Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Лангедокский цикл (№2) - Дама Тулуза

ModernLib.Net / Альтернативная история / Хаецкая Елена Владимировна / Дама Тулуза - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Хаецкая Елена Владимировна
Жанр: Альтернативная история
Серия: Лангедокский цикл

 

 


Елена Хаецкая

Дама Тулуза

1. Возвращение государя

весна 1216 года

В тот час, когда два корабля – два купеческих толстяка – ткнулись носом в Марсальскую гавань, пошел дождь.

Хлопнули мокрые паруса. Перекрикивая шум дождя, погонял моряков венецианский комит, низкорослый, с крепким брюхом и луженой глоткой.

Из туго набитого корабельного чрева вывели ошалевших от морской качки лошадей, осторожно повели их по берегу, успокаивая лаской и тихой речью.

– Долго там еще? – крикнул один из пассажиров.

Венецианский комит, не стесняясь в выражениях, велел тому не путаться под ногами, покуда судно не ошвартуется.

Поскольку никто не ответил, пассажир соскочил на нижнюю палубу – замечательно ловкий, несмотря на изрядный возраст, – а оттуда, пока не успели остановить, – прямо за борт и, щедро поливаемый дождем, по пояс в воде, смеясь, пошел к берегу.

Один из конюхов передал поводья своего коня другому и поспешил туда, где старый сумасброд пытался выбраться на причал.

– Благодарю, – величественно молвил тот, хватаясь за руку конюха. Хватка у старика цепкая, ладонь – крепкая, в благородных мозолях от узды и рукояти меча.

Конюх вытащил его на берег и, низко склонившись, поцеловал эту руку. Старик потрепал конюха по волосам и еще раз поблагодарил; после же задрал лицо к небесам, извергающим потоки дождя, и захохотал во все горло.

Этому человеку было шестьдесят лет. В юности он был замечательно хорош собой, о чем нетрудно догадаться, видя его сына. Юноша тоже сошел на берег и стоял сейчас рядом со своим мокрым до нитки отцом.

Оба высокого роста, темноволосые (старик так и не поседел), темноглазые, с удлиненным лицом; нос – с характерной тонкой горбинкой; на остром подбородке – ямка, у отца отчетливая, у сына почти незаметная, как бы смягченная.

Старику подвели коня. Поцеловал животное в преданную морду, взлетел в седло. Конь завертелся, танцуя. Жидкая грязь полетела из-под копыт во все стороны. Всадник, счастливый, засмеялся опять.

И все вокруг – будто он оказал невесть какое благодеяние, окатив потоками грязи, – закричали, захохотали, принялись бить в ладоши, а у кого нашлись – дудеть в самодельные дудки.

– Наш граф вернулся! Граф Раймон вернулся!

Рукоплескали даже венецианские моряки, которым до всего происходящего, вообще-то, не было никакого дела.

Веселье, как лесной пожар, неслось по марсальской гавани.

– Вернулся! Вернулся! Раймон вернулся!

А Раймон крутился на коне, омываемый весенним ливнем, – опозоренный, разбитый в боях, униженный, лишенный своих владений, – и смеялся от радости.

* * *

Оба Раймона, отец и сын, возвращались из Рима. Худые вести давно уж опередили их, а вот – гляди ты, оказалось, что по-прежнему любо имя Раймона народу наречия провансальского…

Год минувший, 1215-й от Воплощения, завершался церковным собором. До сих пор в ушах звенит – так друг на друга орали у апостольского престола, приличия позабыв, епископ Тулузский Фалькон и старый граф Рожьер де Фуа, Рыжий Кочет, давний раймонов друг. Любо было поглядеть, как наскакивали друг на друга.

Фалькон и всегда-то был тощий да бледный, с виду постный, а тут и вовсе синевой пошел – от беспокойства. Рыжий – тот, напротив, багрецом налился. Встрепанный, всклокоченный, с круглыми светлыми глазами, с тонкой вытянутой шеей – тронь такого, заклюет, забьет шпорами.

Графа Фуа призвали на собор, пред лице святейшего апостолика, дабы дал отчет в некоторых своих деяниях.

Во-первых, как это граф дозволил, чтобы на его землях, на горе Монсегюр, в тридцати верстах от родового замка Фуа, воздвиглось гнездо еретическое? Ибо не может такого быть, чтобы от взора графского ускользнуло, как кишат еретики, точно змеи в брачную пору.

На то бойко отвечал рыжий граф:

– Хоть и слаб на голову епископ Фалькон, а мог бы припомнить, что гора Монсегюр находится во владениях виконта Безьерского. Графы Фуа издавна до нее касательства не имеют. Виконта же Безьерского убил Симон де Монфор. Вот к Симону за разъяснениями и идите, коли он теперь там хозяин.

Каково – знатно упиявил?..

Но Фалькон не отступался. Попрекнул Рыжего его сестрой, плотью и кровью родителей его – домной Эклармондой де Фуа. Как вышло, что стала она открыто исповедовать катарскую ересь и даже, по слухам, сделалась «совершенной»?

Глазом не моргнув, объявил Рыжий: дескать, сестра его замечена в дурном поведении и заточена в монастырь; прочее же – пустые домыслы.

И хоть знали все, что лжет граф Фуа, а за руку поймать не смогли.

С другого боку достать попытались. Обвинили в жестокости. К католикам, конечно. В Фуа, – сказали, – еще недавно католиков живьем на куски резали.

Тут уж Рыжий отпираться не стал.

– Резали, да! – выкрикнул птичьим своим, пронзительным голосом. И засмеялся. – Заранее бы знать, сколько шуму воздвигнут из-за такой безделицы, еще больше поотрубал бы пальцев да повыкалывал глаз…

Фалькон как услыхал – за щеки себя ухватил, побелел весь, затрясся. Чуть со скамьи не навернулся.

Известно.

Одно дело – отправить на костер катаров. Эдакое деяние христианская душа переносит с легкостью. Тут добродетели, сострадания и любови – хоть жопой ешь.

Другое – отрезать пару-другую ушей проклятым франкам. Кто вспомнит, что захватчики они, что на чужую землю пришли и озорничать и пакостить там стали?

Выходит так, что оборонять свое исконное – это жестокость тошнотворная, бессердечие ужасное, смертный грех и окамененное нечувствие. А без ушей, кстати, вполне можно жить. И многие доживают до старости.

Так орал в самозабвении драчливый Рыжий Кочет.

Доорался.

Отобрали у Рыжего всё, чем дорожил: Фуа, родовое гнездо. Ибо как ни был лих и прав, сила оставалась на стороне Фалькона.

Но главный спор даже не о том велся, хоть и лакомый это кусок – графство Фуа.

Главный спор велся о Тулузе.

Изымали ленные владения у тех сеньоров, которые изобличены в еретичестве. И хоть был Раймон Тулузский добрым католиком (кроме тех случаев, когда в очередной раз отлучали его от Церкви – по легкомысленному вольнодумству раймонову), а не в его пользу решилось.

Долго слушал апостолик Римский споры.

Раймон – великий искусник уговаривать – возражал, приводил доводы, связывал и плел доказательства, событиями жонглировал, ни одного не уронив (куда тем фиглярам, которые от такого ремесла кормятся!)

Издревле владеют Тулузой Раймоны Тулузские. Без малого четыреста лет их род насчитывает. И всегда были они неразлучны с этой землей. Как рубить ей корень? Как приставить ей корень новый? Ведь не корень от дерева, а дерево от корня. Передайте Тулузу Монфору – и погибнет Тулуза…

И сказал на это Фалькон ядовитый:

– Что ж, решено. Прогоним Монфора, чтобы не осталось в Лангедоке больше у Римской Церкви защитников…

И напомнил о том, как шесть лет бился Монфор на землях Тулузских, отвоевывая мечом для Господа те владения, которые были для Него утрачены ради злой ереси.

И слушал Фалькона Папа Римский; после же сказал Раймону:

– Простить бы вас и на этот раз, мессир, да только веры вам больше нет. Сами-то вы католик – сгубила вас поклятая привычка якшаться с еретиками и бродягами.

И присудил так: передать Монфору в лен те земли, которые завоевал он мечом, именно – Нарбонну, Безьер, Каркассон и Тулузское графство. Пусть Монфор принесет королю Франции Филиппу-Августу вассальную присягу и с благословения святейшего престола вступит в свои новые владения, дабы стеречь в них веру Христову.

Графство Фуа временно отходит во власть Римской Церкви, покуда не будет решено, что с ним надлежит делать.

Бывшему же графу Тулузскому Раймону назначается ежегодное содержание в четыреста серебряных марок, а супруге его Элеоноре Арагонской – в сто пятьдесят, дабы могли они вести жизнь, достойную павшего их величия…

* * *

– Что-о? Симон де Монфор – герцог Нарбоннский и граф Тулузский? – кричал Раймон (а толпа на пристани умножалась с каждой минутой: граф вернулся, наш граф вернулся!)

– Кто же это сделал его графом Тулузским? Ах, Филипп-Август? Ах, король Франции? Сюзерен наш? – Хохот. – Ох, попадись он мне голой задницей на злое жало!..

И – хвать себя между ног!

Толпа взвыла от восторга.

– А Львиное Сердце, граф Риго, этого сюзерена!.. – припоминал во всеуслышанье Раймон сплетни тридцатилетней давности.


Многие из собравшихся слышали о подобном впервые, однако ж радостно орали:

– Было, было!

– А мы-то чем хуже? – смеялся, выплевывая слова, Раймон.

– Ничем мы не хуже! – хохотала и орала толпа. – Всем ты лучше, Раймон!

– Симон – граф Тулузский! – веселился, ярясь, Раймон. – В дерьмо такого графа!

– Ты! Ты! Ты – граф Тулузский! Единственный! Наш! – голосила марсальская пристань.

Раймон поднял коня на дыбы, покрасовался. Мокрые волосы хлестнули графа по лицу.

– Тулуза! – закричал он, срывая голос. – Тулуза! Тулуза!

И вдруг заплакал навзрыд.

* * *

Сам Симон в Рим не поехал – не хотел оставлять отвоеванные земли без пригляда. Вместо себя отправил к святейшему престолу своего младшего брата Гюи.

Для Раймона невелика разница – что Симон, что Гюи. Оба брата, как чурки деревянные, и слов-то людских толком не знают. На человечьем языке только и умеют сказать «убивайте всех» и «ave Maria»; прочее же, полагают, от лукавого.

Однако, надо признать, Гюи оказался еще хуже Симона. С этим вообще не поговоришь. Гюи молчит. И даже не моргает.

Фалькон – тот старается, спорит, отстаивает, настаивает. А Гюи де Монфор только мессы выстаивает да за спиной у Фалькона маячит башней – в напоминание о том, что в Тулузе сидит его старший брат Симон, брови хмурит.

Тоже мне, подпорку Господу Богу соорудили – Симон де Монфор. Будто бы покуда не народилось эдакое сокровище, Господь вовсе ходил спотыкаясь.

Вот так и отдали Монфорам благодатные тулузские земли. Все отдали – и зеленые склоны гор, и стада овец и коз, пасущиеся на лугах, и желтые поля пшеницы, и пыльные виноградники под жарким солнцем, и быстрые речки, вращающие мельничные колеса, и гулкую прохладу старых храмов Тулузы, Альби и Нарбонны… О, лучше не думать.

Дама Тулуза со смуглой от загара кожей. Как же я не уберег виноградников твоих, легкомысленная моя, прекрасная моя, возлюбленная?..

* * *

Марсальские старшины вышли из города навстречу низвергнутым тулузским графам. Двенадцать человек, все солидного возраста и с манерами, внушающими почтение; одеты, по обычаю, в темное платье (очень дорогого и хорошего сукна, не пропускающего влагу).

Выступавший впереди – дородный, с неподвижным одутловатым лицом – торжественно склонился перед изгнанником-графом. Старший Раймон слегка подал вперед коня.

Выпрямляясь, старшина произнес звучным голосом:

– Община марсальская счастлива видеть на своей земле графа Раймона Тулузского и его сына.

Раймон спешился, бросил поводья в первые попавшиеся руки. Старшины смотрели, как он медленно направляется к ним. В двух шагах от встречающих Раймон остановился.

Тогда тот, что стоял впереди, заговорил снова.

– Примите, мессен граф, ключи от вольного торгового города Марсальи.

И вдруг лицо старшины – невозмутимое лицо торговца! – задрожало, расплылось, стало рыхлым. И совсем уж не торжественно, сквозь слезы, выговорил он:

– Вы вернулись, мессен… Хвала Иисусу, вы вернулись…

– Ох, проклятье! – вскричал Раймон, тщетно пытаясь совладать с волнением.

Он принял ключ из прыгающих пальцев старшины и задрал руку с ключом повыше, чтобы все видели. Толпа радостно ахнула.

– Друг мой! – сказал Раймон старшине, хлопая его по спине кулаком, в котором был зажат ключ.

И слезы потекли по щекам старого графа.

Так, смеясь и плача от радости, вошел он в Марсалью. Множество людей в городе было вне себя от счастья. Из уст в уста передавалась добрая весть:

«Наш граф вернулся! Граф Раймон вернулся!»

* * *

Четыреста лет назад случилось так, что король Карл по прозванию Лысый держал в осаде город Тулузу. Тулуза уже и тогда отличалась своенравием и королю Карлу – как это было у нее в обычае – противилась.

Злилась. Не хотела. Непокорство, сколько умела, выказывала.

И был у нее в те дни храбрый военачальник именем Фределон. Видел король Карл, что не совладать ему с Тулузой, покуда этот Фределон ее обороняет. И потому вошел в тайные переговоры с Фределоном, а ночью Фределон отворил королю ворота.

С торжеством вошел в Тулузу король Карл по прозванию Лысый и убил тех, на кого показал ему Фределон, – чтобы не мстили за предательство.

А потом, в награду, передал Фределону из рук в руки земли Тулузские.

С тех самых времен и не прерывается род тулузских графов.

* * *

Раймона – по счету тулузских Раймонов шестого, его сына и немногочисленную их свиту поселили в наилучшем доме Марсальи.

Несколько дней усердно потчевали от сердечной полноты: рыбой, тушенной в сметане и молоке с луковой подливой; жареным мясом в яблоках и салатных листьях; заморскими кушаньями, названия которых никто толком не знал; хлебом из чистейшей муки, белым и нежным, как щека грудного младенца; а также и винами: розоватым, на просвет как первый луч зари; красным, будто жильная кровь; или же другим красным, подобным гранату, оправленному в золото.

И ел и пил старый граф в свое удовольствие, быстро набираясь сил и постепенно забывая о своем поражении и позоре.

И седмицы не минуло после того, как оба Раймона сошли на берег в Марсалье, – примчался гонец. Весь пыльный, конским потом и костерным дымом провонявший – как был, не снимая грязных сапог, бросился к ногам старого графа:

– Добрая весть! Радуйся, государь! Я привез добрую весть!

Завидев столь открытое выражение преданности, умилился старый граф. Нагнулся к коленопреклоненному, ткнув того острым подбородком в макушку.

Обеими руками поднял посланца. Вгляделся – гонец оказался очень молод.

