Не смеется только Песий Бог. Дал время повеселиться; после присвистнул сквозь зубы, и тотчас же псы отступили, виноватыми мордами принялись Песьему Богу в колени и руки тыкаться. Он ушел на псарню, а псы за ним побежали.
Понс на ноги поднялся, матушку Паскьель поставил. Ох и отходила же она его по морде тяжкой материнской дланью!
Обнимая сестру одной рукой, смеялся Рожьер. Молодой граф Фуа на холку своей лошади со стоном грудью пал. Понс же обратился в бегство по двору, улепетывая, как заяц. Матушка Паскьель припустила за ним, то и дело настигая и угощая звучными тычками. Вскоре оба скрылись в кухне.
Так и закончилась охота. Конюхи лошадей увели. Загонщики оленя на задний двор потащили. Петронилла с братьями на кухню пошла.
А там в полумраке на печи восседает огромный котел, Медный Бок, будто идолище языческое, и страшно взирает своим закопченным ликом. Кругом на черных стенах слуги его развешаны – ковши и котелочки, сковородки и ложки с длинной изогнутой ручкой.
В другом углу большая бочка с водой. Под бочком у бочки – ведра, как дочки, а по водной глади уточкой деревянный ковш плавает. Нестрашный с виду, ласковый, теплый.
Из этого ковша и напились все охотники, передавая из рук в руки. Вода славно стекает по подбородку, рот сам собой разъезжается от уха до уха.
Матушка Паскьель выносит им свежих пшеничных лепешек. Господские дети едят на ходу. Не едят, а лопают, спеша заталкивают грязными пальцами лепешку за лепешкой. Запивают из ковша водицей. Матушка Паскьель ругается: опять крошек в питьевую воду напустили. Вода от этого гниет.
Наконец нахватались кусков и насытились – прожорливые, как орлята. Ушли на задний двор, оленя свежевать и птицу потрошить. Петронилла – с братьями. Матушка Паскьель ей хороший нож дала, а Рожьер его заточил, как следует.
Вскоре туда же явился Понс с подбитым глазом. Скорчил жалостливую рожу, уселся на землю и за птицу взялся. Так вдвоем с Петрониллой рвали они перья и щипали пух. У девочки пальцы ловкие, быстрые, но за Понсом ей не угнаться.
Об охоте повествовали охотники, будто песню о героях пели. Как ехали по лесу, то вверх, то вниз по склонам. Как звенела и пела земля под копыталми – ах, ах; а ветки деревьев норовили хлестнуть по лицу – хрясь, хрясь. Как мелькнул впереди олень. И крикнул Одо Террид: «Смотрите, олень!» И Рожьер де Коминж подхватил: «Олень, клянусь Распятием!..» А молодой граф Фуа засвистел и коня вперед погнал…
Или нет, вовсе не так все было. Ехали они по лесу, и птицы пели, а ветви сами собою расступались, будто кланялись. И вот выбрались они на поляну, а там стоял красавец олень…
Сейчас этот олень – вовсе не красавец, а кровавая туша, истерзанная ножами. Куски темного парного мяса приятно тискать в пальцах, предвкушая, каковы они будут прожаренные, с чесноком, луком и соком кислых ягод.
…А Рожьер де Коминж крикнул: «Смотрите, олень!» Одо Террид замешкался, но тут молодой Фуа взялся за арбалет и первым…
…Нет, Рожьер – первым…
Размахивают окровавленными ножами, перебивают друг друга, а Петронилла, разинув рот, слушает: подол в птичьих потрохах, руки по локоть и выше – в крови и перьях, на щеке пятно. Мухи садятся на руки, на лица, вьются над наполовину освежеванной тушей.
– Матушка Паскьель! – кричит Рожьер. – Принеси нам воды!
И вот матушка Паскьель поит подряд всех пятерых, не позволяя им прикасаться к ковшу – как малых детей, спеленутых тесными пеленами. Рожьеру, по его просьбе, выливает воду на голову, смачивая его коротко стриженые оранжевые волосы.
Петронилла смеется.
– И мне! И мне!
Шумно вздыхая, матушка Паскьель льет воду на золотистое темечко девочки.
