Тщедушный брат Феликса мог таким образом поставить разговор, что через минуту налитые культуристы тряслись от страха и просили прощения. Но Гром повел себя довольно неожиданно: он встал на сторону похитителя. Во-первых, по его мнению я поступил некорректно, послав его куда подальше. Я не имел права его /так /оскорблять. Во-вторых, с точки зрения их вывернутой этики, этот малый вообще не сделал ничего плохого. Украв у меня собаку, он как бы выполнил свою работу, за которую я (или другой покупатель) обязан заплатить. Сколько: это вопрос переговоров. У меня в голове такое не укладывалось. Если бы он /нашёл /мою собаку и потребовал обещанное вознаграждение, даже крупное, это было бы некрасиво, но справедливо. Но он-то именно украл на продажу, не поленился купить для Улана паспорт, заплатить за стрижку. Понятно, что делал он это обдуманно, скорее всего – не первый раз. То есть, по мнению Грома, профессионально. – Правильно – неправильно, а я его поймаю, – заявил Феликс. - Просто хочется посмотреть, что это за субчик. Глаза у него уже горели знакомым нехорошим огнем, между бровей пролегла резкая складка, ноздри раздувались. – Я под это не подписываюсь, – сказал Гром. Без Феликса я не справился бы уже с первым препятствием – не нашёл бы дом. Улица находилась совсем рядом с редакцией, но была какая-то хитрая. Номера шли именно до того дома, который нам нужен и возобновлялись с того, который уже не нужен. Это напоминало какую-то чертовщину, от которой голова шла кругом – у меня, но не у Феликса. – Пойдем на станцию "скорой помощи", – предложил он. – Они там знают /все /дома во всем городе. Это круче паспортного стола. "Скорая помощь" тоже находилась рядом, через дорогу от редакции. Я почему-то принимал её за пожарную часть. Феликс бочком проник в приоткрытые ворота гаража и стал рыскать между машинами в поисках кого-нибудь живого. Ноги автомеханика, торчащие из-под брюха одной из машин, ответили, что искомое лицо только что отдежурило сутки и теперь у него два выходных. Феликс нырнул в какую-то металлическую дверцу и повёл меня лестницами, коридорами, опять лестницами и ещё длинными коридорами. Через приоткрытые двери одной из комнатушек мы увидели двух девушек с сигаретами, в коротких белых халатах, разрезанных сбоку до того уровня, где положено начинаться трусам. Девушки были не то уставшие, не то поддатые. Одна из них при виде Феликса выпустила накрашенным ртом струю дыма и протянула: – О! Мужчинка! Другая смущенно захихикала. – Это салон красоты? – нашелся Феликс. – Я просто ослеплен. Девчонки, а где здесь какой-нибудь фельдшер или док? Девушка махнула сигаретой в дальний конец коридора. – А что вы хотели, мужчина? – спросила вдогонку другая, более трезвая или серьезная. – Любви! – ответил Феликс. – Со мной работала медсестра на "скорой", когда я фельдшером был, вот в такой юбчонке и малиновых колготках, мы с ней дежурили по суткам, так когда моя Олька её увидела… – рассказывал Феликс через плечо, но я так и не узнал окончание истории про медсестру в малиновых колготках. В конца коридора, за столиком, сидел и заполнял какую-то бумагу небритый доктор в зеленом халате, пилотке и джинсах, с покрасневшими от бессонницы глазами. – Здор/о/во! – протянул ему руку Феликс. – Здоровей видали, – без улыбки ответил доктор, но пожал руку свободной левой рукой. – Улица Орловская, дом шесть, – сказал Феликс. – Это по ту сторону оврага, напротив бывшего кинотеатра, пешком за пять минут доберетесь. На машине – за десять, – ничуть не удивился доктор. – Да знаем мы, где Орловская, номер шесть не найдем, – сказал Феликс, предлагая доктору сигарету. – А вы и не найдете. Её снесли, кроме шестого дома, и построили вдоль оврага, а шестой остался во дворе, между сараями, жёлтый двухэтажный, – сказал доктор, недоуменно переводя взгляд с Феликса на меня, словно его разбудили в незнакомом месте. – Понял, не дурак, – бодро улыбнулся Феликс. – Привет Федулу от Феликса. Я ему перезвоню. – Кто это был? – просил я на улице. Феликс пожал плечами. Мы нашли шестой дом не через пять