– Вижу, утомлен ты с дороги, – молвил ему граф Раймон.

Гонец и впрямь едва держался на ногах, однако ни трапезы, ни отдыха для себя не захотел. Так и трепетал от нетерпения поскорее передать графу Раймону добрые вести.

Раймон опустился на каменную скамью, увитую виноградом. Гонца рядом с собой усадил, его рук из своих не выпуская.

Влюбленно уставясь на графа, так сказал ему гонец:

– Добрые вести, мессен Раймон, добрые вести из Авиньона. Вас ждут…

Тут дыхание у него перехватило. Граф крикнул:

– Согретого вина, живо!..

Приняв кувшин из графских рук, юноша, от смущения и счастья пунцовый, отпил и немного пролил – и на себя, и на скамью, и на самого графа Раймона.

Тут Раймон разразился веселым смехом, за который так любили его женщины и простолюдины. Глядя на графа, засмеялся и гонец.

Вот какие вести привез он из Авиньона.

Едва лишь заслышав о приближении законных властителей Тулузы, взволновались здешние вассалы, ибо не по душе им чужеземцы, эти de fora Монфора. И потому собрались они нынче в Авиньоне, числом ровно триста храбрых и знатных рыцарей с их верными оруженосцами, конюхами, пешими мужланами…

– И потаскухами, – смеясь, довершил Раймон.

Новая волна румянца залила лицо молодого посланника. Граф поглядел на это с удовольствием. Придвинул ближе кувшин с вином.

– Выпей, сынок, там еще осталось. – И глаза завел к небесам мечтательно: – Какое доброе здесь вино! Нигде нет такого вина, как в Лангедоке. Даже папский двор – и тот беднее.

Молодой посланец отхлебнул еще. И продолжил, со смущением справившись:

– Все они полны решимости и горят желанием отвоевать для вас обратно все то, что вы потеряли в последние годы. Они послали меня, чтобы я отыскал вас в Марсалье и передал вам эти слова.

Раймон губу покусал. Помолчал. Перевел взгляд на юношу и дружески растрепал его светлые кудри – и без того торчащие во все стороны.

– Иди умойся, сынок, – сказал граф. – А я велю пока приготовить для тебя жаркое. Или ты предпочитаешь рыбу?

– Мессен… – пробормотал гонец.

– Иди, – повторил Раймон.

– Но вы, мессен… – сказал гонец с неожиданной настойчивостью. – Я так спешил к вам… Вы должны дать ответ…

Раймон улыбнулся.

– Да, – молвил он величаво. – Завтра, рано утром. А ты никак решил, сынок, будто Раймон Тулузский может ответить «нет»?

* * *

– Вон они! – крикнул старый Раймон, оборачиваясь к сыну. – Вон они, Рамонет!

У стен Авиньона, на берегу Роны, ожидали их всадники, числом около ста.

Теплый ветер овевает лица. Река рябит, полная солнца, будто туда только что бросили, рассеяв, целый клад золотых монет.

Раймон пустил лошадь галопом, резко осадив ее в двадцати шагах от встречающих. Те сидели на конях – неподвижные, как изваяния. И вдруг, точно повинуясь невидимому знаку, закричали все разом.

Раймон смотрел на них, улыбаясь во весь рот. Он был без шлема, в одной только легкой кольчуге. Любой мог узнать его.

Сын подъехал ближе и остановился на полкорпуса позади отца – стройный, красивый юноша, в распахнутых глазах – ожидание.

От отряда всадников отделился один. Шагом приблизился к Раймону. Раймон прищурил глаза, пытаясь разглядеть его лицо, но всадник этот был ему незнаком.

– Добро пожаловать, мессен граф, – произнес всадник.

Раймон сразу понял, почему ему было поручено говорить от лица всех: у него был сильный, хорошо слышный голос.

– Приветствую вас, благородный мессен, – отозвался Раймон.

– Мое имя Одегар, – назвался всадник.

– Я – граф Раймон Тулузский, – громко сказал Раймон, заранее зная, что вызовет этим бурю одобрительных возгласов.

– Мессен граф, – громко произнес Одегар то, что подготовлено было заранее, – и вы, молодой граф, знайте то, что мы хотели сказать вам. Весь Авиньон отныне – ваш. Жизнь и достояние наше переходят в ваши руки. Мы сказываем это без лжи и гордости. Сегодня мы даем вам великую клятву и обязуемся восстановить вас в ваших прежних владениях. Мы клянемся в этом.

Раймон слушал. Солнечные блики, отражаясь от воды, пробегали по левой половине его лица.

Молодой Рамонет, слегка раскрасневшись, не сводил глаз с Одегара. Сын графа Тулузского был красив, как посланец небес.

Одегар заключил немного более будничным тоном:

– Для начала мы намереваемся занять все переправы по Роне. Мы будем предавать огню и мечу все, что дышит, покуда вы не получите обратно всего вашего графства… и Тулузы.

Tholoza, выговорил он – будто выдохнул.

И на мгновение сладкая боль стиснула сердце Раймона.

Раймон привстал в стременах, привычно охватывая взглядом весь конный отряд.

– Благородные рыцари! – крикнул Раймон, напрягая голос, чтобы его расслышали даже в последних рядах.


Но ветер относил его слова, и потому до рыцарей долетали лишь обрывки ответной речи:

– …великая доблесть… не будет дела более славного… торжество справедливости… Тулуза и куртуазия… Тулуза… Тулуза…

* * *

В Авиньоне звонили колокола. Звонили на всех соборах. Сворачивая на новую улицу, Раймон погружался в новый поток колокольного перезвона, еще более густой.

Узкие улицы были забиты народом. Кони то и дело вязли в толпе. Останавливались, беспокойно водя ушами.

Повсюду тянулись к Раймону руки. Алчные руки, жаждущие только одного – прикоснуться. К теплому боку коня, к стремени, к сапогу, продетому в стремя, к одежде графа – безразлично.

Волны, всплески рук. Шум голосов почти перекрывает колокольный звон. Рыдающие женщины рвутся броситься под копыта раймоновой лошади.

Раймон лучезарно улыбается. Улыбается всем: рыцарям, ликующим горожанам, плачущим женщинам, солдатам магистрата, разгоняющим толпу угрозами и палками.

Авиньон обезумел. Можно подумать, здесь одержана блестящая победа. Можно подумать, Раймон Тулузский привез с собой из Рима не бесславное поражение, а самое малое – изуродованный труп Симона де Монфора.

Авиньон рвется умереть за Раймона Тулузского – нет, за обоих Раймонов, старшего и младшего.

У Рамонета блестят глаза, он готов заплакать от восторга. Очень хорошо, сын, заплачь. Будь естественным.

Новый поворот дороги, еще одна улица, впереди просвет, дома расступаются: площадь и собор. Здесь кричат:

– За отца, за сына, за Тулузу!

Колокольный гром становится нестерпимым для человечьего уха.

– Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, аминь, – гудит певческий бас где-то глубоко во чреве собора.

– Отец, сын, Тулуза! – надрывается площадь.

Многие падают на колени. По щекам текут слезы.

Господи, если так нас встречают в Авиньоне, то что же будет в Тулузе?..

Навстречу процессии выходит местный клир во главе с епископом. Круглые позолоченные опахала в руках служек сверкают, как два солнца. Все вокруг залито светом драгоценных камней и металлов.

Спешившись, оба Раймона подходят к епископу, преклоняют колени. На площади вдруг становится тихо. В последний раз ударив, смолкает колокол. Кажется, будто все оглохли.

Осенив коленопреклоненного графа крестом, епископ в этой тишине произносит спокойно и внятно:

– Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, аминь.

Второе благословение – графскому сыну, третье – народу.

Повернувшись, епископ в сопровождении клириков неторопливо и величественно удаляется в собор. Оба графа поднимаются на ноги и следуют за ним.

И тотчас же на площади вновь поднимается невообразимый шум, все кричат, смеются, проливают слезы, целуются, будто наступила Пасха.

2. Осиное гнездо под стрехой неба

1198 год

Чем дальше к западу от Тулузы, тем уже долины рек – Гаронны, Арьежа, Адура. Поначалу лишь холмы, видные у горизонта, поглядывают на дорогу вдоль речного берега.

Но чем ближе закат солнца, тем выше горы, тем теснее подступают они. Разведи руки в стороны – и прочертишь пальцами полосы на скалах, и справа, и слева.

Всё меньше земель, возделанных под пашни, всё больше пастбищ. С каждым шагом на запад обрывы всё круче; всё неприступней крепости – заносчивая мета человека на полпути от бурливых рек к громоздящимся облакам. Там, где садится солнце, нрав у местных сеньоров вздорный, а у вилланов – угрюмый.

Словно ядовитая оса, знамя Фуа с золотыми и красными полосами. Да и сам Фуа – осиное гнездо под стрехой неба, а главный жужжала в нем – рыжий граф Фуа.

Несколько раз осаждал его Монфор. И сидел Рыжий Кочет у себя наверху, как раз посередке между Сеньором Богом и вилланами. Поливал Симона раскаленной смолой и отборной бранью.

Симон же застрял внизу, между вилланами и преисподней, и бесплодно топтал там графских коров и графских мужланов, отсылая проклятия наверх, неистовому Фуа.

О, если бы гнев симонов и вправду мог плавить камни, старый Фуа закипел бы и сварился в своем замке, как в котле на кухонном огне!..

Но отступился Симон.

А старик Фуа, его сыновья и племянники смеялись вослед грозному франку, высовываясь из окон высоких башен.

Вся родня – Коминжи, Фуа, Терриды – как на подбор: невысокие, светловолосые, вспыльчивые. Все отличаются острым на зависть зрением и твердой рукой – превосходные арбалетчики! Веснушки и отметины оспы щедрой рукой рассеял Всевышний по их широкоскулым лицам. Много буйных голов в этой многолюдной семье, и все отливают чищеной медью, отсвечивают ржавчиной, горят осенней листвой.

Все они воины, охотники, храбрецы, хвастуны и повесы.

Они неустанно плодят бастардов и наделяют их хоть малым, но все же наследством.

Они редко посещают церковь, но принимают у себя странствующих проповедников. Они редко задумываются о вечном, но поучениям внимают с детской доверчивостью.

Они много и охотно воюют, но еще охотней бездельничают.


Среди этих воинственных мужчин растет девочка, Петронилла де Коминж, – невысокая, рыжеватая, рябенькая, с тонкими, белыми, как атлас, руками.

Каждое утро, открыв глаза, она видит одно и то же: горные вершины, иногда зеленые, иногда – в белых пятнах снега; пасущиеся на склонах стада, близкое небо, желтую стену с зубцами.

Она искусно прядет – с самого детства. Этим ремеслом занимаются все женщины, от пастушки до графини.

За горами наступает предел обитаемого мира. Здесь же течет жизнь, то размеренная, то бурная, смотря по времени года. Неизменно остается средоточием ее замок Фуа – навершие и продолжение скалы, как бы выныривающей обнаженными плечами из моря зелени.

Две тяжелые угловые башни, высокие стены, обвивающие скалу спиралью. Одни ворота внизу – там, где к подошве замка жмется малый городок. Другие – наверху, широкий зев у входа в первую из башен.

Далеко внизу река, пенясь, то выскакивает на свет, то скрывается под нависающими кустами. Скала с этой стороны обрывается отвесно.

Замок Фуа – страж этих мест, брат этих скал. Первым примет удар, падет последним.

«Брат». Ключ, которым открываются здесь все ворота.

* * *

Тонущий в солнечном свете летний день, звон тишины, марево над долиной Арьежа.

…И вот, перекрикиваясь на скаку, несутся к замку Фуа братья – родные, двоюродные, сводные, побочные, молочные. Целая орава возвращается с охоты. Впереди – молодой граф Фуа, Одо Террид и Рожьер де Коминж. Лошади, собаки, конюхи, псари – стук копыт, лай, визг, брань, хохот.

На охотников со стены смотрит девочка Петронилла, меньшая дочка графа де Коминж. Ей четырнадцать лет; мала и худа.

Третьего дня кормилица, матушка Паскьель, вдруг ни с того ни с сего хватила ее красной лапой по тощенькой грудке, поискала пальцами – не взбухло ли хоть немного вокруг крошечных сосков. Огорченно фыркнула. Объяснила: вроде как хочет граф сговорить Петрониллу за виконта Беарнского.

– Какое там замужество, – посетовала матушка Паскьель, шумно водя необъятными бурдюками. – Не графинюшка, а рыбка-малек. И чему тут только замуж выходить?..

– Вот и хорошо, – сказала Петронилла.

Она была очень рада тому, что не годится для замужества. Ей вовсе не хотелось выходить замуж. А хотелось ей жить в Коминже. Или, еще лучше, в Фуа. В Фуа, битком-набитом рыжими, вздорными ее братьями, с отцом и дядей, среди своих незамужних и вдовых теток, в окружении высоких гор – сестер этого старого, гордого, шумного замка.

«Сестра». Ключ, который тихо поворачивается в замке, запирая здесь любые ворота.


А братья уже ворвались в Фуа. По въездной дороге, круто забирающей вверх по склону, – справа стена, слева стена – понеслась сумятица человечьих голосов, песьего лая, грохота конских копыт.

Петронилла сидела у стены, возле башни, возле ворот, ведущих внутрь замка. Выглядывала на дорогу, вьющуюся по долине. Любопытствовала.

Братья скрылись из виду – им уж вот-вот выскочить из-за поворота.

Внизу, в долине, показалось еще несколько человек. У Петрониллы, как и у всех в ее семье, превосходное зрение. Да только зачем оно женщине? Не держать ей в руках ни лука, ни арбалета.

Идущих четверо. Они шли неспешным, широким шагом, как ходят люди, привыкшие одолевать пешком большие расстояния, – паломники, наемники, странствующие фигляры, бродячие попрошайки.

Петронилла поудобнее устроилась на выжженной солнцем земле, приникла к узкому оконцу в стене. Совсем близко – с той стороны, где открывается обрыв, – к оконцу льнет маленький оранжевый мак. От запаха горячей травы щекотно в носу. Под слабым ветерком мак у окна шевелится, как живой, то застилая, то снова открывая дорогу – там, далеко внизу, – и четырех путников в просторных дорожных плащах с капюшоном.

Те неторопливо и все же быстро приближались к Фуа.

Но вот, одолев последний поворот, выскочили перед башней охотники.

Впереди, заливаясь, мчались псы, гладкие белые бестии. Мгновение – и Петронилла уже окружена ими. Ластятся, норовят лизнуть в лицо хозяйскую дочь. Смеясь, обеими руками отталкивает их длинные острые морды, да только какое там! Если уж взбрело псам на ум обмусолить маленькую девочку, ничто не поможет: обмусолят.

Следом за псами вылетели и кони, а сзади настигали псари, задыхаясь и крича. Зачем только нестись во весь опор, да вверх по крутому склону, да по такой-то жаре!

Любимый брат Петрониллы, Рожьер де Коминж, наклонившись, на скаку подхватил девочку, легкую, как веточка, и усадил в седло перед собою, точно невесту.

С негодующим лаем один пес повис у нее на подоле. Крак! Клок остался в песьих зубах. Ах, беда!..