– Дитя ты мое неразумное, – выпевает горестным речитативом, – куренок ты мой… И чему тут только замуж выходить?..
– Рожьер, – говорит Петронилла брату, повернув к нему мокрое, смеющееся личико. – Рожьер, разве вы хотите выдать меня замуж?
Рожьер не успевает ответить. Из кухни выскакивает придурочная кухонная девка. Выпучив глаза пострашнее, верещит:
– Бросайте безделки! Граф зовет! Старый граф зовет! И граф Бернарт зовет! Скорей! Зовет и гневается!
Тут все вскочили, ножи побросали, руки кое-как об одежду обтерли и припустили с заднего двора к старому донжону, к главной башне – и жилой, и сторожевой, и кладовой – туда, где старый граф Фуа и граф Бернарт де Коминж ждали их, и звали, и гневались.
По дороге придурочную девку уронили, да так и оставили. Понс последним бежал. Понс девок сроду не поднимал. Коли упала, падал рядом. И на этот раз от обычая своего не отступил. Вот почему не побежал Понс следом за господскими детьми к старому графу. Куда интересней на заднем дворе ему показалось, чем в башне, где почему-то сердился старый граф Фуа.
И вот все четверо предстают пред очи старого графа. Первым отважный Рожьер де Коминж, за ним – молодой Фуа, следом Одо Террид, а последней – скромница Петронилла. Входит семенящими шажками, потупив голову.
Медленно наливается краской старый граф. И Бернарт де Коминж следом за ним багровеет.
И было, отчего.
Не для того призвали сынов и племянников, чтобы пред гостями позорили. Добро бы просто гости – мало ли, кто окажется в Фуа! – а то…
Оробев, глядит на них Петронилла. Сразу признала тех четверых, виденных мимолетом со стены, когда Рожьер наехал и в седло ее поднял. Тех, что шли по долине Арьежа широким, размеренным шагом: от палящего солнца на голове капюшон, от голода – кусок хлеба в кожаной сумке через плечо и Господня милость – от всех иных невзгод и напастей.
Двое мужчин и две женщины. У женщин суровые, обветренные лица. Не вдруг поймешь, что женские.
Все четверо – будто ни возраста нет у них, ни пола. Под плащом не разберешь, какого сложения. Только одно и угадывается, что худы.
Обликом сходны с грубоватыми крестьянскими ангелами в главном алтаре аббатства, которых Петронилла любит разглядывать во время мессы.
Испытующе смотрят четверо на господских детей, троих юношей и девочку, – ах, какой тяжкий взор. Плечи сами под этой тягостью сгибаются.
Мгновение назад победоносные, охотники вдруг растерялись. На погляд их выставили, будто скот на ярмарке. Руки, колени – все у них в звериной крови; сами – потные, пыльные, всклокоченные, еще не остывшие от утренней погони.
И девочка недалеко ушла от братьев, хотя все утро смиренницей просидела за прялкой. Вот уж и клок из одежды вырван, и липкие от крови лапки в птичьем пуху.
Молчание стоит в башне. Тоска забирает.
И тут Петронилла храбро произносит тоненьким голоском:
– Благословите меня, добрые люди.
И тихонечко встает на коленки.
Помедлив, одна из женщин поднимается со скамьи и подходит к Петронилле.
Суха и чиста, выбелена солнцем, омыта дождем, высушена ветрами, прокалена внутренним жаром. Чистота и жар стекают с ее плаща, как вода, – потоком.
Хрипловатым от долгого молчания голосом женщина произносит:
– Господь да благословит тебя, дитя.
И ласково понудив встать с колен, целует в лоб.
Слабое прикосновение сухих губ опаляет, точно раскаленное тавро.
Всхлипнув, Петронилла приникает к грубому плащу, обхватывает его обеими руками. Под плащом – тощее и твердое, как палка, тело.
Женщина еле заметно улыбается.
– Бог да благословит тебя, – повторяет она одними губами, без голоса.
От всей души Петронилла говорит:
– И вас тоже, вас тоже, добрая женщина.
И вдруг, вскрикнув, поспешно размыкает кольцо обнимающих рук.
– Иисусе милосердный! Я вас запачкала! Я грязная!