минут, а через две минуты. Это была двухэтажная оранжевая кооперативная постройка пятидесятых годов с единственным подъездом, перед которым вперевалку прогуливалась бабуля в валенках с калошами и сиреневом пальто с выеденным молью коричневым воротником. При виде нас она смутилась и стала удаляться в сторону сараев, но Феликс перекрыл её путь. – Витька здесь живёт? – спросил он развязно, но строго. – Какой Витька, на что он вам? – заволновалась старуха. – Не рассуждать мне: дома или нет? – прикрикнул Феликс. Старуха захныкала: – Ой, говорила я ему, не связывайся ты с энтой собакой. На кой она нужна, одна говно от неё… Нету Витьки, на работе. Пойдем, сынки, отдам я вам энту собаку, будь она неладна… Всё получилось даже удачнее, чем я предполагал. Ярость моя за время поисков поулеглась, и мне не очень-то хотелось выяснять отношения, брать кого-то нахрапом и кувыркаться в грязи посреди весеннего великолепия. Старуха ещё колупалась с замком, а с той стороны уже раздавались визги и поскребывания моего Улана. Отстранив старуху, Феликс ринулся в открытую дверь, и Улан, подхваченный во встречном прыжке, забился в его объятиях, облизал его лицо, залепил слюной очки. Всю дорогу до моего дома Феликс нес Улана на руках и разговаривал с ним, как с блудным сыном. Мне тоже хотелось потискать спасенную собаку, но Феликс имел на это большее право. Так и вижу я его, идущего по весеннему сверканию улицы пританцовывающей боксерской походкой, с разлетающимися крыльями-полами расстегнутого кожаного пальто, с прижатой к груди крошечной собачкой, улыбающегося своей волчьей, хищной улыбкой. И долго ещё после этого я вздрагивал при виде долговязых очкариков с такими же носами, такими же ёжиками на голове, так же размашисто, легко шагающих-танцующих по улице. Почти как Феликс, но не совсем. Совсем не так, если приглядеться как следует.
У меня была извращенная фантазия: воображать смерть самых дорогих людей, когда я чаще всего думал о них, больше всего беспокоился. Что бы это значило с точки зрения психологии: "Любимых убивают все"? Не знаю, не хочу углубляться. Возможно, я не один такой и это как раз естественно. Как бы то ни было, каждый раз, когда у меня появлялся друг неразлей-вода, или мудрый наставник, перед которым я преклонялся (всего-то несколько раз в жизни), я вёл с ним непрерывный внутренний диалог, спорил или соглашался по разным вопросам, представлял себе его поведение в том или ином случае, его отношение к тем или иным поступкам… и вдруг воображал его похороны. Как я веду себя в этот момент: трогательно, мужественно, безутешно. Как я вообще смогу жить без этого человека, если даже в разлуке беседую с ним? Стоит ли после этого жить? Я с возмущением отгонял от себя эту сладко-болезненную, позорную мысль, обзывал себя нехорошими словами, но навязчивую мысль усилием воли прогнать нельзя. Её можно только укрепить. И вот этот гадкий сорняк разрастался во всем пышном цвете безобразия многочисленными подробностями такой реальности и яркости, что от них невозможно было оторваться. Я пишу роман, в котором увековечиваю своего друга под вымышленным именем, он переживает не только своего прототипа, но и автора, а исследователи годы спустя копаются в биографии Феликса и пытаются отделить факты от вымысла, питая легенду до бесконечности. Ко мне, маститому старику, приходит с рукописью талантливый сын Феликса, я помогаю ему продвинуться, и он становится моим единственным учеником, вторым сыном, точной молодой копией моего друга, рядом с которой моя жизнь проходит ещё один, дополнительный виток. Я, наконец, женюсь на вдове Феликса и заменяю Гришке его отца, родителям – сына. Подобный бред возникает в тот момент, когда моему другу и нашей дружбе ничто не угрожает. Но абсолютных отношений не существует, и даже мания без подпитки угасает, чтобы перейти в другую, более свежую манию. Вы встречаетесь всё реже. Ты работаешь в другой редакции, где отношения всё жестче, всё капиталистичней, где всем наплевать на твои писательские амбиции и никто не позволит, чтобы ты три дня в