Рожьер отпихнул собаку ногой – только челюсти лязгнули – и, обняв сестру, торжественно вступил с нею в замок. Вся кавалькада ввалилась за ними следом, разом заполонив доселе тихий, разморенный на жаре двор громкими голосами и резкой вонью крови.

Двое загонщиков, облитые потом с головы до ног, волокли оленя. Голова оленя с царственной короной, откинутая на мягкой шее, болталась в такт их шагам. Вправо, влево. Вправо, влево.

А веселый хромой псарь с вырванными ноздрями, по прозванию Песий Бог, ковылял сбоку, смешно подскакивая на каждом шагу.

Следом на смирной кобылке въехал Понс Кормилицын Сын, долговязый малый, рот до ушей. У седла болтается связка битой птицы.

Все – и конные, и пешие, и псари, и загонщики – молодые да шумные, под стать господам.

Последним, с арбалетом, опущенным на холку лошади, показывается на дворе молодой граф Фуа.

И вот им навстречу переваливается, как толстая квочка, матушка Паскьель. Ох, как боятся матушку Паскьель! И малые дети, и девки на кухне, и даже взрослые ее молочные сыновья, молодые господа, которых она выкормила густым молоком из своих огромных грудей. Своих детей у матушки Паскьель было четверо, все от разных отцов; только не заживались они. Остался один первенец, негодный Понс.

Еще загодя принялась Паскьель браниться. Сперва для порядка, а подбежав поближе – и повод нашла.

Куда столько птицы набили? Кладовые и без того ломятся. Кто будет перья драть? Кто станет коптить? Уж только не она, не матушка Паскьель. Одно только озорство с этой охотой…

Поравнявшись с матерью, Понс потянулся, обхватил ее поперек необъятного туловища, попытался поднять в седло и усадить впереди себя, как невесту.

Кобылка – на что смирная – шарахнулась в испуге. Понс с седла и навернулся. Да так удачно навернулся, что прямехонько на матушку Паскьель и упал.

И вот повалились они друг на друга, а псы не растерялись – набежали, лаять на беспорядок принялись, хвостами размахивая, за дергающиеся ноги Понса прихватывать. Ой-ой-ой!

Понс верещит, матушка Паскьель придушенно бранится на чем свет стоит, псы надрываются, а молодые господа – Террид, Фуа, Рожьер с Петрониллой – заливаются. И конюхи, псари, загонщики им вторят.

Не смеется только Песий Бог. Дал время повеселиться; после присвистнул сквозь зубы, и тотчас же псы отступили, виноватыми мордами принялись Песьему Богу в колени и руки тыкаться. Он ушел на псарню, а псы за ним побежали.

Понс на ноги поднялся, матушку Паскьель поставил. Ох и отходила же она его по морде тяжкой материнской дланью!

Обнимая сестру одной рукой, смеялся Рожьер. Молодой граф Фуа на холку своей лошади со стоном грудью пал. Понс же обратился в бегство по двору, улепетывая, как заяц. Матушка Паскьель припустила за ним, то и дело настигая и угощая звучными тычками. Вскоре оба скрылись в кухне.

Так и закончилась охота. Конюхи лошадей увели. Загонщики оленя на задний двор потащили. Петронилла с братьями на кухню пошла.

А там в полумраке на печи восседает огромный котел, Медный Бок, будто идолище языческое, и страшно взирает своим закопченным ликом. Кругом на черных стенах слуги его развешаны – ковши и котелочки, сковородки и ложки с длинной изогнутой ручкой.

В другом углу большая бочка с водой. Под бочком у бочки – ведра, как дочки, а по водной глади уточкой деревянный ковш плавает. Нестрашный с виду, ласковый, теплый.

Из этого ковша и напились все охотники, передавая из рук в руки. Вода славно стекает по подбородку, рот сам собой разъезжается от уха до уха.

Матушка Паскьель выносит им свежих пшеничных лепешек. Господские дети едят на ходу. Не едят, а лопают, спеша заталкивают грязными пальцами лепешку за лепешкой. Запивают из ковша водицей. Матушка Паскьель ругается: опять крошек в питьевую воду напустили. Вода от этого гниет.

Наконец нахватались кусков и насытились – прожорливые, как орлята. Ушли на задний двор, оленя свежевать и птицу потрошить. Петронилла – с братьями. Матушка Паскьель ей хороший нож дала, а Рожьер его заточил, как следует.

Вскоре туда же явился Понс с подбитым глазом. Скорчил жалостливую рожу, уселся на землю и за птицу взялся. Так вдвоем с Петрониллой рвали они перья и щипали пух. У девочки пальцы ловкие, быстрые, но за Понсом ей не угнаться.

Об охоте повествовали охотники, будто песню о героях пели. Как ехали по лесу, то вверх, то вниз по склонам. Как звенела и пела земля под копыталми – ах, ах; а ветки деревьев норовили хлестнуть по лицу – хрясь, хрясь. Как мелькнул впереди олень. И крикнул Одо Террид: «Смотрите, олень!» И Рожьер де Коминж подхватил: «Олень, клянусь Распятием!..» А молодой граф Фуа засвистел и коня вперед погнал…

Или нет, вовсе не так все было. Ехали они по лесу, и птицы пели, а ветви сами собою расступались, будто кланялись. И вот выбрались они на поляну, а там стоял красавец олень…

Сейчас этот олень – вовсе не красавец, а кровавая туша, истерзанная ножами. Куски темного парного мяса приятно тискать в пальцах, предвкушая, каковы они будут прожаренные, с чесноком, луком и соком кислых ягод.

…А Рожьер де Коминж крикнул: «Смотрите, олень!» Одо Террид замешкался, но тут молодой Фуа взялся за арбалет и первым…

…Нет, Рожьер – первым…

Размахивают окровавленными ножами, перебивают друг друга, а Петронилла, разинув рот, слушает: подол в птичьих потрохах, руки по локоть и выше – в крови и перьях, на щеке пятно. Мухи садятся на руки, на лица, вьются над наполовину освежеванной тушей.

– Матушка Паскьель! – кричит Рожьер. – Принеси нам воды!

И вот матушка Паскьель поит подряд всех пятерых, не позволяя им прикасаться к ковшу – как малых детей, спеленутых тесными пеленами. Рожьеру, по его просьбе, выливает воду на голову, смачивая его коротко стриженые оранжевые волосы.

Петронилла смеется.

– И мне! И мне!

Шумно вздыхая, матушка Паскьель льет воду на золотистое темечко девочки.

– Дитя ты мое неразумное, – выпевает горестным речитативом, – куренок ты мой… И чему тут только замуж выходить?..

– Рожьер, – говорит Петронилла брату, повернув к нему мокрое, смеющееся личико. – Рожьер, разве вы хотите выдать меня замуж?

Рожьер не успевает ответить. Из кухни выскакивает придурочная кухонная девка. Выпучив глаза пострашнее, верещит:

– Бросайте безделки! Граф зовет! Старый граф зовет! И граф Бернарт зовет! Скорей! Зовет и гневается!

Тут все вскочили, ножи побросали, руки кое-как об одежду обтерли и припустили с заднего двора к старому донжону, к главной башне – и жилой, и сторожевой, и кладовой – туда, где старый граф Фуа и граф Бернарт де Коминж ждали их, и звали, и гневались.

По дороге придурочную девку уронили, да так и оставили. Понс последним бежал. Понс девок сроду не поднимал. Коли упала, падал рядом. И на этот раз от обычая своего не отступил. Вот почему не побежал Понс следом за господскими детьми к старому графу. Куда интересней на заднем дворе ему показалось, чем в башне, где почему-то сердился старый граф Фуа.


И вот все четверо предстают пред очи старого графа. Первым отважный Рожьер де Коминж, за ним – молодой Фуа, следом Одо Террид, а последней – скромница Петронилла. Входит семенящими шажками, потупив голову.

Медленно наливается краской старый граф. И Бернарт де Коминж следом за ним багровеет.

И было, отчего.

Не для того призвали сынов и племянников, чтобы пред гостями позорили. Добро бы просто гости – мало ли, кто окажется в Фуа! – а то…

Оробев, глядит на них Петронилла. Сразу признала тех четверых, виденных мимолетом со стены, когда Рожьер наехал и в седло ее поднял. Тех, что шли по долине Арьежа широким, размеренным шагом: от палящего солнца на голове капюшон, от голода – кусок хлеба в кожаной сумке через плечо и Господня милость – от всех иных невзгод и напастей.

Двое мужчин и две женщины. У женщин суровые, обветренные лица. Не вдруг поймешь, что женские.

Все четверо – будто ни возраста нет у них, ни пола. Под плащом не разберешь, какого сложения. Только одно и угадывается, что худы.

Обликом сходны с грубоватыми крестьянскими ангелами в главном алтаре аббатства, которых Петронилла любит разглядывать во время мессы.

Испытующе смотрят четверо на господских детей, троих юношей и девочку, – ах, какой тяжкий взор. Плечи сами под этой тягостью сгибаются.

Мгновение назад победоносные, охотники вдруг растерялись. На погляд их выставили, будто скот на ярмарке. Руки, колени – все у них в звериной крови; сами – потные, пыльные, всклокоченные, еще не остывшие от утренней погони.

И девочка недалеко ушла от братьев, хотя все утро смиренницей просидела за прялкой. Вот уж и клок из одежды вырван, и липкие от крови лапки в птичьем пуху.

Молчание стоит в башне. Тоска забирает.

И тут Петронилла храбро произносит тоненьким голоском:

– Благословите меня, добрые люди.

И тихонечко встает на коленки.

Помедлив, одна из женщин поднимается со скамьи и подходит к Петронилле.

Суха и чиста, выбелена солнцем, омыта дождем, высушена ветрами, прокалена внутренним жаром. Чистота и жар стекают с ее плаща, как вода, – потоком.

Хрипловатым от долгого молчания голосом женщина произносит:

– Господь да благословит тебя, дитя.

И ласково понудив встать с колен, целует в лоб.

Слабое прикосновение сухих губ опаляет, точно раскаленное тавро.

Всхлипнув, Петронилла приникает к грубому плащу, обхватывает его обеими руками. Под плащом – тощее и твердое, как палка, тело.

Женщина еле заметно улыбается.

– Бог да благословит тебя, – повторяет она одними губами, без голоса.

От всей души Петронилла говорит:

– И вас тоже, вас тоже, добрая женщина.

И вдруг, вскрикнув, поспешно размыкает кольцо обнимающих рук.

– Иисусе милосердный! Я вас запачкала! Я грязная!

Петронилла прячет ладошки за спину, трет их там об одежду, марая камизот и блио. Ей даже глаза поднять страшно. Что она натворила! Боже, что она натворила!..

Захватать кровавыми пальцами одежду той, что никогда не лишит жизни ни одно живое существо… Пальцами, которыми только что с силой вырывала птичьи потроха из вспоротой утробы… Прикоснуться к той, что никогда не вкушает мяса, не пьет молока и яиц…

Женщина безмолвно отступает, отходит прочь.

И тут Петронилла видит, что на белом плаще гости не осталось ни пятнышка.

Сперва девочка не хочет верить своим глазам, но встретившись взглядом с гостьей, понимает: нет, ей не чудится. Гостья словно бы сказала ей – только ей одной: «Да». И даже слегка кивнула, полуопустив веки.

– Да, – шепчет Петронилла, как во сне. – Да…

Рядом с ней о чем-то толкуют ее братья. Громко распоряжается старый граф Фуа. Ворчит ее отец, Бернарт де Коминж. Немногословно, вполголоса, переговариваются между собой и со старым графом четверо его гостей.

Ничего этого Петронилла не видит и не слышит. Только бы не помешали. Только бы не спугнули… Отгородившись от всех толстой стеной тумана, лелеет и баюкает в себе то единственное мгновение, когда ощутила сухой жар поцелуя, который, как тавро, горит на лбу.


Старик Фуа прогневан так, что каждая веснушка на его лице раскалилась и светится.

Склонившись к нему, молвил что-то один из гостей – тот, что казался старше остальных. Хотя лицо у него не старое, только складки у рта резче и тени темнее.

Уже тише, спокойнее сказал старый граф, чтобы сыновья и племянники шли умыться и другой раз являлись к трапезе чистыми.

Братья вышли, уводя с собой Петрониллу – безмолвную, оглушенную.

Только на дворе она очнулась, будто от толчка, когда солнечный свет хлынул на нее со всех сторон. Поморгала, огляделась. Нашла своего брата Рожьера.

– Что это с тобой? – спросил он.

– Не знаю… – И вдруг выпалила: – Брат, я не хочу выходить замуж!

Тут засмеялись все трое. Рожьер схватил сестру и легко поднял ее на руки.

– Ну и не выходи! – утешил он Петрониллу. – Будешь старой девой. С вот такими сухими отвисшими сиськами. – И показал, какими.

Петронилла заревела.

Рожьер поставил ее на землю, щелкнул по макушке.

– Дурочка. – И закричал на весь двор: – Паскьель!..


И вот на заднем дворе вылито несколько ведер воды, чтобы смыть кровь и перья. Понс, обливаясь потом, наполняет бочку.

Бесцеремонно ухватив графскую дочь за косы, матушка Паскьель окунает ее лицом в воду и трет шершавой лапищей, так что Петронилла едва не захлебывается насмерть. Девочка мычит и стонет, обильно пускает пузыри и, наконец, матушка Паскьель позволяет ей вынырнуть. Глаза Петрониллы широко распахнуты, рот разинут, она шумно переводит дыхание: ах! ах! ах! Щеки раскраснелись, с волос течет вода.

– Ну вот, – говорит матушка Паскьель, – теперь вы и вправду благородная девушка, а не сорванец…


Чисто умытая, обсохшая на солнышке, Петронилла просит Паскьель помочь ей и починить порванное собакой блио. Матушке Паскьель некогда, она отсылает девочку к Понсу: тот хоть и прост, хоть и неотесан, но обучен многому. Пусть Понс поможет.

Понса Петронилла находит в трапезной. Тот занят: по графскому повелению снимает со стены большое деревянное распятие. Понс стоит на лавке и ковыряется в каменной стене ножом. Деревянный Иисус сонно смотрит куда-то мимо Понса.

– Ой, Понс! – говорит Петронилла. – Что ты такое делаешь?

Понс пыхтит и не отвечает.

– Ой, ой! – говорит Петронилла. Она пристраивается у Понса за спиной и задирает голову. – Ты что же, хочешь снять Иисуса со стены?

Тут распятие падает в объятия Понса, так что тот едва не валится со скамьи прямо на Петрониллу.

Понс ревет:

– Уйди!.. Зашибу!..

Но девочка не уходит. Ей любопытно и все тут.

– Понс! – говорит она настырно. – Понс! Это кто, это дядя велел тебе снять Иисуса, да?

Одной рукой Понс держится за стену, другой обхватывает деревянного Иисуса поперек втянутого живота. Не оборачиваясь к Петронилле, Понс говорит сквозь зубы:

– Да.

– Ой, надо же… – тянет Петронилла.

– Держи-ка.