Петронилла прячет ладошки за спину, трет их там об одежду, марая камизот и блио. Ей даже глаза поднять страшно. Что она натворила! Боже, что она натворила!..
Захватать кровавыми пальцами одежду той, что никогда не лишит жизни ни одно живое существо… Пальцами, которыми только что с силой вырывала птичьи потроха из вспоротой утробы… Прикоснуться к той, что никогда не вкушает мяса, не пьет молока и яиц…
Женщина безмолвно отступает, отходит прочь.
И тут Петронилла видит, что на белом плаще гости не осталось ни пятнышка.
Сперва девочка не хочет верить своим глазам, но встретившись взглядом с гостьей, понимает: нет, ей не чудится. Гостья словно бы сказала ей – только ей одной: «Да». И даже слегка кивнула, полуопустив веки.
– Да, – шепчет Петронилла, как во сне. – Да…
Рядом с ней о чем-то толкуют ее братья. Громко распоряжается старый граф Фуа. Ворчит ее отец, Бернарт де Коминж. Немногословно, вполголоса, переговариваются между собой и со старым графом четверо его гостей.
Ничего этого Петронилла не видит и не слышит. Только бы не помешали. Только бы не спугнули… Отгородившись от всех толстой стеной тумана, лелеет и баюкает в себе то единственное мгновение, когда ощутила сухой жар поцелуя, который, как тавро, горит на лбу.
Старик Фуа прогневан так, что каждая веснушка на его лице раскалилась и светится.
Склонившись к нему, молвил что-то один из гостей – тот, что казался старше остальных. Хотя лицо у него не старое, только складки у рта резче и тени темнее.
Уже тише, спокойнее сказал старый граф, чтобы сыновья и племянники шли умыться и другой раз являлись к трапезе чистыми.
Братья вышли, уводя с собой Петрониллу – безмолвную, оглушенную.
Только на дворе она очнулась, будто от толчка, когда солнечный свет хлынул на нее со всех сторон. Поморгала, огляделась. Нашла своего брата Рожьера.
– Что это с тобой? – спросил он.
– Не знаю… – И вдруг выпалила: – Брат, я не хочу выходить замуж!
Тут засмеялись все трое. Рожьер схватил сестру и легко поднял ее на руки.
– Ну и не выходи! – утешил он Петрониллу. – Будешь старой девой. С вот такими сухими отвисшими сиськами. – И показал, какими.
Петронилла заревела.
Рожьер поставил ее на землю, щелкнул по макушке.
– Дурочка. – И закричал на весь двор: – Паскьель!..
И вот на заднем дворе вылито несколько ведер воды, чтобы смыть кровь и перья. Понс, обливаясь потом, наполняет бочку.
Бесцеремонно ухватив графскую дочь за косы, матушка Паскьель окунает ее лицом в воду и трет шершавой лапищей, так что Петронилла едва не захлебывается насмерть. Девочка мычит и стонет, обильно пускает пузыри и, наконец, матушка Паскьель позволяет ей вынырнуть. Глаза Петрониллы широко распахнуты, рот разинут, она шумно переводит дыхание: ах! ах! ах! Щеки раскраснелись, с волос течет вода.
– Ну вот, – говорит матушка Паскьель, – теперь вы и вправду благородная девушка, а не сорванец…
Чисто умытая, обсохшая на солнышке, Петронилла просит Паскьель помочь ей и починить порванное собакой блио. Матушке Паскьель некогда, она отсылает девочку к Понсу: тот хоть и прост, хоть и неотесан, но обучен многому. Пусть Понс поможет.
Понса Петронилла находит в трапезной. Тот занят: по графскому повелению снимает со стены большое деревянное распятие. Понс стоит на лавке и ковыряется в каменной стене ножом. Деревянный Иисус сонно смотрит куда-то мимо Понса.
– Ой, Понс! – говорит Петронилла. – Что ты такое делаешь?
Понс пыхтит и не отвечает.
– Ой, ой! – говорит Петронилла. Она пристраивается у Понса за спиной и задирает голову. – Ты что же, хочешь снять Иисуса со стены?
Тут распятие падает в объятия Понса, так что тот едва не валится со скамьи прямо на Петрониллу.
Понс ревет:
– Уйди!.. Зашибу!..
