И первое, что видит король, – коннетабль Онфруа. Огромная груда металла посреди полного разгрома: будь здесь камерарий иерусалимского двора Эмерик, он бы только руками всплеснул.
Король спешивается – кулем сваливается с седла. Цепляясь за стремя терпеливой лошади, встает на ноги.
– Что это? – тихо произносит король.
Высоко в небе, над его головой, фыркает лошадь.
– Коннетабль Онфруа убит, ваше величество, – докладывает незнакомый голос. – Нужно доставить его тело в замок.
***
Святые на витражах в часовне Торона похожи на нынешних владетелей этого замка: рослые, тонкие в кости, светловолосые. Торон переходит от деда к внуку. Старый коннетабль лежит в часовне, под надежным присмотром своих стеклянных, прозрачных предков, коленопреклоненно молящихся за родича у ног Богоматери в синем стеклянном покрывале. Свет, изливающийся сквозь них, расцвечивает воздух и делает его смуглым.
Пятнадцатилетний наследник старого Онфруа похож на ангела. Наверное, где-нибудь на севере бывают такие ангелы: длинноносые, с небольшими, близко посаженными серыми глазами, со светлыми, почти белыми прямыми волосами, которые, как ни стриги, все падают на брови и торчат над ушами.
Король смотрел, как этот новый Онфруа молится, и неустанно слушал сильное, резкое биение своего сердца. "Не этот ли? – вопрошало сердце, и каждый новый удар его в груди ощущался все больнее. – Не он ли сможет заменить вас на троне, мой государь, когда наступит ваше время?"
Болдуин обернулся. За левым плечом опять стояла смерть.
– Здравствуй, – сказала она, и он улыбнулся этому странному пожеланию.
– Здравствуй.
Завтра королю предстояло сделать мальчика Онфруа рыцарем и принять у него присягу: замок Торон и город Баниас новый Онфруа Торонский будет держать от короля.
Завтра королю нужно принять решение.
– На этот раз они спасли меня, – сказал король своей смерти. – Они вырвали меня из рук сарацин. Скажи, почему они не пожалели себя? Почему вот он, – король кивнул в сторону мертвого коннетабля, – обменял свою жизнь на мою?
– По-твоему, смерть нужна только для того, чтобы забирать чужие жизни? – охотно отозвалась она, давний друг короля. Она как будто стосковалась по беседам с ним, ведь они так давно не виделись! – Я в точности выполняю волю пославшего меня. Я слежу за тем, чтобы каждый умирал в свой срок и надлежащим образом. Вот почему я ненавижу самоубийц.
– Ты не ответила на мой вопрос, – настаивал король.
– Они сделали это ради присяги, – сказала смерть.
Она посмотрела на Болдуина сбоку и, выступив из тьмы больше обыкновенного, добавила:
– Они сделали это из любви к тебе.
***
Парадный зал Торона достаточно велик, чтобы там собралось почти пятьсот человек: лучшие из подданных Торонского барона, все орденские братья и наемники, каких отпустил командир гарнизона, именитые граждане Баниаса. Новый сеньор присягает Прокаженному королю.
Двое мальчиков в окружении хмурых воинов, которые недавно вышли из битвы и готовы ворваться в новую.
Брата Одона нет с ними; брат Одон гоняется за сарацинами по всему командорству Сайды. Может быть, сейчас, когда коленопреклоненный Онфруа поднимает залитое светом лицо и произносит: "Мой сеньор, я – ваш человек", – может быть, именно в эти самые мгновения брат Одон, неостановимо разогнав тяжелого коня, настигает Саладина? И где сейчас сам Саладин – под Сарептой, под Аскалоном? Где он сейчас, смерть?
Еле слышно смерть отвечает:
– Он под Баниасом.
Промчавшись по сеньории Сайды, истоптав первые побеги, побросав горящие факелы в окна домов, Саладин отошел опять к Баниасу, готовясь в любое мгновение скрыться на территории, подвассальной Дамаску.
Баниас как будто нарисован на картинке в Часослове: небольшой, зажиточный городок вокруг цитадели, с певучей рекой под стенами, с мельничными колесами, которые вращает быстрый поток у самых городских ворот. Уголок старого мира, оставленного ради требовательной благодати Святой Земли. Очень похож, очень – если бы только не деревья с иными очертаниями листьев…
На коротком привале, отдыхая в маленьком доме, где живет еврейское семейство, брат Одон угощается сморщенным яблоком, долежавшим до весны в кладовых.