Понс осторожно опускает распятие на пол. Петронилла берется за обе перекладины креста, чтобы Иисус не упал и не ударился. Проводит по деревянным выступающим ребрам. На пальцах остается толстый слой пыли.

– Граф велел тебе умыть его, да? – допытывается Петронилла. Она очень довольна своей догадливостью. Сама-то она умыта и переодета в свежую рубашку.

Понс спрыгивает на пол, обтирает руки об одежду.

– Давай сюда.

Он забирает у Петрониллы распятие, готовится завернуть его в холстину.

– Куда ты его понесешь?

– В оружейную. Граф велел снять.

– Почему?

Хрипловатый грудной голос за спиной:

– Потому что это неприлично, дитя.

Петронилла поворачивается на этот голос.

– Добрая…

Положено говорить «добрая женщина», и Петронилла знает это, но язык не поворачивается. Встав на колени, Петронилла произносит:

– Добрая госпожа.

И замолкает, смущенная.

Понс сердито ворчит себе под нос, утаскивая запеленутого Иисуса наверх, в оружейную.

Женщина говорит Петронилле – очень тихо:

– Поднимись, дитя. Не нужно все время вставать на колени.

От растерянности Петронилла прямодушно брякает:

– А я не знаю, как надо поступать, добрая госпожа.

Женщина называет свое имя – Эрмесинда.

Немного осмелев, Петронилла спрашивает:

– Почему Иисус – это неприлично?

Несколько мгновений Эрмесинда созерцает пустое место на стене, где висело распятие. Поднятое вверх, ее спокойное лицо обращено к Петронилле в профиль. Строгие, скупые очертания.

У Петрониллы само собой вырывается:

– Господи! Как вы красивы, госпожа Эрмесинда!

Лицо женщины остается бесстрастным. Не отводя взора от пятна на стене, она говорит – вполголоса, так, что девочка запоминает каждое слово:

– Непристойно обожать статуи и изображения. Иисус приходил освободить нас от идолопоклонства. Неприлично жевать, вывесив над столом идола, и называть это «христианской трапезой». Ах, дитя, неужели кусок не застревает у тебя в горле? – Помолчав еще немного, добавляет: – А крест, это орудие торжества сатаны, – он особенно отвратителен.

– Ох, госпожа, – говорит Петронилла, – похоже, что вы говорите сущую правду.

Эрмесинда смотрит теперь прямо на девочку.

– Да? – переспрашивает она.

Петронилла усердно кивает несколько раз.

– Мне и впрямь иной раз кусок в глотку не лезет, особенно как гляну на эти Его раны… В прошлом году Понс лазил подкрашивать кровь, а то выгорела и была какая-то желтая. И ребра такие худые…

Эрмесинда стоит неподвижно. Она молчит. Долго молчит. Петронилла глядит на нее во все глаза, приоткрыв рот. Девочка не решается уйти, не смеет заговорить. Даже пошевелиться без позволения не может.

Наконец Эрмесинда спокойно спрашивает:

– Ты любишь меня, дитя?

– Да, – не задумываясь, отвечает Петронилла

И – пунцовая – бегом из трапезной.

* * *

Всю жизнь будет Петронилла помнить этот вечер: и наливающееся синевой небо над горами с первой, еще в закатном свете горящей, звездой; и факелы, без копоти, ровно, пылающие на обеих длинных стенах просторной трапезной в Фуа; и непорочную белизну покровов, устилающих стол; и запах свежего хлеба в корзине, и крупные чистые руки, преломляющие хлеб и раздающие – налево, направо; и большую книгу, полную странных слов…

В начале было Слово. И был человек по имени Иоанн. Он был один и опечален, и в сердце его непрошеной вошла тоска. И вот, когда он размышлял и был погружен во мрак, раскрылось небо, озаряя Творение, и пал Иоанн, испуганный. И в ослепительном свете предстал ему некий юноша. Но пока смотрел на Него Иоанн, изменился Он и стал как старец. И устрашился тогда Иоанн. Он же вновь оставил прежний облик и сделался наподобие дитяти. Он был единством многих форм, клубящихся в бесконечном свете, и формы открывались одна в другой. И молвил Он: «Иоанн, Иоанн, почему ты боишься? Зачем сомневаешься? Это – Я…»

Тот, старший, с резкими морщинами, читает. Его зовут Оливьер. Он читает не на латыни, как каноник, а на провансальском наречии – том самом, на котором слагаются песни.

Книга, раскрытая, покоится между его ладоней, обернутых вверх. Оливьер читает уже давно, но ни разу еще не перевернул страницу. В свете факелов Петронилла замечает, наконец, что глаза Оливьера прикрыты. Он неподвижен. Руки, разведенные в локтях, мертво пали на стол. Капюшон откинут; строгое, грубоватое лицо обнажено.

Петронилла голодна. Свежий хлеб в корзине так вкусно пахнет. Но Оливьер читает и читает. Она почти не понимает того, что он говорит. Эти слова темны для ее ума – детского, девичьего.

И вдруг Оливьер поднимает ресницы. Будто синим светом брызнуло – так горят его глаза.

Он заговорил.

– Что есть ад? – спросил Оливьер.

У Петрониллы сразу потянуло в животе, будто объелась кислых яблок. Она боялась ада и не хотела про это слушать.

– Ад – здесь, с нами, в нас, – молвил Оливьер. – Мы уже в аду. Ибо ношение этого смертного тела, обремененного немощами, слабостями, подверженного болезням и тлению, – и есть истинный ад для бессмертной бестелесной души. Немая и слепая, душа ваша помнит еще блаженство горней обители, где нет ничего тлетворного, где не жрет ее червь и не точит время…

Свет в окнах угасал. Все ярче горели факелы. Тени бродили по лицу Оливьера, застревали в складках его одежды.

– В чем призвание человека? – вопрошал Оливьер. Он говорил спокойно, будто рассуждал сам с собою, а не поучал слушателей. – В чем смысл и назначение нашей жизни здесь, на земле? – Он слегка коснулся пальцами раскрытой страницы. – Сказано: «Сын Человеческий пришел не губить души человеческие, а спасать». И еще: «Я послан к овцам погибшим». И потому говорю вам: все будут спасены и никто не будет ввергнут в пучину адскую, но каждый рано или поздно возвратится в горнюю обитель, под созерцание доброго Бога.

– И грешники тоже? – тихо спросила Эрмесинда. Этот вопрос хотели задать многие, только не решались.

Оливьер помолчал.

Петронилла затаила дыхание. Ей очень хотелось услышать ответ. Каноник из аббатства святого Волюзьена всегда страшно кричал, когда речь заходила об адских муках, долго и со вкусом живописал котлы, чертей, раскаленные трезубцы. Особенно если бывал под хмельком.

Наконец Оливьер вымолвил:

– Рано или поздно спасены будут все.

Радостью окатило Петрониллу, будто в жаркий день водой из ушата. Все! В глубине души она считала себя ужасной грешницей.

– Ибо ничего пагубного не может исходить из рук доброго Бога. Дорогие мои, подумайте сами. Много ли в том добра, чтобы освободить лишь некоторых, а остальных осудить геенне? – Внезапно Оливьер вспыхнул. Пятна гнева проступили на скулах. – Попадись в мою власть такой бог, который позволил себе из тысячи сотворенных им спасти лишь одного! Я своими руками порвал бы его на части!

– Ха! – вскрикнул старый граф Фуа и звучно хлопнул ладонью по столу. – Вот это по-нашему!

Все с облегчением перевели дух. Даже хмурый Оливьер чуть улыбнулся.

И сказал Оливьер:

– Вот поэтому, дорогие мои, я просил нынче нашего доброго друга графа Фуа снять со стены деревянного идола, которому поклоняются католики. Вы знаете уже, что католические попы обманывают вас, выдавая за истину выдумки и оскорбительную для Бога ложь. Так называемое воплощение Иисуса Христа противно здравому смыслу и законам природы. Подумайте! – Синие глаза Оливьера настойчиво останавливались то на одном, то на другом. – Подумайте! Могло ли Вечное облечься в тлетворную материю? Могло ли Божество принять на себя бренное тело – эту обузу, это наказание, этот стыд? Не позорно ли Богу быть заключенным во чреве жены? – Он покачал головой, избавляя своих слушателей, явно не приученных к отвлеченным раздумьям, от необходимости изыскивать ответ. – Нет. Людям был послан ангел, который не имел надобности ни в чем земном. Если Он ел и пил, то только ради людей, во избежание соблазна для них. Он имел одно лишь воздушное тело. Все его страдания и смерть были иллюзией. Как Он мог пострадать, если земного тела не имел? Разве страдает облако, если пронзить его стрелой?

И снова Эрмесинда задала вопрос, словно бы от лица всех остальных:

– А как же апостолы, осязавшие Спасителя?

– Сестра, знай: если ученики и осязали Его тело, то лишь по особому помрачению, которое Господу было угодно навести на них. Воскресения же в том смысле, который понимают католики, быть не могло. Это было бы унижением Божества. Все, что имеет хотя бы малейшую связь с плотским, не может быть свято. Вот почему мы отвергаем крещение водой, ибо сказано: «Я крещу вас в воде в покаянии, но Идущий за мною сильнее меня. Он будет крестить вас Духом Святым…»

– «…и огнем», – сказал Рожьер де Коминж, заканчивая цитату.

Оливьер пристально посмотрел на него.

– И огнем, – спокойно согласился он. – Но не тем огнем, который ты подразумеваешь, дитя мое. Этот огонь надлежит понимать иносказательно, как проявление Духа Святого, ибо сказано: «И явились им разделяющиеся языки, как бы огненные… и исполнились все Духа Святаго». Ибо все, что названо в Святом Писании обыкновенными житейскими именами – «хлеб», «зерно», «плевел», «слепота», «пещера», «скот» – все это следует толковать не в прямом смысле, но в иносказательном и духовном, дабы не впасть в плачевную ошибку и через то – в грех.

От любопытства Петронилла забыла даже голод. Теперь, когда ее перестали пугать адом и геенной, она совершенно успокоилась.

Оливьер говорил:

– Итак, вы знаете теперь, что все земное и плотское суть пагуба. Следовательно, Иисус должен был взирать на болезни тела не со скорбью, но радостно. Ведь болезнь тела – это средство ко скорейшему разрешению человека от бренной земной оболочки и, следовательно, – благо.

Эрмесинда сказала:

– Мы читали, как Иисус умножил число хлебов и рыб и малым их количеством чудесно накормил многих. Разве не следует понимать это так, что Он все же заботился о пропитании тела и о том, чтобы оно не погибло?

Оливьер ждал этого вопроса. Улыбнувшись, он отвечал:

– Сестра, так буквально понимают Писание только простецы. За каждой тварью стоит замысел Божий, бесконечно далекий от твари и бесконечно совершенный, в то время как она сама несовершенна, ибо искажена земным воплощением.

– Да, – сказала Эрмесинда.

– Точно так же за каждым словом Писания стоит иной, истинный смысл. Хлебы, число которых таинственно возросло, суть хлебы духовные, то есть слова Жизни. Чем дольше говорил Он, уча людей, тем более умножались слова Жизни, так что в конце концов напитались тысячи жаждущих душ.

– Сказано также, что Иисус целил болезни тела, – проговорила Эрмесинда.

– И это надлежит понимать духовно, – наставительно сказал Оливьер. Теперь он обращался только к Эрмесинде; остальным же как бы дозволялось присутствовать при их доверительной беседе. – Слепые, которым Он давал прозрение, были на самом деле грешниками. Души их действительно пребывали в слепоте; Он же отверзал им очи, дабы они могли видеть самое себя.

– Но зачем же тогда Иисус видимо жил и страдал? – спросила Эрмесинда.

Теперь Петронилла ясно видела, что Эрмесинда знает правильный ответ на свой вопрос, а спрашивает лишь ради других – ради тех, кто не знает ответа и не решается перебить Оливьера.

Совершенная добавила:

– Ведь на самом деле Иисус не воплощался и не носил позорного телесного вретища. Не обманом ли были Его жизнь и смерть?

– Сестра, разве добрый Бог обманывает? Лжецом Он стал в руках католической церкви, извратившей слова Писания себе на потребу, – строго молвил Оливьер. – Иисус был призван как живой пример для человечества. Он учил людей отрешаться от плоти с ее страданиями. Он учил людей сбрасывать ветхую телесную оболочку, чтобы вернуться к истинному Богу и создать истинную Церковь, к которой мы с тобой принадлежим.

– Слава Отцу и Сыну и Святому Духу! – воскликнула Эрмесинда.

– Истинно, – отозвался Оливьер.

– Аминь, – вразнобой подхватили остальные.

И Петронилла прошептала следом за ними:

– Аминь.

После короткого молчания Оливьер сделал знак своему сотоварищу, и тот встал. Повинуясь тому же знаку, поднялась из-за стола и Эрмесинда.

И вот тот человек, что был с Оливьером (он так и не сказал своего имени) протягивает руку старому графу Фуа; а граф берет за руку своего сына; тот – своего двоюродного брата Одо Террида; Одо Террид – Рожьера де Коминжа; Рожьер де Коминж – своего отца графа Бернарта. И так они стоят по правую руку от Оливьера.

А Эрмесинда сжимает своими сухими горячими пальцами вспотевшую ладошку Петрониллы; Петронилла прикасается к локтю своей матери Этьенетты; Этьенетта берет за руку домну Филиппу, супругу графа де Фуа; домна Филиппа – домну Эклармонду, сестру графа; а Эклармонда соединяет руку с рукой второй совершенной, которая пришла в Фуа вместе с Эрмесиндой. Вторая живая цепь становится слева от Оливьера.

Братья, сестры.

В наступившей тишине громко затрещал факел за спиной у Петрониллы. Эрмесинда потянула девочку за руку. Вся цепь, колыхнувшись, пала на колени – один увлекая другого.

Эклармонда де Фуа громко сказала:

– Благослови нас, добрый христианин.

И склонила голову, коснувшись лбом пола. Следом за нею точно так же склонили головы и остальные.

Оливьер молвил, серьезно и торжественно:

– Бог да благословит вас.

Выпрямились, но с колен не поднялись.

Петронилла смотрела на Оливьера во все глаза. Теперь, когда она умалилась перед ним, он еще больше вырос, сделался огромным, наподобие горы. Он был суров и прекрасен. И стар. В его глазах жил Святой Дух.

Заметно волнуясь, проговорил Бернарт де Коминж, отец Петрониллы:

– Благословите нас, добрый человек.

Нестройно подхватили эти слова Рожьер и Одо Террид, а из женщин – Эрмесинда и сомлевшая от собственной храбрости Петронилла.

Оливьер отозвался:

– Господь да благословит вас.

И в третий раз поклонилось ему все собрание.

И тот совершенный, чьего имени никто не узнал, сказал:

– Благослови нас, отец, и моли доброго Бога за нас, грешных, дабы сделал нас истинными христианами и даровал нам кончину благую.

И ответил Оливьер:

– Бог да благословит вас, чада, и да соделает вас истинными христианами, и да сподобит кончины благой.

– Аминь, – громко сказал старый граф Фуа.

– Истинно, – произнесла Эрмесинда.

И Петронилла, льнущая к ней восторженной душой, повторила с радостью:

– Истинно.