Но девочка не уходит. Ей любопытно и все тут.
– Понс! – говорит она настырно. – Понс! Это кто, это дядя велел тебе снять Иисуса, да?
Одной рукой Понс держится за стену, другой обхватывает деревянного Иисуса поперек втянутого живота. Не оборачиваясь к Петронилле, Понс говорит сквозь зубы:
– Да.
– Ой, надо же… – тянет Петронилла.
– Держи-ка.
Понс осторожно опускает распятие на пол. Петронилла берется за обе перекладины креста, чтобы Иисус не упал и не ударился. Проводит по деревянным выступающим ребрам. На пальцах остается толстый слой пыли.
– Граф велел тебе умыть его, да? – допытывается Петронилла. Она очень довольна своей догадливостью. Сама-то она умыта и переодета в свежую рубашку.
Понс спрыгивает на пол, обтирает руки об одежду.
– Давай сюда.
Он забирает у Петрониллы распятие, готовится завернуть его в холстину.
– Куда ты его понесешь?
– В оружейную. Граф велел снять.
– Почему?
Хрипловатый грудной голос за спиной:
– Потому что это неприлично, дитя.
Петронилла поворачивается на этот голос.
– Добрая…
Положено говорить «добрая женщина», и Петронилла знает это, но язык не поворачивается. Встав на колени, Петронилла произносит:
– Добрая госпожа.
И замолкает, смущенная.
Понс сердито ворчит себе под нос, утаскивая запеленутого Иисуса наверх, в оружейную.
Женщина говорит Петронилле – очень тихо:
– Поднимись, дитя. Не нужно все время вставать на колени.
От растерянности Петронилла прямодушно брякает:
– А я не знаю, как надо поступать, добрая госпожа.
Женщина называет свое имя – Эрмесинда.
Немного осмелев, Петронилла спрашивает:
– Почему Иисус – это неприлично?
Несколько мгновений Эрмесинда созерцает пустое место на стене, где висело распятие. Поднятое вверх, ее спокойное лицо обращено к Петронилле в профиль. Строгие, скупые очертания.
У Петрониллы само собой вырывается:
– Господи! Как вы красивы, госпожа Эрмесинда!
Лицо женщины остается бесстрастным. Не отводя взора от пятна на стене, она говорит – вполголоса, так, что девочка запоминает каждое слово:
– Непристойно обожать статуи и изображения. Иисус приходил освободить нас от идолопоклонства. Неприлично жевать, вывесив над столом идола, и называть это «христианской трапезой». Ах, дитя, неужели кусок не застревает у тебя в горле? – Помолчав еще немного, добавляет: – А крест, это орудие торжества сатаны, – он особенно отвратителен.
– Ох, госпожа, – говорит Петронилла, – похоже, что вы говорите сущую правду.
Эрмесинда смотрит теперь прямо на девочку.
– Да? – переспрашивает она.
Петронилла усердно кивает несколько раз.
– Мне и впрямь иной раз кусок в глотку не лезет, особенно как гляну на эти Его раны… В прошлом году Понс лазил подкрашивать кровь, а то выгорела и была какая-то желтая. И ребра такие худые…
Эрмесинда стоит неподвижно. Она молчит. Долго молчит. Петронилла глядит на нее во все глаза, приоткрыв рот. Девочка не решается уйти, не смеет заговорить. Даже пошевелиться без позволения не может.
Наконец Эрмесинда спокойно спрашивает:
– Ты любишь меня, дитя?
– Да, – не задумываясь, отвечает Петронилла
И – пунцовая – бегом из трапезной.