Евреев здесь много. По погибшему господину они уже отвыли и быстро утешились; новый властитель обещает быть не хуже прежнего, если не лучше: по слухам, молодой Онфруа добр и справедлив и вряд ли увеличит подушной налог, который здесь платили по безанту в год за каждого мужчину старше шестнадцати лет.
Брат Одон очищает с яблока потемневшую шкурку и делает это с таким ожесточением, будто – только дай ему волю – всех сарацин точно так же ободрал бы, чтобы те из черных сделались если не белыми, то хотя бы бледно-зелеными…
А Саладин ждал его в горах, покусывая за тощие, обглоданные бока плохо защищенные замки Бель-Хакам и Бофор.
Точно пес, которого поманили лисицей, гнался за ним брат Одон.
Сразу за Баниасом Саладин спустил на него легкую конницу, и несколько десятков орденских братьев вместе с великим магистром оказались в плену. Брат Одон даже не понял, как это вышло: копье, прилетевшее издалека, да так, что магистр его и не видел, ударило по шлему, а проснулся брат Одон уже со связанными руками, под полосатым пологом, который медленно колыхался на ветру.
Рядом на корточках сидел чернолицый человек и смотрел на него без любопытства, тускло. Потом раздвинул губы, выставив поломанные зубы, и спросил, скверно выговаривая слова:
– Ты – Одон де Сент-Аман?
Так устроены человеческая речь и человеческий слух, что хуже всего в чужом произношении воспринимаются имена. И потому пришлось сарацину повторить свой вопрос четыре раза, пока он наконец не утратил терпение и не начал бить брата Одона.
Тогда великий магистр сказал:
– Я – Одон де Сент-Аман.
И его потащили к султану.
Султан, сорокалетний мужчина, по сарацинским меркам – красивый. Не обращая внимания на растерзанный вид пленника, султан делает широкий жест:
– Садись, друг.
Одон усаживается на ковры, наваленные один на другой, точно лепешки, выставленные для продажи. Одону неудобно так сидеть. Он привык к стульям. Давняя рана не позволяет подбирать под себя ноги. Кряхтя, брат Одон вытягивается, опираясь на локти. Он знает, что его поза в глазах сарацин выглядит верхом непристойности, и это не может не веселить его.
Султан глядит, приподняв одну бровь чуть выше другой. Доспехи с брата Одона сорваны. Стеганая куртка иссечена и запачкана кровью. Слиплись и волосы, и борода.
Саладин любезно предлагает пленнику воды. Брат Одон погружает лицо прямо в чашу, которую хватает левой рукой – правая болит. Неопрятная борода полощется в питье. Саладин не выдерживает, короткая судорога пробегает по его губам, султан морщится, султана сейчас стошнит. Ага! Брат Одон торжествует.
– Время поговорить о твоей жизни, друг мой, – все еще любезно произносит султан.
– Моя жизнь окончена, – отвечает брат Одон. Он обтирает себе лицо и бороду ладонью, ставит чашу между расставленных колен, тяжко переводит дух. – Что ты хочешь от меня, агарянин?
– Я предлагаю тебе выкупить себя.
Брат Одон размышляет, рассматривая шатер, безупречно изящного султана, его изумительное оружие, его красивые ковры, его полированную серебряную чашу, из которой только что угощали пленника.
– А как же другие? – спрашивает наконец брат Одон. – Вместе со мной ты захватил и других.
– Другие пусть выкупают себя сами.
У брата Одона, оказывается, сломано ребро: когда он пытается вздохнуть полной грудью, в боку просыпается боль и властно требует внимания к своей персоне.
– Ох! – произносит брат Одон, сдаваясь на ее милость и вдыхая воздух меленько, как птичка пьет. – Разве ты не знаешь, глупый сарацин, что у орденских братьев из личного имущества – только пояс да нож, а ничего другого они за себя не отдадут?
– Может быть, твой король… – намекает султан.
К черту боль в боку! К черту колено, которое плохо гнется! Брат Одон вскакивает – ярость вздергивает его на ноги, ярость рвется из его потемневших ноздрей.