Оливьер оглядел собравшихся, как учитель старательных учеников. Сказал так:

– Вознесем же все вместе ту единственную молитву, которая указана истинным христианам.

И запел «Отче наш».

Он пел неожиданно красивым, низким голосом, гладким, как атлас.

Петронилла знала «Отче наш» по-латыни; совершенные же, все четверо, пели на провансальском наречии. Петронилла завидовала им и остро страдала оттого, что не может петь вместе с ними.

– …хлеб наш сверхсущный дай нам ныне… – выпевала рядом с ней Эрмесинда.

Домна Филиппа, жена графа де Фуа, тоже пела. И Бернарт де Коминж.

– Яко Твое есть Царство… – заключил Оливьер.

Отзвук сильного голоса еще некоторое время бродил по залу и, наконец, затих под потолком, в темноте, куда не достигал рассеянный свет факелов.

Подняв руку, Оливьер провозгласил:

– Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

– Благодать Господа нашего Иисуса Христа да будет с нами, – отозвалась Эрмесинда.

– Отец, Сын и Дух Святой да сжалятся над вами, – сказал Оливьер.

– И да сделают нас истинными христианами, – произнесла Эрмесинда.

– Отец, Сын и Дух Святой да простят вам прегрешения ваши, – сказал Оливьер.

А Эрмесинда добавила:

– И да сподобят нас кончины благой.

Оливьер развел руки в стороны, приглашая всех снова занять место за столом. Когда суета улеглась, он неспешно благословил хлеб в корзине и, разломив, отдал – налево, направо.

И тут Петронилла поняла, как ужасно, как зверски она проголодалась.

* * *

– Я не выйду замуж! Я не хочу выходить замуж!

Петронилла горько рыдала. Бернарт де Коминж заметно растерялся, столкнувшись с неожиданным сопротивлением дочери.

– Все девушки выходят замуж, – сказал он наконец.

– Я не хочу замуж. Я хочу быть совершенной, – выговорила Петронилла сквозь потоки слез. – Я хочу быть как Эрмесинда… И как Эклармонда де Фуа…

Бернарт де Коминж позволил своей меньшой дочке выплакаться. Терпеливо выслушал все ее признания.

Девичьи мечты. Целомудрие. Воздержание. Пост и строгость. Внутренний жар. Могущество творить чудеса. Спасение души. Быть как агнец среди волков. Завоевать Царство Небесное. Войти в Небесный Иерусалим.

И вот Петронилла всхлипнула в последний раз и затихла: рыжеватая голова у отца на коленях, сама – у его ног, на полу. Он наклонился, поднял ее на руки. Петронилла вдруг зевнула. Ее маленькое личико покраснело и распухло.

Бернарт отнес девочку на кровать, закутал потеплее – у нее лязгали зубы. Уселся рядом.

Она поцеловала его руку и пробормотала:

– Отец, не отдавайте меня замуж. Лучше я стану совершенной.

– Ты еще успеешь стать совершенной, – сказал Бернарт де Коминж своему упрямому ребенку. – Не обязательно же отрешаться от мира в пятнадцать лет.

– Вы хотите, чтобы я погубила свою душу? – спросила девочка, вся в слезах. – Я хочу творить чудеса. Вы видели, как Эрмесинда…

– Глупое мое дитя, – со вздохом молвил Бернарт. – Замужество спасению не помеха. Ты примешь посвящение потом, когда состаришься. Многие так поступают. Посмотри на меня. Я ношу оружие. Я убиваю – и животных, и людей…

– Я не буду убивать животных! – сказала Петронилла. – В каждом из них может быть плененная душа! Только гадов – только их можно убивать…

– Иные люди почище гадов, – убежденно сказал Бернарт. – Я зачал детей, у меня есть жена. И все же я надеюсь на спасение, ибо в смертный час я успею отречься от земного. Я войду в чертоги Небесного Отца чистым и безгрешным.

Петронилла не отозвалась. Склонившись к дочери, Бернарт увидел, что она обиженно спит.

3. Безносый псарь

Бернарт де Коминж, отец Петрониллы, не раз высказывал вслух сожаление о своем повелении Песьему Богу ноздри рвать. Уж не потому, конечно, что скучал по его некогда смазливой роже.

Ноздри псарю оборвали рано. Тому едва минуло пятнадцать лет. В такие лета природа не глядит, псарь ты или кесарь: взор делается мутный и ищущий, а томление духа внезапно устремляется к какой-нибудь скотнице.

Стояла тяжелая зима. Граф Бернарт, его жена, дети, кормилица и графский оруженосец – все ночевали, сбившись в кучу, на обширной кровати. И все равно мерзли. Эклармонда де Фуа терзалась почти непрерывным кашлем. В самую лютую стужу она перебралась в хлев, под жаркий, как печка, скотий бок.

И вот настает новая ночь. Молодой псарь, влекомый могучим чувством, не чуждым и самому царю Соломону, устремляется ко хлеву, думая отыскать там милую скотницу – огромную бабищу, старше псаря в три раза.

А домна Эклармонда была девственна.

Псарь пробирается между скотов и с радостным визгом валится на спящую. Ловко разведя в стороны ее брыкающиеся ноги, с ходу тычет в нее толстым дрыном. Эклармонда ужасно кричит. По счастью, псарь с первого разу промахивается. Попадает ей дрыном в живот.

Тогда псарь устраивается на распластанной, наподобие лягушки, девушке, зажимает ей рот ладонью и принимается нашептывать на ухо разные куртуазности – уговаривать. Этому обучил его, наставляя, конюх.

Эклармонда дергается под псарем, извивается, лягается. Едва лишь псарь дает ей поблажку, как она тут же попадает острым коленом ему между ног. Взвыв, псарь обеими руками хватается за уязвленное жало.

– Ты чего? – орет он обиженно.

Эклармонда его – хрясь по физиономии.

– Слезь!.. Тварь!..

– Ой! – верещит псарь. Теперь он ясно видит, что лежит вовсе не на скотнице. – Ой, ой!..

На следующий день он уже валяется на снегу у желтой стены с зубцами – распухшей от побоев задницей кверху. Студит воспаленную рожу. Вместо носа у псаря теперь две дырки, как еще одна пара вытаращенных глаз. Вокруг провалов запеклась корка.

Ногу ему перешибли двумя годами позднее, на кухне – крал еду. Год выдался тогда несытный. Псарь легко отделался, могли и убить.

О хромой ноге блудливого псаря граф Бернарт не слишком сожалел, а об испорченной роже – весьма, и вот почему.

То и дело открывалось, что в замке кто-то портит девок. А то еще являлись зареванные мужланки из долины. Со слезами припадали к графу. Рассказывали несусветное: будто обрюхатили их «по графскому повелению», а муж теперь бьет…

Угадать обидчика по сходству его с новорожденным ублюдком было невозможно: на псаря теперь разве что безносый походил. Рвать же младенцу ноздри, дабы установить отцовство, никто из зареванных баб не соглашался. На том соломонов суд графа Бернарта обыкновенно и заканчивался.

* * *

Когда псарю было пятнадцать лет и он только-только лишился своей красоты, Петронилле сравнялось десять. Впервые тогда девочка и заметила этого раба и выделила его из числа других домочадцев. Да и то, по правде сказать, такого урода трудно не заметить.

Псарь красивую суку гребнем чесал. Собака лежала на боку, то и дело недовольно морща верхнюю губу, но псарю вполне покорялась – его уже и тогда звали Песьим Богом.

Петронилла обошла его кругом, поглядела с одного боку, с другого. Псарь поднял наконец голову, одарил ее двойным взором: глаз и голых носопырок.

– Ой! – сказала девочка. – Ты новый? Я тебя не знаю.

– Старый я, – молвил юноша.

– А почему я тебя прежде не видела?

– Это уж вам виднее, домна, почему.

Девочка села рядом на корточки и принялась ласкать суку, а псарь все водил гребнем по мягкой собачьей шерсти.

Так господское дитя свело дружбу с безносым рабом. После, когда вернулся домой любимый брат Петрониллы, Рожьер, – вернулся рыцарем – она совсем забросила дружбу с Песьим Богом. Но покуда Рожьера не было, всякий день заглядывала на псарню.

– Принесла? – деловито спрашивал Песий Бог.

Девочка одаряла его лакомыми кусками, похищенными со стола. За это он знакомил ее с собаками и растолковывал их повадки.

Один раз она спросила:

– А как тебя звать?

– Песий Бог меня звать. А хочешь – иначе зови, если получше придумаешь.

– Нет. По-настоящему – как?

– Не знаю, – беспечно сказал псарь.

– Но тебя ведь крестили в церкви?

– Не знаю, – повторил псарь, удивленный. – Может, и крестили. Мне не сказали.

– Всех ведь крестят, – убежденно сказала девочка. – Значит, и тебя тоже.

Псарю этот разговор совсем скучен. Но Петронилла прицепилась хуже репья.

– Если покрестили, значит, имя дали.

Тогда псарь, видя, что девочка никак не отстанет, сказал ей так:

– Знаешь что. Коли уж так тебе хочется, дай мне сама такое имя, какое понравится.

Подумав, Петронилла сказала:

– Хорошо. Тогда встань на колени.

Псарь, улыбаясь, повиновался.

Петронилла сорвала ветку с дерева и несколько раз взмахнула ею над головой псаря.

– Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Я буду звать тебя Роатлант.

Псарь загыгыкал.

* * *

По весне Песий Бог подарил Петронилле щенка. Пса поименовали Мартыном. Был он белый, с россыпью черных пятен на гладкой шкуре, с длинным тонким хвостом и узкой долгой мордой.

Заставляя Мартына с рычаньем отбирать палку или выбирая блох с его голенького брюха, Песий Бог тешил Петрониллу рассказами. Знал он их великое множество. Иные были веселые, а иные и страшные.

– Псы – младшие детки дьявола, – говорит Песий Бог таинственно. – Я и сам имею над ними власть потому лишь, что получил ее от мессена дьявола.

Петронилла замирает в сладком ужасе. А псарь продолжает, поглаживая Мартына:

– Когда Господь Бог сотворил человека, был у Него помощник. Это как раз и был мессен дьявол. Ох, многое дал мне мессен дьявол и прежде всего – вложил в члены мои огонь неугасимый. Вечно ввергает меня этот дар в плачевные неприятности.

Петронилла тревожно глядит на него, потом на себя.

– А на меня эта беда не перекинется?

– Ты еще мала, – утешает ее псарь. – Слушай дальше. Создал Бог первого человека, а после, по совету мессена дьявола, – и женщину, Еву, подругу Адама. И вместе с нею создал он и плотское наслаждение. Вот уж воистину источник греха и несчастья.

Тут псарь показывает на свой нос – вернее, на то, что от носа осталось.

– Когда появилась женщина, то первым познал ее мессен дьявол, – продолжает псарь.

– Как это «познал»? – перебивает Петронилла.

– Будто никогда не видела.

Петронилла мнется.

– Вблизи – нет.

Псарь оглядывается по сторонам – нет ли кого, а после, покопавшись у себя в штанах, извлекает жало, источник многих своих бед и неприятностей.

– Гляди, только быстро, а то мне твой отец и это оборвет.

Петронилла внимательно смотрит.

– Можно потрогать?

– Давай.

Она прикасается пальчиком. Жало вздрагивает и устремляется на нее. Побагровев, Песий Бог прячет его в штаны и грубо требует у девочки, чтобы та шла в кухню и несла ему воды.

Видя, что она мешкает, прикрикивает:

– Живей!

Петронилла выполняет, что велено. Он развязывает тесемку на штанах, оттягивает их и говорит:

– Лей!

С ковшом в руке она колеблется.

– Что, прямо в штаны?

– Да. Давай, быстро.

Зачем-то зажмурившись, она льет. Псарь стонет.

– Скажут, что ты обоссался, – деловито говорит Петронилла, оглядывая псаря, пока тот завязывает тесьму потуже. – Ну ладно, рассказывай дальше. Значит, у мессена дьявола был такой же хвост, как у тебя, и он познал этим хвостом Еву…

– Да, только хвост у него не чета моему. И когда он еще до Адама познал Еву, то она родила на свет Каина, а уж Каин породил первых собак…

– Значит, собаки и люди – родня?

Петронилла поражена.

– Да, через мессена дьявола мы родня псам, – подтверждает Песий Бог. – Это родство видно из привязанности между людьми и собаками. А уж если человек может повелевать псами, это верный знак того, что ему помогает сам дьявол.

– И тебе?

– Да, – важно говорит Песий Бог.

Петронилла смотрит на него почтительно.

– Откуда ты только все это знаешь?

– Слушал, как учил один добрый человек. Совершенный.

– Он только про собак учил?

– Нет, он о многом толковал, да мне-то только про собак любопытно было…

Петронилла обнимает Мартына за шею. Пес вырывается и со слюнявым всхлипом облизывает ее лицо.

– Ну и пусть ты внучок дьявола. Я буду тебя любить, Мартын… до самой-самой смерти.

* * *

Мартын издох на пятый месяц от своего рождения, не проявив себя ничем замечательным. Его сразила собачья чума. Горестно было видеть, как угасает некогда веселый щенок, как умоляюще глядит глубокими, темными собачьими глазами – снизу вверх, будто до последнего часа надеясь на спасение. Петронилла изведала настоящее горе. Каждое утро она прибегала на псарню и подолгу, молча, просиживала с Мартыном, уложив его морду себе на колени. Она носила умирающему щенку молоко. Псарь предлагал удавить бедолагу и избавить того от страданий, но девочка надеялась все же выходить Мартына.

Наконец настал день, когда Песий Бог вынес ей окоченевшее за ночь тельце Мартына. У щенка менялись тогда зубы. Накануне смерти он потерял клычок. Петронилла забрала клычок себе, сказав, что оправит его в серебро и будет носить в перстне.

Вдвоем они завернули труп собаки в рогожу и унесли в долину, таясь от графа Бернарта, а пуще того – от служанок матери, чтобы те не подумали дурного. Псарь страшился этого куда больше, чем девочка.

Неподалеку от одной деревеньки, в малой рощице, выкопали могилку. Обливаясь слезами, девочка в последний раз прижала к себе Мартына, погладила его мягкое шелковистое ухо.

– Прощай, Мартын, внучок мессена дьявола, – сказала она. – Я никогда не забуду тебя.

– Ну, будет, – проворчал псарь. Он отобрал у Петрониллы Мартына, уложил его в могилку и закопал. Петронилла смотрела, как он работает.

– Роатлант, – окликнула она псаря. Тот не сразу отозвался, ибо так и не привык к имени, которым она его наградила. – Роатлант, неужели мы так и оставим его здесь лежать? Одного?

– Ага, – сказал псарь. – Так всегда и поступают с покойниками.

Петронилла что-то напряженно обдумывала. Псарь с интересом уставился на нее: какая еще затея посетит неугомонное дитя графа Бернарта.

– Давай хотя бы крест поставим, – сказала она наконец.

– Он же не человек, – возразил Песий Бог. Ему было лень мастерить крест.

– Ты же сказал, что он – как все покойники…

– Так-то оно так, да только крест ставят лишь тем, кто окрещен.