* * *
Всю жизнь будет Петронилла помнить этот вечер: и наливающееся синевой небо над горами с первой, еще в закатном свете горящей, звездой; и факелы, без копоти, ровно, пылающие на обеих длинных стенах просторной трапезной в Фуа; и непорочную белизну покровов, устилающих стол; и запах свежего хлеба в корзине, и крупные чистые руки, преломляющие хлеб и раздающие – налево, направо; и большую книгу, полную странных слов…
В начале было Слово. И был человек по имени Иоанн. Он был один и опечален, и в сердце его непрошеной вошла тоска. И вот, когда он размышлял и был погружен во мрак, раскрылось небо, озаряя Творение, и пал Иоанн, испуганный. И в ослепительном свете предстал ему некий юноша. Но пока смотрел на Него Иоанн, изменился Он и стал как старец. И устрашился тогда Иоанн. Он же вновь оставил прежний облик и сделался наподобие дитяти. Он был единством многих форм, клубящихся в бесконечном свете, и формы открывались одна в другой. И молвил Он: «Иоанн, Иоанн, почему ты боишься? Зачем сомневаешься? Это – Я…»
Тот, старший, с резкими морщинами, читает. Его зовут Оливьер. Он читает не на латыни, как каноник, а на провансальском наречии – том самом, на котором слагаются песни.
Книга, раскрытая, покоится между его ладоней, обернутых вверх. Оливьер читает уже давно, но ни разу еще не перевернул страницу. В свете факелов Петронилла замечает, наконец, что глаза Оливьера прикрыты. Он неподвижен. Руки, разведенные в локтях, мертво пали на стол. Капюшон откинут; строгое, грубоватое лицо обнажено.
Петронилла голодна. Свежий хлеб в корзине так вкусно пахнет. Но Оливьер читает и читает. Она почти не понимает того, что он говорит. Эти слова темны для ее ума – детского, девичьего.
И вдруг Оливьер поднимает ресницы. Будто синим светом брызнуло – так горят его глаза.
Он заговорил.
– Что есть ад? – спросил Оливьер.
У Петрониллы сразу потянуло в животе, будто объелась кислых яблок. Она боялась ада и не хотела про это слушать.
– Ад – здесь, с нами, в нас, – молвил Оливьер. – Мы уже в аду. Ибо ношение этого смертного тела, обремененного немощами, слабостями, подверженного болезням и тлению, – и есть истинный ад для бессмертной бестелесной души. Немая и слепая, душа ваша помнит еще блаженство горней обители, где нет ничего тлетворного, где не жрет ее червь и не точит время…
Свет в окнах угасал. Все ярче горели факелы. Тени бродили по лицу Оливьера, застревали в складках его одежды.
– В чем призвание человека? – вопрошал Оливьер. Он говорил спокойно, будто рассуждал сам с собою, а не поучал слушателей. – В чем смысл и назначение нашей жизни здесь, на земле? – Он слегка коснулся пальцами раскрытой страницы. – Сказано: «Сын Человеческий пришел не губить души человеческие, а спасать». И еще: «Я послан к овцам погибшим». И потому говорю вам: все будут спасены и никто не будет ввергнут в пучину адскую, но каждый рано или поздно возвратится в горнюю обитель, под созерцание доброго Бога.
– И грешники тоже? – тихо спросила Эрмесинда. Этот вопрос хотели задать многие, только не решались.
Оливьер помолчал.
Петронилла затаила дыхание. Ей очень хотелось услышать ответ. Каноник из аббатства святого Волюзьена всегда страшно кричал, когда речь заходила об адских муках, долго и со вкусом живописал котлы, чертей, раскаленные трезубцы. Особенно если бывал под хмельком.
Наконец Оливьер вымолвил:
– Рано или поздно спасены будут все.
Радостью окатило Петрониллу, будто в жаркий день водой из ушата. Все! В глубине души она считала себя ужасной грешницей.
– Ибо ничего пагубного не может исходить из рук доброго Бога. Дорогие мои, подумайте сами. Много ли в том добра, чтобы освободить лишь некоторых, а остальных осудить геенне? – Внезапно Оливьер вспыхнул. Пятна гнева проступили на скулах. – Попадись в мою власть такой бог, который позволил себе из тысячи сотворенных им спасти лишь одного! Я своими руками порвал бы его на части!
– Ха! – вскрикнул старый граф Фуа и звучно хлопнул ладонью по столу. – Вот это по-нашему!
Все с облегчением перевели дух. Даже хмурый Оливьер чуть улыбнулся.