– Я не позволю его королевскому величеству сорить из-за меня деньгами! – орет брат Одон. – Лучше я сдохну в твоем вонючем плену! Ты понимаешь речь крещеного человека?
– Я хорошо говорю на языке франков, – невозмутимо отвечает султан. – Я понял тебя. Согласно твоему желанию, ты сгниешь у меня в тюрьме.
– Превосходно! – отвечает магистр. – Только не воображай, будто ты меня испугал.
И – вот награда пленнику за испытания, теперешние и грядущие, – султан, утратив толику своей безупречности, криво пожимает плечами.
В эти самые минуты один мальчик говорит другому:
– Мой сеньор, я – ваш человек.
В старых грамотах, много лет назад составленных прежним Болдуином и прежним Онфруа, перечисляется со всеми ее приметами каждая пядь земли, принадлежащая торонскому сеньору. Эта почва вокруг Галилейского моря чрезвычайно плодородна, и на ней созревает несколько урожаев в год. Некоторые акведуки и каналы остались здесь еще с римских времен. Владетелю Торона принадлежат превосходные поля, где выращивают хлопок, и чудесные оливковые сады, и множество оливковых прессов, где солнечными струями изливается по чанам масло, и хлебные поля. И, пока брата Одона, оскаленного и разозленного, тащат в тесную, битком набитую разным людом камору, и швыряют туда, на истоптанный ногами земляной пол, в тесноту, безнадежность и густую, разъедающую тело вонь, – все богатства сеньории вкладываются в подставленные ладони юного Онфруа: пучок травы, горстка почвы, две зеленые оливки.
Чуть позже, уже не при всех, а наедине, король заводит с молодым сеньором другой разговор.
– Я хотел бы породниться с вами, – говорит Болдуин северянину-ангелу.
Тот поворачивается резко, как будто его ударили; серые глаза расширены – насколько им это удается. Кажется, Онфруа потрясен услышанным. Однако король вполне серьезен.
– Моя сестра Изабелла, – он называет имя предполагаемой невесты.
– Изабелла? Но ведь ей всего восемь лет!
– Под здешним солнцем девушки взрослеют быстро, – тихо произносит король. – Если вы согласны подождать несколько лет, то мы можем уже сейчас объявить о помолвке.
Онфруа падает к ногам короля. Он согласен.
Вместе с младшей сестрой, более драгоценной, нежели старшая, король отдает этому безупречному рыцарю свое Королевство. Онфруа похож на Галахада: не столько воин, сколько охранитель Святого Грааля. Из рыцарских добродетелей милее всего ему милосердие и благочестие; всем птицам он предпочитает голубку.
Впоследствии, когда Болдуину, самому отважному из Иерусалимских королей, говорили, что его деверь Онфруа – трус, Болдуин никогда с этим не соглашался. Онфруа был погружен в тихое, смиренное созерцание бытия, где, как мнилось стороннему наблюдателю, ему сызмальства открывались наиболее сокровенные тайны.
Изабелла, дитя с тугими черными косами, зеленоглазая, с тонким, чуть неправильным лицом. Старший Онфруа – тот, что ждет воскрешения под надежным камнем, с которого сбита невнятная, осыпавшаяся латинская надпись времен Понтия Пилата и заменена новой, отчетливой, с резким знаком креста, – непременно заплакал бы, едва о ней подумал. Он сострадал всем женщинам, но королевским дочерям – в особенности.
"Не плачь хотя бы по Изабелле, – подумал Болдуин, мысленно обращаясь к погибшему коннетаблю, – твой внук хорошо позаботится о ней… Ты ведь для этого воспитал его?"
В Иерусалиме короля ожидают новые заботы. Изабелла узнает о предстоящей помолвке. У нее сразу подскакивает настроение, ей и страшно, и радостно, и она усердно собирает слухи о своем будущем женихе.
Необходимо назначить нового коннетабля, и эту должность передают в руки предприимчивого Эмерика де Лузиньяна.