неделю гулял, а остальное время отмокал на диване, не притрагиваясь к компьютеру, где надо не ждать работу, а искать – а не то из твоих рук её мгновенно выхватят другие, менее притязательные. К тому же, другу не нужна твоя помощь. Скорее – он вытащит тебя из беды, как бывало не раз. А без него и неприятности как будто поутихли. И вот это произошло. У тебя нет никакого предчувствия, никаких знамений, никаких причин для беспокойства – сколько раз я это замечал. Последнее время ты о нём вообще не вспоминал. Просто звонит его жена и сообщает, что Феликс в больнице, в реанимации, без сознания, головная травма. Первые несколько минут до тебя не доходит, услышал ты это наяву или тебе почудилось, даже настроение ещё не испортилось. У тебя, как нарочно, много дел, надо решить проблему с женщиной, и ты не хватаешь тачку, чтобы лететь в больницу мгновенно (как в мечтаниях), а откладываешь посещение до вечера. Ужасно, конечно, но мало ли нас били чем ни попадя, мало ли раз увозили в больницу, да и в реанимацию. Каждый раз обходилось. Хочется верить, что и в этот раз. Надо быть мужественным, надо быть оптимистом… В чужой беде нетрудно быть оптимистом. Ближе к вечеру встречается Стасов, который, в отличие от меня, именно мгновенно схватил машину, именно полетел. И вот оказывается, что спешить действительно не за чем. Феликс лежит в коме, "как растение", если ты к нему придешь, он тебя всё равно не узнает. Да тебя и не пустят. Надежда на жизнь? Процентов десять. И по самым оптимистичным предположениям это будет жизнь парализованного инвалида. Можешь себе представить Феликса парализованным инвалидом? Я всё же прихожу в больницу и жду на лестнице перед дверью врача реанимации. Нет, в принципе он может меня пустить, но не видит в этом никакого смысла. Он лежит в коме. Понимаете, что это такое? Он превратился в растение. Есть ли надежда на выживание? Мы пока не отрицаем такой возможности. В лучшем случае – процентов пять. Спасибо. Да не за что. Я постоял под дверью и отправился домой. До меня дошло.
В последний раз я видел Феликса на моей свадьбе, где он был свидетелем. Незадолго до этого он подарил мне точно такой же, как у себя, темно-синий, почти чёрный костюм в полоску, который был ему великоват, и на свадебной видеозаписи мы выглядим почти как братья-близнецы. Я даже больше похож на брата Феликса, чем Гром, хотя бы потому, что Гром – невысокий брюнет без очков, сроду не надевавший костюма. Свадьбу снимали люди, впервые державшие камеру в руках, к тому же весьма нетрезвые к концу съемки. Поэтому, как на всех подобных записях, камера прыгает с одного лица на другое, надолго упирается в землю или в стену, стоит какой-то невнятный галдеж, гости без конца наливают и пьют, потом очень долго пляшут, потом неподвижно, как на фото, позируют, потом идут гуськом по тропинке, потом раздеваются и лезут в пруд… Потом на экране появляется корова с обосранным хвостом, которую долго-долго кормит с руки какая-то пьяная девица (кто такая?). И наконец, в последних кадрах, появляется Феликс. Он снимает рубашку и рассматривает на своем плече фурункул, заклеенный лейкопластырем, рассуждая о том, можно ли ему купаться с таким заболеванием. Девушки доказывают Феликсу, что купаться ни в коем случае нельзя, а он настаивает, что купаться можно и даже полезно. Пленка на этом обрывается, но я ничуть не сомневаюсь, что Феликс искупался, и скорее всего – в одежде. Феликса на этой записи довольно много, потому что он чудил, хохмил, солировал и камеру часто направляли на него. Я с большим трудом отбивал кассету у своей бывшей семьи (то есть – у тёщи), считавшей её своим неотъемлемым имуществом, наряду с моими книгами, пластинками и паспортом (а другого имущества у меня не было), и кое-как выторговал на том условии, что предоставлю им точную копию. Кассета ещё долго ходила по рукам, её долго смотрели и копировали родители Феликса и его вдова. А когда она вернулась ко мне в потрепанной коробке через несколько месяцев, смотреть там было нечего. Феликса на ней не было, меня не было, не было