И сказал Оливьер:
– Вот поэтому, дорогие мои, я просил нынче нашего доброго друга графа Фуа снять со стены деревянного идола, которому поклоняются католики. Вы знаете уже, что католические попы обманывают вас, выдавая за истину выдумки и оскорбительную для Бога ложь. Так называемое воплощение Иисуса Христа противно здравому смыслу и законам природы. Подумайте! – Синие глаза Оливьера настойчиво останавливались то на одном, то на другом. – Подумайте! Могло ли Вечное облечься в тлетворную материю? Могло ли Божество принять на себя бренное тело – эту обузу, это наказание, этот стыд? Не позорно ли Богу быть заключенным во чреве жены? – Он покачал головой, избавляя своих слушателей, явно не приученных к отвлеченным раздумьям, от необходимости изыскивать ответ. – Нет. Людям был послан ангел, который не имел надобности ни в чем земном. Если Он ел и пил, то только ради людей, во избежание соблазна для них. Он имел одно лишь воздушное тело. Все его страдания и смерть были иллюзией. Как Он мог пострадать, если земного тела не имел? Разве страдает облако, если пронзить его стрелой?
И снова Эрмесинда задала вопрос, словно бы от лица всех остальных:
– А как же апостолы, осязавшие Спасителя?
– Сестра, знай: если ученики и осязали Его тело, то лишь по особому помрачению, которое Господу было угодно навести на них. Воскресения же в том смысле, который понимают католики, быть не могло. Это было бы унижением Божества. Все, что имеет хотя бы малейшую связь с плотским, не может быть свято. Вот почему мы отвергаем крещение водой, ибо сказано: «Я крещу вас в воде в покаянии, но Идущий за мною сильнее меня. Он будет крестить вас Духом Святым…»
– «…и огнем», – сказал Рожьер де Коминж, заканчивая цитату.
Оливьер пристально посмотрел на него.
– И огнем, – спокойно согласился он. – Но не тем огнем, который ты подразумеваешь, дитя мое. Этот огонь надлежит понимать иносказательно, как проявление Духа Святого, ибо сказано: «И явились им разделяющиеся языки, как бы огненные… и исполнились все Духа Святаго». Ибо все, что названо в Святом Писании обыкновенными житейскими именами – «хлеб», «зерно», «плевел», «слепота», «пещера», «скот» – все это следует толковать не в прямом смысле, но в иносказательном и духовном, дабы не впасть в плачевную ошибку и через то – в грех.
От любопытства Петронилла забыла даже голод. Теперь, когда ее перестали пугать адом и геенной, она совершенно успокоилась.
Оливьер говорил:
– Итак, вы знаете теперь, что все земное и плотское суть пагуба. Следовательно, Иисус должен был взирать на болезни тела не со скорбью, но радостно. Ведь болезнь тела – это средство ко скорейшему разрешению человека от бренной земной оболочки и, следовательно, – благо.
Эрмесинда сказала:
– Мы читали, как Иисус умножил число хлебов и рыб и малым их количеством чудесно накормил многих. Разве не следует понимать это так, что Он все же заботился о пропитании тела и о том, чтобы оно не погибло?
Оливьер ждал этого вопроса. Улыбнувшись, он отвечал:
– Сестра, так буквально понимают Писание только простецы. За каждой тварью стоит замысел Божий, бесконечно далекий от твари и бесконечно совершенный, в то время как она сама несовершенна, ибо искажена земным воплощением.
– Да, – сказала Эрмесинда.
– Точно так же за каждым словом Писания стоит иной, истинный смысл. Хлебы, число которых таинственно возросло, суть хлебы духовные, то есть слова Жизни. Чем дольше говорил Он, уча людей, тем более умножались слова Жизни, так что в конце концов напитались тысячи жаждущих душ.
– Сказано также, что Иисус целил болезни тела, – проговорила Эрмесинда.
– И это надлежит понимать духовно, – наставительно сказал Оливьер. Теперь он обращался только к Эрмесинде; остальным же как бы дозволялось присутствовать при их доверительной беседе. – Слепые, которым Он давал прозрение, были на самом деле грешниками. Души их действительно пребывали в слепоте; Он же отверзал им очи, дабы они могли видеть самое себя.
– Но зачем же тогда Иисус видимо жил и страдал? – спросила Эрмесинда.
Теперь Петронилла ясно видела, что Эрмесинда знает правильный ответ на свой вопрос, а спрашивает лишь ради других – ради тех, кто не знает ответа и не решается перебить Оливьера.