Необходимо также закончить дело с предполагаемым браком старшей сестры Сибиллы. После разгрома у Баниаса все осложняется. Будущий супруг Сибиллы, Болдуин д'Ибелин, сеньор Рамлы, – в руках сарацин. Несчастный случай бросил его, вслед за братом Одоном, в ловушку, когда Саладин окружил франков и перебил многих, а уцелевших захватил в плен. Впрочем, в отличие от брата Одона, Ибелины – не из тех, кто отказывается говорить с сарацинами. Ибелины всегда находят общий язык с теми, с кем сводит их судьба, поэтому уже через месяц сеньор Рамлы предстает перед своим королем, отпущенный под честное слово, а с началом навигации отплывает в Константинополь, просить денег для своего выкупа у венценосного свойственника, императора Византии.
***
Лето наступает и длится; ни капли дождя не падает на побережье, но в воздухе непрерывно висит изнуряющая влага. С севера доходят тяжелые вести. Королю докладывают о каждой стычке, что происходит между его людьми и сарацинами.
Саладин засел неподалеку от Баниаса, на своей территории, по ту сторону границы. То и дело его хищная конница налетает на города и замки, но пока не случалось ничего такого, с чем нельзя было бы смириться.
На пятый день осени в Иерусалиме появились странные люди.
На самом деле Иерусалим был полон странных людей, и никого здесь не удивить ни цветом кожи, ни одеждой, ни манерой держаться; и все-таки на этих людей все сразу обращали внимание.
Их было шестьдесят, франков из числа тех вооруженных паломников, что служили королю в течение года и одного дня за плату.
Без доспехов и оружия, даже без сапог, они шли вереницей, держась за руки по двое, а за плечами у каждого болтался грязный тряпичный узел. Город лишь на мгновение приостановил шум повседневных дел и бесконечных разговоров, – ибо Иерусалим непрестанно торговал, вооружался, молился, сутяжничал и ремесленничал, – чтобы с тревогой глянуть вслед этому шествию, а затем, привычно переложив подобные тревоги на плечи своего короля с его коннетаблем, маршалом, патриархом и всем двором, вернулся к прежним занятиям.
Процессия оборванцев миновала Храмовую улицу, не обратив ни малейшего внимания на торговцев, предлагавших пальмовые ветки и ракушки, добралась до Храма и остановилась в просторном мощеном дворе, длиной в полет стрелы и шириной в бросок камнем.
К королю был послан один из шестидесяти, а прочие устроились на камнях и свесили головы на грудь. Полоски жидкого пота, сползшего на скулы из-под волос, процарапывали толстый слой пыли на их лицах.
В блистании дорогих одежд и медных волос, окруженный солнцем, предстал перед ними сам коннетабль Эмерик де Лузиньян. Люди, неопрятной массой сбившиеся в углу двора, зашевелились, начали подниматься на ноги. Эмерик остановился в десятке шагов от них и, напрягая голос, крикнул:
– Для чего вам, оборванцам, потребовалось видеть короля?
Из толпы выделился один, сохранивший прямоту осанки. Его рубаха была криво оборвана по подолу, а голова замотана тряпкой, источающей запах засохшей мочи.
– Нас прислал Саладин, вождь сарацинов, который называет нашего короля "хинзиром", что означает "боров".
И, сказав это, он вдруг заплакал навзрыд.
Эмерик понял, что человек этот говорит перед ним те слова, которые обещал произнести ради сохранения своей жизни. Коннетабль не стал ни прерывать говорящего, ни требовать, чтобы тот не плакал. И потому наемник продолжал:
– Он взял наш замок Шатонеф и разрушил его, а это повелел отнести в Иерусалим.
С последним словом он поднял узелок с имуществом, который принес на плече, и, осторожно, обеими руками положил к ногам Эмерика. Так же поступили и все остальные.
Коннетабль посмотрел на гору тряпья, наваленную у его ног. От нее дурно пахло. Затем Эмерик перевел взгляд на лица наемников и неожиданно понял, что они принесли королю.
Он отступил на шаг. Спросил:
– Я могу избавить от этого зрелища его величество?
Старший из наемников покачал головой:
– Мы связаны словом, нарушить которое было бы бесчестьем.
– Что именно вы обещали сарацинскому псу?
– Что доставим отрубленные головы прямо… королю. – На этот раз он проглотил слово "хинзир", и Эмерик, против воли, ощутил нечто вроде благодарности.
Коннетабль подумал немного. Затем сказал:
– Я позову монахов и попрошу их позаботиться о погибших. А вы идите со мной. Мне надлежит записать все имена.