Петронилла хитро посмотрела на своего безносого друга.

– А когда ты помрешь – тебе тоже крест на могилу поставят?

– Почем я знаю. Может, меня в общую яму бросят.

– А сверху все-таки крест поставят.

– Поставят, – нехотя согласился псарь.

– Вот именно! – торжествуя, сказала Петронилла. – А ведь ты даже не знаешь точно, крещен ли ты.


– Я другое дело. Я все же человек.

– И мессен дьявол твой родич. А крест все-таки поставят.

Песий Бог понял, что спорить бесполезно. Вздохнул и принялся мастерить для Мартына могильный крест.

* * *

Мартынова могилка в роще одно время была наиболее чтимым Петрониллой уголком обитаемого мира. Девочка приносила туда цветы, ленты, фрукты, по целым дням просиживала в одиночестве, ведя долгие беседы со своим любезным Мартыном.

Но потом прошло лето, настала осень, а когда минули и зимние холода, возвратился из Тарба Рожьер де Коминж, и Петронилла позабыла и свою дружбу с Песьим Богом, и печаль по Мартыну: теперь рядом с нею был брат, рыцарь, самый прекрасный человек на земле.

4. Выбор Понса Амьеля

1194 год

– Бу-у! Бу-у! – гудит труба, а щеки трубача то разбухают, то вдруг втягиваются, обозначая резкие складки у рта.

А рядом – сопельщики и дудельщики, и бубенщики, и даже один чрезвычайно нагломордый малый с гуденным сосудом, сделанным из козьей шкуры и изрыгающим меланхолические звуки.

Но пуще всех сегодня – барабанщик… ах, этот барабанщик и с ним еще дудочник! Подле них – самая большая толпа народу. Кто кричит, подбадривая игрецов, кто головой кивает в такт – так-так-так – кто ногой притоптывает, а которые и просто стоят недвижно, разинув рот и выкатив глаза.

Расставив барабаны, большие, и малые, и вовсе крошечные, с кулачок домны Элисаны, вовсю хлопочет над ними барабанщик. То пальцами их коснется, почти невесомо – ш-ш-ш – то вдруг пятерней хватит – бах! – то перебором пройдется – ту-тук! ту-тук! – и слышится, как дождь шумит по листьям, как пыль, подгоняемая ветром, течет по жарким улицам, вниз, вниз, к подножью холма, как отдаленно ходит по горам гром, как стучат где-то копыта: кто едет? кто поспешает?

Будто хозяйка над кастрюлями, трудится барабанщик – везде поспеть, ничего не забыть, здесь вовремя выпустить пар, тут сдвинуть крышку, а во-он тамочки разочек щепоточку соли бросить – тюк!

И лицом танцует вослед за пальцами – ни длинному носу, ни острому подбородку, ни впалым щекам, ни лбу – сплошь морщины – никому-то покоя нет, все в движении, все в пляске.

А дударь, летами куда помоложе, тихо дует в дудку – нежно поет дудка, голосом почти не деревянным.

Третьим товарищем волшебного барабанщика была девушка лет двадцати – рослая, полнотелая, чернокудрая девица с белыми руками, а под каждым пальцем у нее на тыльной стороне ладони – ямочка.

Стоит против дударя, ждет. Поводит плечами и бедрами, улыбается, выхваляется: заранее знает, что не оплошает.

Вот сыграет дударь куплетец, отлепит губы от дудки, усмехнется. Тотчас же девушка тем же голосом, что и дудка, куплетец повторяет – да так искусно она это делает, что закрой глаза и не разберешь, где девушкин голос, а где дудкин.

А конь под пальцами барабанщика стучит копытами все громче – все ближе всадник: кто едет? кто поспешает?

Эн Рожьер де Фуа – вот кто! Наипервейший сеньор во всей округе – вот кто! Наш милостивый господин – вот кто к славному городу Фуа приближается, и с ним – свита многочисленная, знатная да веселая, а знатнейшие меж гостей – эн Гастон, виконт Беарнский, и брат его эн Гийом де Монкад, оба востроносые, большеротые, с глазами быстрыми, дерзкими, лукавыми. Граф Фуа ростом невысок – когда не подпрыгивает, ряб, рыжеволос, зато уж сердцеед!..

А конь под ним черный, поводья золотыми кистями украшены; сам же всадник в белом и синем.

Бурлит, бушует, безумствует большая летняя ярмарка в Фуа.

А что это творится сегодня у городских стен?

– Пожалуй что не удастся нам нынче войти в этот город, эн Рожьер, – говорит Гастон Беарнский, останавливая коня.

– Отчего же? – возражает эн Рожьер.

– Да оттого, ежели вы этого еще не видите, что у городских стен кипит самая настоящая битва, – отвечает эн Гастон и щурит глаза. – И дабы целыми и невредимыми миновать ворота, придется нам перебить немалое число жителей Фуа, а сие, согласитесь, весьма нежелательно.

Тут эн Рожьер начинает смеяться и вместо ответа направляет коня прямо в гущу сражения.

А сражение завязалось нешуточное, ибо прихожане Сен-Волюзьен-де-Фуа с разнообразным оружием в руках ополчились на прихожан Сен-Жеан-сюр-Арьеж, и вот разят они друг друга яростно и с превеликим рвением. В воздухе густо летают гнилые яблоки и перезрелый виноград; градом сыплются черствые корки; крутясь, проносятся связки прелой соломы; с неприятнейшим чмоканьем настигают жертву комки сырого творога. Только успевай поворачиваться да отворачиваться, не то залепят нерасторопному глаза липкой мякотью, хлопнут гнилью по губам, а по волосам того и гляди растечется зловонная жижа.

Женщины в подоткнутых юбках, сверкая босыми ногами, подтаскивают к месту баталии одну корзину за другой. Высокие корзины, из белого прута плетеные, полнехоньки метательных снарядов. Яркое полуденное солнце масляно блестит на скользкой поверхности подгнивших фруктов, лица бойцов лоснятся от пота, загорелые руки так и мелькают, зубы скалятся в усмешке.

В этой битве женщины ни в чем не желают уступать мужчинам и разят неприятеля без всякой пощады и снисхождения. То у одной, то у другой выбьется из-под белого чепца темная прядка, прильнет ко влажному загорелому лбу… эй, эй, эн Гастон, не стоит зевать да заглядываться, ведь нынче такой день, что и вас не пощадят, ни ради знатности вашей, ни даже ради того, что вы вооружены.

Но вот городской трубач видит со стены великолепную кавалькаду и хватается за свою длинную трубу. А надобно сказать, что труба эта сделана была из звонкой латуни и гулкой вываренной кожи и звуком обладала весьма резким, так что и мертвым при ее реве впору пробудиться, в ужасе выскочить из гробов и мчаться куда-нибудь в ближайший кафедрал в ожидании Страшного Суда.

И вот трубач дует что есть мочи в трубу, и кричит труба во всю свою латунную глотку:

– Эй, вы! Слушайте, добрые жители Фуа! Глядите же, кто едет сюда, глядите, кто поспешает! Это же эн Рожьер де Фуа, наипервейший сеньор во всей округе, наш милостивый повелитель!

И расступаются волны людские, очищается воздух от метательных снарядов, склоняются потные взлохмаченные головы – по единому мановению замерла великая овощная битва! Только и слышно, как тяжко дышат возбужденные бойцы да как чавкают под ногами раздавленные овощи.

Граф де Фуа и его гости входят в город.

Любит город Фуа сеньора Рожьера. И прежде-то праздник по всему городу кипел, а тут, как эн Рожьер с гостями и свитою пожаловал, так и вовсе ярким пламенем вспыхнул, точно на раскаленную сковороду свежего масла плеснули!

А в замке уже готовятся встретить сеньора. Какой великий переполох царит весь день на кухне! Блюда серебряные и миски оловянные так и дрожат, так и подпрыгивают в нетерпении. Трепещут чаши для умывания, и подрагивают плавающие в них лепестки роз. Кружки подскакивают на полках, глиняные горшки разбухают с утробным звуком: у-ух! у-ух! И все прочие тоже в неописуемом волнении: солонки и котлы, сковороды и соусники, вертела и ухваты, шпиговальные иглы и ступка с пестиком, волосяные сита и шумовки, печные лопаты и кухонные ножи… все, решительно все пришли в смятение.

И было от чего трепетать обитателям этой кухни, если учесть какие яства нынче здесь выпекались, варились и жарились! Готовились здесь жареные перепела в соусе из кларета с добавлением винограда и орехов; и фазан с красном вине с сельдереем и сливками; и утка с соусом из вишни, и даже голуби – нарочно для эн Гастона и его брата Гильома де Монкада – потушенные так, как это делают хозяйки в Беарне, с кларетом, душистым перцем и бобами.

Все это кипело и шипело на всякие голоса, испуская из себя золотистый жир и различные соки и источая всевозможные ароматы, один другого соблазнительнее.

О том, что творилось на кухне, вы уже знаете, а теперь посмотрим, что происходит в большом зале.

Весь пол устлан мелким тростником; тут и там в изящном беспорядке разбросаны венки из свежих цветов. Все это благоухает, наполняя воздух приятнейшими ароматами. Повсюду расставлены скамьи, обложенные подушками; длинный стол готов принять нелегкий пиршественный груз.

А яства уже погрузились на роскошные блюда, подобно вооруженным паломникам, взыскующим Гроба Господня, когда те восходят на борт корабля, намереваясь отплыть на восток. Подняты паруса, задул попутный ветер – одно за другим пересекают тяжко груженые блюда большую кухню, поднимаются по лестнице и бросают якорь в столь долгожданной гавани.

Между блюд разложены ветки диких роз и пряной полыни; поданы и ножи, и тарелки, выставлены кубки и кувшины с вином и кларетом.

И вот уже трещат хрящи на крепких гасконских зубах. Ах, любо поглядеть, к примеру, на Гастона, виконта Беарнского, – как смеется он и пьет доброе красное вино, чуть раздувая крылья тонкого горбатого носа. Эн Гастону чуть больше тридцати; второго такого удальца поискать – все Пиренеи перерыть!

И все ж, однако, другие гости эн Рожьера, его друзья и вассалы немногим уступают эн Гастону. И если превосходил их Беарнский виконт в одном, то в другом перед ними, быть может, даже проигрывал. Так, к примеру, эн Гастон не умел слагать стихов.

Пиршество шло своим чередом, и ничто не мешало всеобщему веселью. Хозяин дома и полновалстный господин здешних земель, эн Рожьер де Фуа, исповедовал веру страны Ок и гнал из своих владений поповскую скуку. Даже распятия на стене не признавал, ибо, – как говорит сестра господина графа, достойная и добродетельная домна Эклармонда, – один только вид умирающего Христа способен отбить всякий аппетит даже у гасконца. Поэтому эн Рожьер и распорядился распятие снять, и с тех пор вкушал свою трапезу с неизменным удовольствием.

И вот в зал являются приглашенные музыканты, вооруженные сообразно случаю, – кто четырехструнной виолой, кто волынкой, кто флейтой, – и ну виолить, и волынить, и флейтить для услады собравшихся!

Поскольку гости графа де Фуа изрядно понимали толк не в одних лишь охотичьих да военных забавах, то и завязался между ними весьма любопытный разговор о музыке.

И присуждено было ими виоле с ее тихим мелодичным голосом звание наиблагороднейшего инструмента, хотя для музыканта она является наисложнейшей.

Но в этот момент волынщик, нешуточно обиженный недостаточным вниманием слушателей, смело выступил вперед и заиграл прежалостную мелодию, да такую нежную, что впору изумиться: и как это столь трогательные звуки могут исходить из козьей шкуры, сшитой особым образом наподобие мешка!

Тотчас же многие принялись восторгаться волынкой, ибо если не сам инструмент, то мастерство волынщика, несомненно, заслуживало самой высокой похвалы.

А мессен де Мираваль, один рыцарь из Каркассона, единственно только из желания досадить эн Рожьеру и вызвать его на спор, начал нахваливать чудесного барабанщика, которого видел нынче утром на площади. И даже изобразил, как это все происходило, пробарабанив рукояткой обеденного ножа по столу, по кубку с вином и по большому серебряному блюду, откуда по неосмотрительности плеснул себе на одежду жирным соусом.

Вот так и шла ко всеобщему удовольствию добрая беседа за богатым столом.

Один только аббат Гугон, новый настоятель монастыря Сен-Волюзьен, ничего не ест, ничего не пьет, ни с кем не разговаривает, а только оглядывается по сторонам и все мрачнее хмурит брови. А эн Рожьер, разумеется, это замечает, однако виду – до поры – не подает.

Печеных голубей сменила телятина, шпигованная чесноком; на смену волынщику явился флейтист. Тут аббат Гугон – все так же молчком – берет со стола ветку полыни и, отщипнув от нее несколько листьев, скатывает их в тугие комки и залепляет ими себе уши.

Этого уж не смог снести эн Гастон де Беарн, сидевший по левую руку от аббата. Наклонившись вперед, он громко осведомляется у эн Рожьера:

– Любезный друг, не соблаговолите ли разъяснить одну загадку?

– С превеликой охотой, дорогой виконт, – отвечает эн Рожьер.

– Отчего это святой отец залепил себе уши? Ни особого неблагозвучия, ни особого соблазна в этой музыке я не нахожу.

– Не могу не разделить вашего мнения, мессен. Однако о причинах столь странного поведения лучше бы вам спросить самого аббата.

– Я с радостью последовал бы вашему совету, – возражает тут эн Гастон, – да ведь у святого отца уши залеплены.

И оба сеньора погружаются в молчание, очевидно испытывая чрезвычайное затруднение.

Разумеется, аббат преотлично слышал весь их разговор; да и сами сеньоры об этом, несомненно, догадывались.

Раскраснелся аббат, рассердился, головой затряс, из правого уха полынный шарик выронил.

И начал аббат Гугон поносить все то, что происходило и происходит нынче в Фуа. Везде, решительно везде усмотрел он грех, срамословие, постыдное винопийство, разнузданность, пороки и открытое потворство ереси. Всем от аббата досталось! Все были и уличены, и изобличены, и осуждены!

Как мог, например, господин де Мираваль восторгаться каким-то уличным барабанщиком? Ведомо ли этому сеньору, что барабанщик непременно попадет в ад, где два зловонных беса станут отбивать дробь на его голове, пока череп не треснет и не рассыплется на тысячу кусочков! Да и самому господину де Миравалю следовало бы поостеречься, дабы не оказаться на месте злополучного барабанщика!

Что до волынки – то более осмотрительный сеньор ни за что бы не допустил в своих владениях игру на этом бесовском гуденном сосуде! Разве волынка – с ее дудой и трубкой для подачи воздуха, приделанными к мешку, – не напоминает рогатую голову черта? (Тьфу!)

Обычай же бросаться друг в друга гнилыми овощами – а это происходило в Фуа каждый год перед закрытием большой ярмарки, – аббат назвал бесовским и языческим.

Оно и понятно (продолжал Гугон), отчего в Фуа процветают столь скверные нравы. Достаточно вспомнить старое присловье: каков господин, таковы и слуги…

Теперь уж черед эн Рожьера брови супить.