Совершенная добавила:
– Ведь на самом деле Иисус не воплощался и не носил позорного телесного вретища. Не обманом ли были Его жизнь и смерть?
– Сестра, разве добрый Бог обманывает? Лжецом Он стал в руках католической церкви, извратившей слова Писания себе на потребу, – строго молвил Оливьер. – Иисус был призван как живой пример для человечества. Он учил людей отрешаться от плоти с ее страданиями. Он учил людей сбрасывать ветхую телесную оболочку, чтобы вернуться к истинному Богу и создать истинную Церковь, к которой мы с тобой принадлежим.
– Слава Отцу и Сыну и Святому Духу! – воскликнула Эрмесинда.
– Истинно, – отозвался Оливьер.
– Аминь, – вразнобой подхватили остальные.
И Петронилла прошептала следом за ними:
– Аминь.
После короткого молчания Оливьер сделал знак своему сотоварищу, и тот встал. Повинуясь тому же знаку, поднялась из-за стола и Эрмесинда.
И вот тот человек, что был с Оливьером (он так и не сказал своего имени) протягивает руку старому графу Фуа; а граф берет за руку своего сына; тот – своего двоюродного брата Одо Террида; Одо Террид – Рожьера де Коминжа; Рожьер де Коминж – своего отца графа Бернарта. И так они стоят по правую руку от Оливьера.
А Эрмесинда сжимает своими сухими горячими пальцами вспотевшую ладошку Петрониллы; Петронилла прикасается к локтю своей матери Этьенетты; Этьенетта берет за руку домну Филиппу, супругу графа де Фуа; домна Филиппа – домну Эклармонду, сестру графа; а Эклармонда соединяет руку с рукой второй совершенной, которая пришла в Фуа вместе с Эрмесиндой. Вторая живая цепь становится слева от Оливьера.
Братья, сестры.
В наступившей тишине громко затрещал факел за спиной у Петрониллы. Эрмесинда потянула девочку за руку. Вся цепь, колыхнувшись, пала на колени – один увлекая другого.
Эклармонда де Фуа громко сказала:
– Благослови нас, добрый христианин.
И склонила голову, коснувшись лбом пола. Следом за нею точно так же склонили головы и остальные.
Оливьер молвил, серьезно и торжественно:
– Бог да благословит вас.
Выпрямились, но с колен не поднялись.
Петронилла смотрела на Оливьера во все глаза. Теперь, когда она умалилась перед ним, он еще больше вырос, сделался огромным, наподобие горы. Он был суров и прекрасен. И стар. В его глазах жил Святой Дух.
Заметно волнуясь, проговорил Бернарт де Коминж, отец Петрониллы:
– Благословите нас, добрый человек.
Нестройно подхватили эти слова Рожьер и Одо Террид, а из женщин – Эрмесинда и сомлевшая от собственной храбрости Петронилла.
Оливьер отозвался:
– Господь да благословит вас.
И в третий раз поклонилось ему все собрание.
И тот совершенный, чьего имени никто не узнал, сказал:
– Благослови нас, отец, и моли доброго Бога за нас, грешных, дабы сделал нас истинными христианами и даровал нам кончину благую.
И ответил Оливьер:
– Бог да благословит вас, чада, и да соделает вас истинными христианами, и да сподобит кончины благой.
– Аминь, – громко сказал старый граф Фуа.
– Истинно, – произнесла Эрмесинда.
И Петронилла, льнущая к ней восторженной душой, повторила с радостью:
– Истинно.
Оливьер оглядел собравшихся, как учитель старательных учеников. Сказал так:
– Вознесем же все вместе ту единственную молитву, которая указана истинным христианам.
И запел «Отче наш».
Он пел неожиданно красивым, низким голосом, гладким, как атлас.
Петронилла знала «Отче наш» по-латыни; совершенные же, все четверо, пели на провансальском наречии. Петронилла завидовала им и остро страдала оттого, что не может петь вместе с ними.
– …хлеб наш сверхсущный дай нам ныне… – выпевала рядом с ней Эрмесинда.
Домна Филиппа, жена графа де Фуа, тоже пела. И Бернарт де Коминж.