Он отошел от груды отрубленных голов еще на шаг, глянул в последний раз – так, словно убитые могли укусить сквозь запятнанную холстину, повернулся и зашагал прочь. Отпущенные под честное слово пленники, натыкаясь друг на друга и суетясь, побежали следом.
Их умыли и переодели, прежде чем представить королю.
Король оглядел своих наемников, плачущих и коленопреклоненных, и хрипло произнес:
– Встаньте, и пусть один из вас рассказывает.
Они зашевелились, поднимаясь, – все, кроме того, кому было поручено говорить перед королем, о чем договаривались заранее. По-прежнему стоя на коленях, этот человек сказал:
– Вот как было…
Вот как было: из марева выскочили темные лица, обмотанные скрученными тряпками. Отовсюду на стены ломились сарацины. Стоило убить одного, как на его месте возникали двое других. Саладин не стал осаждать Шатонеф, он просто бросился на замок и впился зубастой пастью. За лето он набрался сил, его армия обросла людьми и осадными орудиями. Башня выше замковых стен ползла над головами штурмующих, будто корабль, и с нее непрерывно сыпались стрелы.
– Ворота выбили почти сходу, – говорил человек заученно.
Король вдруг понял, что он повторял эту речь каждый из тех дней, что провел в пути, и перебил рассказчика вопросом:
– Как долго вы добирались до Иерусалима?
– Пять дней, государь.
И продолжил.
Когда сарацины хлынули в замок, то казалось, что им не будет конца. Они были везде, в любом закоулке. На каждого, кто оборонял Шатонеф, приходилось по трое-четверо врагов. Они меньше весят, чем франки, и не так мощно вооружены, но зато их очень, очень много. Очень много, повторял рассказчик, бесстрастно водя глазами по всему королевскому залу, лишь бы не встречаться взглядом с самим королем.
– Дальше, – велел король, потому что говоривший опять замолчал.
– Он приказал своим людям представить ему всех пленников. – С этими словами наемник вытянул перед собой руки и показал багровые следы от веревок. – Из тамплиеров гарнизона живы были двадцать девять человек, прочие – убиты. Саладин спросил, сколько тамплиеров находилось в замке, и приказал отыскать тела всех орденских братьев. И вот они предстали перед ним, и живые, и убитые. Тогда он сделал знак кому-то из своих.
В голубом небе взмах черного крыла, а дальше – сплошь только красное: тамплиеров, связанных и поставленных на колени, обезглавили одного за другим, а затем отрезали головы и их погибшим товарищам. Из белых плащей с красными крестами нарвали тряпок и завернули отрубленные головы.
После этого Саладин оглядел наемников, и многие из них подумали, что никогда прежде не видели такого красивого, такого спокойного и радостного человека.
"Мне нужно шестьдесят добровольцев, которые доставят мой дар франкскому хинзиру", – сказал он на языке франков.
Наемники, стоявшие перед ним, боялись взглянуть друг на друга, потому что каждому хотелось вызваться и уйти из павшего замка, пусть даже с такой тяжелой ношей – лишь бы подальше от сарацин. Но ни один не решался сделать первый шаг – из стыда перед товарищами.
Тогда несколько сарацин отобрали тех, кто уцелел или был ранен очень легко. Они пробегали по рядам пленников, цепко хватая их за плечи и встряхивая, быстрым, умелым взором окидывали их лица – разве что не лезли обезьяньими пальцами в рот, чтобы проверить зубы, – и так был совершен выбор.
Саладин велел пленникам снять обувь – в знак покаяния. "Кажется, так, босоногими шествиями, у вас принято выражать сожаление?" – добавил он, показав, что хорошо знаком с обычаями франков. Он не позволил им взять даже платка, чтобы обвязать головы, и посоветовал рвать рубахи и мочиться на лоскуты – иначе солнце убьет идущих. Так они и поступали, пока добирались до Иерусалима.
Саладин знал, кого отправлять в этот путь: по дороге ни один не умер. Да, сарацины хорошо разбираются в людях, заключил наемник.
– Где головы? – спросил король.
– Головы, государь, омыты и надлежащим образом приготовлены к погребению. Они уложены в особый ящик и сейчас находятся в храме, – вместо наемника ответил заботливый коннетабль Эмерик.