дыхания жизни и дружбы, а были какие-то паяцы, пляшущие человечки, тени забытых предков. Свадьбу мы решили устроить на даче: для экономии, для свежего воздуха и вообще… Довольно глупо было устраивать пиршество по всем канонам уездного ритуала – с плюшевыми мишками, лентами и гармошками – человеку, который женился так часто, как я, и питал к этому занятию такое отвращение. И все же, полностью перебороть мировоззрение тёщи мне не удалось. Что касается расходов, она согласилась урезать их до минимума, из жадности. В том же, что касается ритуала, она не уступила ни пяди (поскольку бесплатно). Для начала нас озадачили какой-то пакостью перед дверью квартиры, перетянутой, если не ошибаюсь, ленточкой. Навстречу нам в подъезде попался зашуганный, угнувшийся тесть с ведром воды, очевидно, пытавшийся что-то символизировать. А возле ленточки у нас стала выпрашивать выкуп соседка. Феликс дал ей одну купюру среднего достоинства, потом другую, – она не унималась, как будто решила обогатиться на этом деле всерьез и строила определенные финансово-хозяйственные планы. Для подобных целей я выделил Феликсу некоторую сумму, а теперь ему приходилось влезать в собственные, более чем скромные сбережения, жизненно необходимые для нашей же опохмелки. Даже на видеозаписи видно, как в этот момент мы начинаем сердиться не на шутку, как играют у Феликса желваки. – А мы тогда не будем жениться. Пойдем, друг мой, куда-нибудь ещё, – сказал Феликс настолько серьезно, что соседка отлипла. Эта фраза на записи тоже сохранилась. Но пошлый ритуал на этом не закончился. Нам вынесли трехлитровую банку с водой, на дне которой лежал какой-то ключ (от райских кущ?). Надо было исхитриться достать этот ключ из банки либо, если рука не проходит, выпить всю воду до дна. Зная обычаи моей новой семейки, я бы не удивился, что это придумано из экономии: нахлебавшись такого количества воды, много водки не выпьешь. Тут уж Феликс отбросил условности, растолкал баб и ворвался в квартиру, чтобы "похитить невесту" – или как там это называется. Последняя, и самая физически неприятная дань народности заключалась в прекрасном венецианском обычае объезда трех главных городских мостов – тем более странном, что роль главного водоема в нашем городе выполняет обмелевший, заболоченный ручей, по которому стекают отходы оборонного машиностроения. На последнем, самом длинном мосту по пути в Ясную Поляну обычай требовал пронести невесту от начала до конца. Вроде, пустяк, для такого неслабого мужчины, как я, несущего такую тощую бабу. Прыгающая камера запечатлела, как невеста всё-таки выскользнула из моих объятий на последнем рывке и протащилась несколько метров ногами по земле под радостный гогот зрителей. Камера не могла передать моего острого желания перекинуть обузу через перила моста в Воронку. Потом мы остановились в лесочке у поворота на Ясную Поляну, открыли шампанское и Феликс провозгласил: – Все попали в вену? Тогда – горько! Это фраза из анекдота, которого я не помню. Её нет на записи.
После свадьбы я ни разу не надевал подаренный мне Феликсом костюм. Он стал мне велик, и в нем неудобно лежать на диване. Кроме кассеты и костюма, материальным свидетельством жизни Феликса осталась только фотография под стеклом моего письменного шкафа. (Точно такая же, но побольше и с траурным уголком, стояла под стеклом в кабинете Стасова.) За минувшие пять лет Феликс заметно помолодел, а я не изменился. Я перестал вздрагивать, встречая двойников Феликса на улице, и они перестали встречаться. Когда мы вспоминаем Феликса на поминках, то повторяем одни и те же истории, словно пересказываем с чужих слов. У каждого истории свои, словно речь идёт о разных людях. И он почти перестал являться мне во сне. Теперь, когда мне становится больно и страшно, я сам говорю себе: – Просто сними очки, ложись и расслабься. Ничего с тобой не будет. Не таких откачивали. Не бойся и не ужасайся. Люди не умирают, пока остаются в чьей-нибудь голове.
2000 – 2001
"Наша улица" 2001, No 8
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6
|
|