– Яко Твое есть Царство… – заключил Оливьер.
Отзвук сильного голоса еще некоторое время бродил по залу и, наконец, затих под потолком, в темноте, куда не достигал рассеянный свет факелов.
Подняв руку, Оливьер провозгласил:
– Во имя Отца и Сына и Святого Духа.
– Благодать Господа нашего Иисуса Христа да будет с нами, – отозвалась Эрмесинда.
– Отец, Сын и Дух Святой да сжалятся над вами, – сказал Оливьер.
– И да сделают нас истинными христианами, – произнесла Эрмесинда.
– Отец, Сын и Дух Святой да простят вам прегрешения ваши, – сказал Оливьер.
А Эрмесинда добавила:
– И да сподобят нас кончины благой.
Оливьер развел руки в стороны, приглашая всех снова занять место за столом. Когда суета улеглась, он неспешно благословил хлеб в корзине и, разломив, отдал – налево, направо.
И тут Петронилла поняла, как ужасно, как зверски она проголодалась.
* * *
– Я не выйду замуж! Я не хочу выходить замуж!
Петронилла горько рыдала. Бернарт де Коминж заметно растерялся, столкнувшись с неожиданным сопротивлением дочери.
– Все девушки выходят замуж, – сказал он наконец.
– Я не хочу замуж. Я хочу быть совершенной, – выговорила Петронилла сквозь потоки слез. – Я хочу быть как Эрмесинда… И как Эклармонда де Фуа…
Бернарт де Коминж позволил своей меньшой дочке выплакаться. Терпеливо выслушал все ее признания.
Девичьи мечты. Целомудрие. Воздержание. Пост и строгость. Внутренний жар. Могущество творить чудеса. Спасение души. Быть как агнец среди волков. Завоевать Царство Небесное. Войти в Небесный Иерусалим.
И вот Петронилла всхлипнула в последний раз и затихла: рыжеватая голова у отца на коленях, сама – у его ног, на полу. Он наклонился, поднял ее на руки. Петронилла вдруг зевнула. Ее маленькое личико покраснело и распухло.
Бернарт отнес девочку на кровать, закутал потеплее – у нее лязгали зубы. Уселся рядом.
Она поцеловала его руку и пробормотала:
– Отец, не отдавайте меня замуж. Лучше я стану совершенной.
– Ты еще успеешь стать совершенной, – сказал Бернарт де Коминж своему упрямому ребенку. – Не обязательно же отрешаться от мира в пятнадцать лет.
– Вы хотите, чтобы я погубила свою душу? – спросила девочка, вся в слезах. – Я хочу творить чудеса. Вы видели, как Эрмесинда…
– Глупое мое дитя, – со вздохом молвил Бернарт. – Замужество спасению не помеха. Ты примешь посвящение потом, когда состаришься. Многие так поступают. Посмотри на меня. Я ношу оружие. Я убиваю – и животных, и людей…
– Я не буду убивать животных! – сказала Петронилла. – В каждом из них может быть плененная душа! Только гадов – только их можно убивать…
– Иные люди почище гадов, – убежденно сказал Бернарт. – Я зачал детей, у меня есть жена. И все же я надеюсь на спасение, ибо в смертный час я успею отречься от земного. Я войду в чертоги Небесного Отца чистым и безгрешным.
Петронилла не отозвалась. Склонившись к дочери, Бернарт увидел, что она обиженно спит.
3. Безносый псарь
Бернарт де Коминж, отец Петрониллы, не раз высказывал вслух сожаление о своем повелении Песьему Богу ноздри рвать. Уж не потому, конечно, что скучал по его некогда смазливой роже.
Ноздри псарю оборвали рано. Тому едва минуло пятнадцать лет. В такие лета природа не глядит, псарь ты или кесарь: взор делается мутный и ищущий, а томление духа внезапно устремляется к какой-нибудь скотнице.
Стояла тяжелая зима. Граф Бернарт, его жена, дети, кормилица и графский оруженосец – все ночевали, сбившись в кучу, на обширной кровати. И все равно мерзли. Эклармонда де Фуа терзалась почти непрерывным кашлем. В самую лютую стужу она перебралась в хлев, под жаркий, как печка, скотий бок.