Из века в век добром уживались между собою благочестивые святые отцы из аббатства и грешные мирские владыки – ведь на всех хватало и синего неба, и черной земли, и прозрачных вод. И оттого крепок всегда был Фуа душой и телом.

И с прежним аббатом, Понсом Амьелем, находился эн Рожьер де Фуа в наилучших отношениях. Да и как, если рассудить, не любить им друг друга, когда оба одинаково привержены были радостям земным – каждый по-своему, разумеется. Эн Рожьер неустанно совершенствовался в веселой науке, а Понс Амьель видел в ней еще одно проявление Господней благодати. Ибо и святой Бернар не считал любовь за нечто греховное и любимейшей книгой Библии избрал себе «Песню Песней».

О том, какую веру разделяет эн Рожьер, аббат Амьель, разумеется, хорошо знал. Однако и на веру катарскую смотрел Понс Амьель сквозь пальцы, сблизив их по возможности более тесно, дабы ничего лишнего, могущего вызвать у него гнев на эн Рожьера, к зрению не проникло.

И эн Рожьер де Фуа весьма чтил за это Амьеля, ежегодно приносил аббатству щедрые дары, на праздники посещал большую церковь с хором, а по особым случаям приглашал аббата к себе. Словом, между монастырем и замком издавна установилась добрая и искренняя дружба. Эн Рожьер не мешал братьям следовать уставу святого Бенедикта и соблюдать все семьдесят два правила монастырской жизни, а Понс Амьель, в свой черед, не препятствовал эн Рожьеру полагать о Боге так, как тому заблагорассудится.

Так оно и шло из года в год, без заминок и трения, пока вдруг Амьель не захворал и по старческой слабости не поддался болезни настолько, чтобы отойти в лучший мир.

Это событие вызвало немалое потрясение и в городе, и в монастыре. С добрым стареньким Амьелем пришли проститься все граждане Фуа и многие мужланы из близлежащих деревень, не говоря уж о соседях-сеньорах. Явились все, за исключением разве что неразумных младенцев, да и тех многие матери принесли на руках.

Два дня ворота обители стояли распахнутыми настежь. Понс Амьель, сухонький старичок с совершенно восковым лицом лежал в гробу, облаченный в простую белую одежду. Женщины преподнесли покойному аббату роскошное покрывало, расшитое рукодельницами за один день и одну ночь; для этого несколько именитых горожанок, запасшись цветными нитками и жемчугом, затворились в одном доме и не разгибая спины трудились над вышивкой, изображавшей крест, увитый цветущими ветками. Меж ветвей порхали разноцветные птицы, а сверху было вышито: «Пастырю доброму». Вот такой превосходный покров укрыл Понса Амьеля.

На третий день при скорбном громе колоколов тело доброго аббата Амьеля было предано земле, а ворота монастыря глухо затворились. Из Каркассона приехал провинциал ордена, дабы наблюдать за выборами нового аббата и по мере скромных сил направлять братию на этом каменистом пути. И в конце концов все сошлись на том, что добрейший Понс Амьель – да не прозвучит сие покойному в осуждение – был чересчур мягок к нерадивым и ослушникам, отчего и миряне, окружающие аббатство подобно бурным волнам, обступающим утлый челн, лишены были строгой духовной опеки. И оттого процветает в Фуа самая зловонная и злокозненная ересь.

И, ужаснувшись осознанному, избрали братья себе главою и наставником достопочтенного Гугона, известного твердой волей и непреклонным характером; этот Гугон еще при жизни прежнего аббата не раз высказывал недовольство слишком большой вольностью, дозволяемой как для души, так и для тела, кои отпускались бродить по собственному усмотрению, без надлежащего надзора.

Провинциал ордена одобрил этот выбор как весьма разумный, утвердил Гугона в новой должности и отбыл в Каркассон, совершенно успокоенный насчет этой обители; отныне она находилась в твердых руках.

Аббат Гугон увеличил подати для конверзов – полумонахов из простонародья, что трудились на монастырских землях к востоку от реки Арьеж; посадил в карцер на хлеб и воду двух братьев, опоздавших к полунощному пению, и велел стесать одну из капителей в монастырском дворике, а именно – ту, что изображала голову фигляра, растягивающего пальцами за углы большой смешливый рот.

Сделав все это, он покинул монастырь и вышел на улицы города, дабы лично измерить всю глубину падения нравов и впадения в ересь, коим, по примеру здешнего сеньора де Фуа, подвержены все горожане.

Как тут не пожалеть об Амьеле, как не всплакнуть о милом старичке, большом ценителе музыки, поэзии, изящного общества!

Не таков аббат Гугон. Обличает и поносит, осуждает и хулит, и не ведает при том ни страха, ни сомнений, и уж давно пора бы ему остановиться, однако священный раж безнадежно завладел новым аббатом, и потому все суровее делаются его речи. Вот уже не сидит он за пиршественным столом, среди прочих гостей, а возвышается посреди зала и громовым голосом живописует муки ада, ожидающие нечестивцев. И черти уж глумятся над теми, кто ныне глумится над установлениями благочестия, и выкалывают и высасывают глаза, что созерцали лишь земную красоту, пренебрегая небесной; и вырывают они внутренности, некогда ублажаемые обильными яствами; и выжигают они похотливым красавицам их упругие груди, и пронзают их раскаленными прутьями; и охотятся бесы на тех, кто прежде сам был увлечен охотою, и загоняют их как дичь, и варят себе в пищу, но те не умирают, ибо страдание их вечно…

Многое еще говорил аббат в притихшем зале, и по щекам молодых дам уже заструились обильные слезы. Как вдруг, разрушая оцепенение ужаса, встал эн Рожьер де Фуа, Рыжий Кочет, сеньор драчливый и славный, и громко крикнул, призывая к себе своих слуг:

– Эй, вы! Взять его!

Тотчас в зал вбегают пять крепких молодцов, они обступают аббата Гугона, и накладывают на него руки, и валят его на пол, потому что аббат ужасно кричит, и отбивается от них руками и ногами, и извивается, пытаясь освободиться, и бьется на полу, как припадочный.

И по повелению эн Рожьера стягивают бедному Гугону за спиною локти, и бьют его под колени, и связывают как кабана крепкой, втрое свитой веревкой, и эн Рожьер сумрачно глядит на все это, стоя чуть поодаль.

А эн Гастон Беарнский и его брат Монкад шумно веселятся и то и дело что-то, давясь от смеха, друг другу на ухо шепчут. Прекрасные дамы перестали проливать хрустальные слезы, на их нежные лица возвратился обольстительный румянец, розовые уста вновь улыбаются, вновь вкушают легкий кларет, темный виноград, сочное мясо, пропитанное ароматом чеснока, орехов и душистого перца.

– Лиходеи! – вопит связанный аббат. – Сквернавцы! Похотливцы! Скверноприбытчики! Памятозлобцы! Еретики! Вы убили Господа!

В этот момент волынщик приникает губами к дуде и подхватывает мешок из козьей шкуры как бы поперек живота, отчего инструмент испускает громогласный звук, по отвратительности не сопоставимый ни с чем. Голос аббата тонет в этом гнусном реве. Эн Рожьер лишь показывает жестом, чтобы аббата унесли и заперли в подвале, что и исполняется расторопными молодцами без малейшего промедления.

Дамы аплодируют волынщику. Зардевшийся и гордый, он принимает от них различные дары и знаки отличия – шарфы, цветы, даже серебряную застежку, а самая юная из дам снимает со своих золотых кудрей венок и торжественно возлагает его на двурогую волынку, признанную сегодня царицей всех музыкальных инструментов.

Избавившись таким образом от докучливого аббата, эн Рожьер де Фуа затеял вот какое развлечение: по его приказанию, в зал внесли большой деревянный ларец, инкрустированный костью и разрисованный красной и синей краской. Там содержалось великое множество пряностей, привезенных с Востока и бережно хранимых в доме. Это было одно из многочисленных сокровищ замка Фуа, и среди гостей эн Рожьера не нашлось бы такого, кто не пожелал бы тотчас все их перетрогать и перенюхать.

Эн Гастон немедля заявил, что у него в Беарне имеется куда более интересное и богатое собрание пряностей и что он, эн Гастон, берется не глядя всех их определить по запаху и вкусу и назвать поименно.

И вот что придумали тогда прекрасные дамы. Эн Гастону со смехом завязали глаза и усадили его в сторонке, а чтобы он не подглядывал, приставили к нему бдительную стражу из двух дам. Сидит себе эн Гастон, обмотанный шелковым шарфом, точно раненый, длинным носом пошевеливает, нижнюю губу покусывает, чтобы не рассмеяться. А дамы тем временем – шур-шур, звяк-звяк, хи-хи – что-то такое таинственное делают. Наконец готово! Одна за другой подходят они к эн Гастону и подставляют ему для пробы ручки. А ручки у них приправлены пряностями, и вот целуя их с превеликой радостью говорит эн Гастон:

– Домна Корица, благоуханная!

– Домна Гвоздика, проникновенная!

– Домна Сарацинский Перчик, злейшая!

– Домна Великолепный Кардамон, обольстительная!

И так далее.

А последняя домна – нарочно, чтобы эн Гастона с толку сбить, – протянула ему для поцелуя руку, ничем не приправленную. И когда приложился к ней эн Гастон губами, то сразу понял, какое здесь задумано коварство. Но и тут не оплошал эн Гастон и, поцеловав эту ручку, вскричал от всей души:

– А вот сия пряность – наисладчайшая, ибо именуется она Прекрасная Дама!

И был эн Гастон увенчан дамами как самый находчивый и куртуазный сеньор.

В таких забавах, ничем более не омрачаемых, проходило время, и лишь под вечер эн Рожьер вновь озаботился мыслями об аббате Гугоне. Тот находился в подвале, накрепко запертый, но отнюдь не безопасный. С аббатом надлежало как-то поступать. Вот уж эн Рожьер разоблачился, оставшись в одной рубахе, вот уж упал он в кровать, потревожив спящих там эн Гастона и его брата Монкада, а сон все не идет. Долго лежит эн Рожьер, рассеянно глядя в стену. А в подвале на тюфяке, хрустя соломой, так же без сна ворочается разъяренный аббат.

В конце концов так сказал эн Рожьер самому себе:

– Клянусь шляпой Господней! Завтра же я разберусь с этими канальями по-своему!

И приняв такое благое решение, эн Рожьер наконец спокойно заснул.

* * *

Что ни день – все более уверенно вступает в свои права щедрое, горячее лето. И для всякой твари, для каждого уголка веселой земли Ок нашлись у этого славного сеньора и особый подарок, и особенная ласка: для реки Арьеж – сверканье солнечных бликов, для зеленой травы и густолиственных деревьев – теплые дожди, для города Фуа – яркое синее небо, под которым так весело ведется торговля, и даже для аббатства Сен-Волюзьен кое-что сыскалось.

Невеселое настало время для обители – чего никак не скажешь о Рожьере де Фуа и его друге-беарнце эн Гастоне. Ибо именно эти два господина занимались правильной осадой монастыря. Потеха выходила тем более веселой, что ни осаждающие, ни осажденные не огорчали себя пролитием крови, и, обладая всеми несомненными радостями войны, кампания сия не представляла ни малейшей опасности для жизни. И потому многие из горожан с удовольствием присоединились к достойным сеньорам и умножили таким образом их армию.

Лишь один человек пал жертвой военных действий; собственно, его пленение и ознаменовало собою открытие баталии. Это был аббат Гугон. Он попрежнему томился в подвале по соседству с винными бочками, где мог воочию убедиться в том, что эн Рожьер де Фуа не имел обыкновения отказывать себе в питейных радостях – ибо ежедневно кто-нибудь из слуг спускался туда, дабы наполнить вином объемистый сосуд.

В аббатстве поначалу не слишком встревожились, когда отец Гугон не возвратился под благочестивую сень: немалое количество дел могло задержать нового аббата у его паствы – дерзкой, заносчивой и еретичной. Однако ж никому и в голову прийти не могло, что дела повернутся именно таким плачевным образом. На второй день пленения аббата Гугона решил эн Рожьер, что настала самая пора отправиться в обитель и там вступить с монахами в переговоры, дав им те объяснения, которые он, эн Рожьер де Фуа, сочтет нужными.

С этим намерением и прибыл он в монастырь, взяв с собой только очень скромную свиту.

Навстречу эн Рожьеру вышел эконом, отец Анселин – они с сеньором де Фуа были давние знакомцы. Сложил на животе крупные руки, хмуро на эн Рожьера уставился. Осведомился о делах, похвалил щедрый дар эн Рожьера каркассонскому кафедралу, также намекнув при этом на ветхость убранства большой старинной церкви аббатства. На это у эн Рожьера был припасен ответный намек: мол, при прежнем аббате, покойном Понсе Амьеле, подобные пожертвования текли неиссякаемой рекой, однако ж братия собственными руками воздвигла, можно сказать, преграду на пути столь изобильного потока.

Тут отец эконом взволновался не на шутку, ибо усмотрел в словах эн Рожьера неприкрытую угрозу. А эн Рожьер вдруг сделался холоден и как бы неприступен. И молвил, отбросив всякие церемонии:

– Этого хама и невежу, вашего нового аббата, я велел посадить на цепь, в подвал – пусть себе гавкает. И знайте, что всем вам крепко не поздоровится, коли не изберете себе иного аббата – такого, чтобы во всем походил на Понса Амьеля, а в терпимости к вере катарской и превосходил его.

Услышав такие речи, отец эконом ужасно рассвирепел и принялся стращать эн Рожьера карами небесными и стражей монастырской, на что эн Рожьер только посмеялся. И дав монахам три дня на раздумья, дабы опомнились и решились на перевыборы, эн Рожьер удалился.

Но вот минули и эти три дня, а монахи стояли на своем и даже прислали в замок молодого брата с письмом, в котором содержалось требование немедленно освободить аббата Гугона и впредь не вторгаться в дела, непосудные светской власти.

После такого открытого вызова эн Рожьер раздумывал и колебался недолго и вскорости принял новое решение, а эн Гастон, усмотрев в происходящем немало потешного, горячо поддержал эн Рожьера в его намерении.

Так и вышло, что монастырская братия оказалась отрезанной от всего прочего христианского мира, а сам монастырь превратился в подобие острова, окруженного со всех сторон опасным и во всех отношениях бесплодным житейским морем.

Осада велась следующим образом. Часть армии под предводительством эн Гастона блокировала доступ к монастырю со стороны западных ворот, обращенных к городу Фуа. Два конных разъезда, выслеживая возможного врага, постоянно бродили по окрестностям, то и дело немилосердно преследуя крепеньких, пышущих здоровьем крестьянских девок, которые во множестве попадались на пути. С востока дорогу, ведущую к монастырю, неустанно стерег Гийом де Монкад. А эн Рожьер де Фуа то и дело предпринимал решительные штурмы монастырских стен, для чего в сопровождении трубача приближался к ним вплотную, громким ревом трубы вызывал отца эконома и вступал с ним в длительные пререкательства.

Жаль, не всякую музыку возможно записать, и оттого стоило бы, конечно, постоять за плечом у эн Рожьера да послушать, какие тенсоны исполняли они с отцом экономом! Ведь и трубач не всякий раз оставался в стороне от их беседы. Напротив, он то и дело вступал в нее и поддерживал своего господина со всевозможным усердием.

– Как ты дерзнул, богохульник, посягнуть на самого Господа! – кричал эконом, раздувая грудь и краснея от гнева.

– Отнюдь не на Господа я посягнул, но всего лишь на дурака Гугона, набитого болвана, ханжу и лицемера! – отвечал эн Рожьер.

А трубач вторил оглушительным:

– Бу-у! Бу-бу-у-у!..

– По твоей милости многие братья уже слегли в болезни!

– Поверь, я искренне скорблю о них!

– У-у-у! Бу-у-у!

– И знай, что у нас заканчиваются припасы! Выдержать же лютый голод не всякому под силу!

– Так избавьте себя от ненужных страданий! Изберите другого аббата!

– У-у-у!

– И знай: каждая смерть падет на твою голову! Своими руками ты осудил себя на адские муки!

– Одумайтесь, упрямцы! Спасите мою душу, если не хотите спасти свое тело!

– Бу-бу-бу-бу!

– Никогда власть духовная не склонит выи пред властью светской, суетной и преходящей!

– Пощадите себя! Ведь все вы умрете от недостатка пищи!

– Что ж! Лучше смерть, чем столь жестокое посрамление! – кричал напоследок отец эконом, с каждым разом все менее уверенно, а труба насмешливо передразнивала почти человечьим голосом, вкрадчиво и сипло:

– Ба-а-а…

Вот так, без всякого успеха, проходили переговоры, а между тем время не стояло на месте и, нужно заметить, это было аббатству не к выгоде. Голод за монастырскими стенами усиливался. Между монахами стали уже появляться недовольные тем упорством, с каким братия противилась воле эн Рожьера.

И в самом деле. Если вдуматься, чего такого невозможного добивался от них эн Рожьер? Ведь не от веры чистой, католической повелевал им отрекаться! Хотел лишь одного: чтобы избрали они по доброму согласию с сеньором нового аббата из своей же среды – такого, чтобы мил был не только здешним монахам, но и светским владыкам. И ничего позорного в том многие уже – спустя месяц осады – не находили.

И настал наконец день, выпавший на самую середину августа, когда ворота аббатства широко распахнулись для победителей, и те с великим торжеством вступили на священную почву. Впереди шагал трубач и, через каждые семь шагов останавливаясь, оглашал воздух громким ревом трубы:

– А-а-а!

Следом, с длинными треугольными и раздвоенными флажками у стремени, колыхаясь многочисленными кистями и бахромой, звеня бубенцами одежды, ехали конными пажи – числом в шесть человек.

За ними на боевых конях бок о бок выступали сами сеньоры – эн Рожьер де Фуа, эн Гастон де Беарн и эн Гийом де Монкад, все трое с видом мрачным и неприступным – впрочем, все это было напускное. Эн Рожьер смотрел прямо перед собой как бы невидящим взором; эн же Гастон бросал по сторонам быстрые взгляды – отчасти любопытные, частью угрожающие. По правде сказать, его разбирал смех.

Замыкали шествие семь пеших копьеносцев, взятых более для устрашения, и большая крытая телега с продовольствием, предназначенным для исцеления страждущих и воскресения умирающих. Чего здесь только не было! Ни на что не поскупился эн Рожьер, всего припас от души – и светлого кларета, и фруктов, и свежего хлеба, и свиных окороков, и битой птицы. Все это добро прямым ходом было отправлено на кухню.

В зал заседаний капитула были приглашены лишь трое знатных сеньоров; прочие же расположились кому где заблагорассудится, и каждый нашел себе место отдохновения сообразно своему нраву – кто на травке в монастырском садике, кто поблизости от монастырской кухни, к которой примыкала просторная трапезная.

По счастью, зал заседаний капитула, куда вместе с сеньорами направились монахи, располагался в достаточном отдалении от кухни, иначе многие святые братья незамедлительно начали бы терять сознание от всех тех сытных, чарующих запахов, которые вскоре понеслись от котлов и сковородок, радостно приявших в свое лоно столь долгожданную, столь благословенную ношу: репу, горох, лук, вымоченное в виноградном уксусе и шпигованное чесноком мясо, потрошеных куропаток, заранее нафаршированных зелеными яблоками, и истекающего жиром гуся, которого распластали на сковороде особым образом, придавили специальной медной крышкой и прижали для крепости тяжелым камнем, дабы птица обжарилась до хрустящей корочки.

Вот какие дела творились на кухне. В зале же заседаний происходило нечто совсем иное.

Для начала эн Рожьер отказался занять кресло председательствующего, однако и отцу эконому, который временно возглавлял осиротевшую братию, руководить собранием не позволил. А вместо этого произнес следующую речь – превосходную и хорошо продуманную:

– Любезные господа! Я счастлив знать, что наше досадное разногласие будет вскорости совершенно разрешено и обращено в свою противоположность, и вы не станете более терпеть мук голода, а я буду избавлен тем самым от мук сострадания…

Говорил – а отцу эконому так и слышалось:

– Ба-а-а… У-у-у…

И вот, залепив уши слушателей медовым воском словес, перешел эн Рожьер наконец к сути дела:

– Лишь одного человека вижу я ныне достойным занять место распорядителя нашего собрания. Лишь он один сможет указать нам подходящую кандидатуру на аббатское кресло и только он обладает и властью и авторитетом утвердить нового аббата в его должности.

(«Бу-у-у…»)

Собрание шевельнулось и затихло – кого же укажет эн Рожьер?

А эн Рожьер воздел руки и возгласил:

– И это – наш досточтимый Понс Амьель!

Тут все страшно зашумели и принялись наперебой возражать эн Рожьеру, напоминая тому о главной причине, по которой Понс Амьель никак не сможет принять участие в выборах нового аббата – ведь святой отец уже почти два месяца как умер!

Однако не таков был эн Рожьер де Фуа, чтобы его можно было смутить подобной мелочью. Он продолжал настаивать на том, чтобы выборами руководил Понс Амьель и никто иной.

Постепенно эта мысль перестала уже казаться такой нелепостью, как поначалу, и уже нашлись у эн Рожьера сторонники. В самом деле, разве мы не обладаем твердым знанием о том, что души бессмертны и человек, умирая телесно, вовсе не покидает нас? И разве выдающиеся праведники и святые не продолжали духовно окормлять паству и спустя много лет после гибели своей бренной телесной оболочки? И благодаря таким рассуждениям многие начали склоняться к тому, чтобы призвать Понса Амьеля и умолить его дать своим заблудшим братьям надлежащие руководство и наставление.

Таким образом монахи, а вместе с ними и сеньоры, отправились в собор и там, помолившись и возжегши свечи, осторожно подняли каменную плиту, под которой покоился гроб с останками Понса Амьеля. В это время над монастырем разнесся колокольный звон – однако колокола затрезвонили не сами собою, как могло бы показаться поначалу, а при помощи звонаря, который рассудил, что так оно будет вернее.

Маленький гробик с телом старого аббата был с благоговением поднят из мрачных могильных глубин и поставлен на плиты пола. Затем, при всеобщем преклонении колен, с него сняли крышку.

Конечно, от двухмесячного лежания в гробу старенький Понс Амьель изрядно попортился, однако нетленность мощей, как известно, вовсе не является обязательным условием для признания усопшего святым. А Понс выглядел таким беззащитным, таким трогательным в своем расшитом саване, что у многих на глаза навернулись слезы. Сейчас никто не решился бы утверждать, будто старичок аббат не был блаженным и даже, быть может, святым. И потому, непрерывно окуривая гроб благоуханными смолами, его понесли в зал заседаний и водрузили там стоймя, прислонив днищем к креслу.

И стал смотреть Понс Амьель из гроба на братьев своих – слепо, но вместе с тем проникновенно.

Под этим взором ежились монахи, ибо устремлен он был прямо в душу, где невольно заворошилось вопрошание: как дерзну я, червь земной, решать, прощать, осуждать и голос возвышать?

А эн Рожьеру только того и надобно, чтобы братия в смятение пришла. Сам-то он вместе с эн Гастоном и кадильщиком весьма осмотрительно занял место за спинкой кресла. Если ему и приходилось с наибольшей отетливостью обонять покойного аббата, то, во всяком случае, это вполне искупалось избавлением от созерцания святого отца.

Итак, все расселись сообразно возрасту, сану, заслугам и обычаю и, под главенством усопшего Понса Амьеля, приступили к выборам.

Дело это оказалось долгим и трудным, ибо угодить строгим нравственным принципам Понса Амьеля было нелегко. Один брат не устраивал его в силу унылости характера, другой никак не мог руководить обителью, ибо чурался любых мирских радостей, третий никуда не годился вследствие свирепой нетерпимости к инакомыслию, четвертый ненавидел женщин, усматривая в них сосуды греха и источники всякого рода падения – уже одно это делало его совершенно неподходящей кандидатурой.

Все свои мнения покойный Амьель высказывал решительным тоном, а в последнем случае даже подпрыгнул в гробу – так возмутило его предложение избрать аббатом брата-женоненавистника.

Все это выглядело более чем убедительно, а то обстоятельство, что Понс Амьель говорил голосом Рожьера де Фуа, никого не сбивало с толку: на собрании не нашлось бы ни одного брата, который не был бы уверен в том, что общается непосредственно со святым отцом.

Так протекали выборы своим чередом, и многие уже начали уставать от долгих прений. К тому же мысль о яствах, что готовились в это самое время на кухне, невольно проникала в умы, приводя их все в большее смятение.

Наконец молвил Понс Амьель:

– Вижу я, что вы, возлюбленные, уподобились стаду овец, потерявших пастыря и повстречавших волка. И еще уподобились вы стае голубков, вдруг замеченных коршуном. И также уподоблю вас пугливым оленям, бегущим от жестокосердого охотника. Вы – как мыши робости, стерегомые котом соблазна! Ныне же отриньте робость и нерешительность, прислушайтесь к вашим сердцам! Ищите в своей среде того, кто открыт свету земного солнца, теплу земного хлеба, радости земного смеха! Ибо в радости – истинная добродетель и любовь к Господу, Творцу сущего! И разве не сказано псалмопевцем: веселитесь, играя на лютне?

– На гуслях, – поправил отец эконом.

Эн Рожьер, стоя за креслом, поморщился.

– Восславим Творца! – вскричал он и снова встряхнул гроб. Аббат опасно накренился, грозя вывалиться на пол и рассыпаться, но его, по счастью успели подхватить и поддержать со всевозможным почтением.

– Восславим! – отозвались братья.

И настала тишина. Лишь у самого выхода кто-то украдкой кашлял, удушаемый дымом курильницы.

И вышел вперед один молодой брат и безмолвно повергся во прах перед гробом. И вопросил его Амьель голосом эн Рожьера:

– Кого предложишь ты на мое место, сыне?

И ответил молодой инок, не поднимая склоненного лица:

– Себя, святой отец.

Тут повскакивали, забыв приличия, сразу многие братья и громко закричали, перебивая друг друга:

– Как такое возможно, святой отец?!

– Он слишком молод, святой отец!

– У него нет заслуг!

– Он грешник с головы до ног!

– Обжора!

– Выпивоха!

– Прелюбодей!

– Он слишком красив плотской красотой!

– Он суетен!

– Он дерзок!

– Ни усердия, ни смирения!

– Любит поспать!

– Никуда не годится!

Эн Рожьер выглянул из-за гроба, желая разглядеть простертого на полу монашка, однако увидел лишь груду тряпья. И велел:

– Встань.

Тот поднялся.

И впрямь оказался смазлив. И искры в глазах дерзкие, и рот большой, усмешливый. Ни во взгляде, ни в осанке не заметил эн Рожьер у него робости.

– Как зовут? – спросил эн Рожьер.

– Брат Ренье, святой отец. Да вы ведь меня знаете, – без тени смущения отвечал молодой инок. – Разве не меня высекли за кражу двух кувшинов монастырского кларета? Разве не я провел месяц в заточении после того, как самовольно отлучился из обители и был схвачен в объятиях веселой женщины? Разве не у меня нашли в келии копченую свиную ногу, за что продержали три седмицы на хлебе и воде?

– О, я знаю тебя! – отозвался эн Рожьер, убедившись в том, что слова монаха – чистая правда (ибо вокруг кивали, ворчали и хмурились). – Думаю, ты сможешь достойно руководить обителью. Приблизься же, дабы я вручил тебе мой перстень.

Не следует думать, будто эн Рожьер плохо понимал, что делает, и нарочно ставил во главе обители человека грешного, бойкого и летами неподобающего. Ибо как нельзя лучше знал, сколь быстро набираются ума, зрелости и твердости юнцы, получившие главенство над другими людьми. В поведении же брата Ренье чуялось эн Рожьеру знатное происхождение – в чем, кстати, он тоже не ошибся.

И надел эн Рожьер кольцо, отобранное у аббата Гугона, на палец брату Ренье, а после, чудесно преобразившись из Голоса и Воли покойного Понса Амьеля обратно в сеньора де Фуа, первым преклонил колени перед новым аббатом и приложился губами к его перстню. Примеру эн Рожьера последовали и эн Гастон, и брат его Монкад, а затем, один за другим, все монахи.

И с торжественным пением Te Deum и Veni Spiritus подняли они над головами открытый гроб с телом премудрого Амьеля, который и после смерти сумел вернуть обители мир, покой и процветание и дал ей достойного пастыря, успешно разрешив все раздоры со светской властью, и направились, ликуя, к собору, где и погребли Амьеля со всевозможными почестями и благодарственными молитвами.

5. Неравный брак

февраль – май 1216 года

Город раскинулся на правом берегу Гаронны – широкой, быстрой, холодной. Прозрачные зеленые воды до позднего вечера источают свет.

В излучине реки, отдалясь от Тулузы, – как бы разглядывая ее на расстоянии вытянутой руки – Нарбоннский замок, старая цитадель готских королей.

Там засели франки – Монфор и его воинство. Его родичи, соратники, друзья.

А Тулуза – вон она, мелькает в узких окнах донжона, только голову поверни. Подглядывает да вертится: красноватый кирпич, серая глина, многоцветье рынков на неожиданных солнечных площадях, свет и тьма соборов. Вечно ускользающее обаяние Тулузы. Вечное протекание меж пальцев руки, одетой в железную перчатку.

Для Монфора «да» всегда означало «да» и было окрашено в белый цвет. Тулуза же различала столько оттенков и полутонов, что «да» в ее устах сплошь и рядом оборачивалось своей противоположностью.

И знали франки, что сидят посреди чужого народа, а прекрасная дама Тулуза только и ждет случая вцепиться им в горло.

Вон там, за открытым пространством, какое нарочно оставлено между городом и цитаделью, – там, за красноватыми кирпичными стенами, за тяжелыми деревянными ставнями, в вечных сумерках ущельев-улиц, – за каждым окном засело, таясь, вероломство.

И насмехалась Тулуза над франком Монфором, дразнила, в руки не давалась, в то же время постоянно оставаясь перед глазами. Вожделенная, недостижимая.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4