И королю вдруг подумалось, что очень спокойно, должно быть, лежать в надлежащем особом ящике, особенно если его приготовил Эмерик, хорошо знающий толк в вещах.
– Завершено ли поручение, которое дал вам Саладин? – спросил король у своих наемников.
– Да, государь.
– Хорошо. В таком случае, вы вновь можете считать себя моими людьми, – сказал король. – Я не держу на вас ни зла, ни обиды.
И наемники покинули зал. А король подумал, что его друг, брат Одон, сейчас находится в плену и, следовательно, до сих пор жив: на мессе королю не придется видеть его отрубленную голову.
Глава третья
СИБИЛЛА
– Расскажите мне еще об этом рыцаре, – просит Сибилла коннетабля, и Эмерик охотно пускается в повествование о человеке, который обезумел от любви.
Если бы кто-нибудь сказал королю, что его коннетабль долгие часы проводит в размышлениях о Сибилле, король ни за что бы не поверил слуху как пустому. Сибилла была королевской заботой. Что делать принцессе в мыслях коннетабля?
Рослая – почти как мужчина, с округлыми тяжелыми плечами и темными жесткими волосами, кареглазая, Сибилла обещала расцвести к своим двадцати годам, но случилось обратное: после смерти первого мужа, после рождения сына она вдруг начала ссыхаться и увядать. Выступили скулы, ямки в углах рта сделались глубже, грозя превратиться в морщины, а девически пышное тело прямо на глазах становилось жалким.
Раздумывая об этом и еще о многом другом, коннетабль Эмерик приводил к придворным дамам Сибиллы различных знатоков красоты, и те оставляли в цитадели бесчисленное множество средств для возвращения молодости, целые горы притираний, умываний, мазей, благовоний и масел. Разумеется, ни одно из чудодейственных средств не приносило должного результата, однако Эмерик к этому и не стремился: для начала ему требовалось прослыть искренним другом всех женщин.
Наконец цель достигнута; наступает время чудесных историй.
И Эмерик охотно повторяет Сибилле рассказ о том, что живет далеко за морем некий рыцарь, который прослышал о красоте и несчастьях иерусалимской принцессы и полюбил ее по одним только добрым слухам о ней.
– Сперва его сердце содрогнулось от жалости и сострадания, потому что он узнал, как все бароны отказывались один за другим от руки этой дамы, ибо не желали брать на себя заботы о Королевстве. И он подумал, что это – страшное унижение для дамы. А потом ему представилось, как хороша она собой, как молода и одинока, и больше всего на свете ему захотелось прижать ее к сердцу и никуда от себя не отпускать.
Сибилла вздыхала.
– Но откуда вы так хорошо знаете, что чувствовал этот знатный сеньор?
Но коннетабль упрямо отказывался отвечать и лишь месяц спустя, когда почувствовал, что время пришло, признался:
– Он сам говорил мне.
– Вы с ним друзья? – продолжала допытываться Сибилла.
Эмерик мучил ее недомолвками еще несколько дней. Он видел, что эти разговоры действуют на сестру короля лучше всяких мазей и притираний: ее глаза снова блестели, а щекам вернулась округлость.
– Разумеется, мы с ним друзья, – признался в конце концов Эмерик. – Как может быть иначе? Ибо сказано: "брат – это друг, данный тебе самой природой".
– Вы говорили о своем брате? – удивилась Сибилла.
В ее тоне скользнуло разочарование, и Эмерик тотчас подобрался.
– У меня их шестеро, – сказал он. – И каждый готов отдать свою жизнь за благоденствие Святой Земли. Все достойные рыцари, получше, чем я. И все же один из них – особенный.
И Сибилла дрогнула – опустила ресницы.
Эмерик смотрел на нее с доброжелательным вниманием, точно врач, изучающий состояние больного.
– Впрочем, в ближайшее время вы сможете увидеть его собственными глазами, моя госпожа, – добавил Эмерик. – Скоро этот мой брат прибудет в Иерусалим, чтобы отдать свою кровь защите Святого Гроба и королевской семьи.
Сибилла сказала, старательно выдерживая ровный тон и глядя в сторону:
– Когда он приедет, я сперва хотела бы повидать его так, чтобы он не подозревал о том, кто я. Если он действительно полюбил меня, то сумеет узнать в любом обличии. Устройте нам встречу, чтобы о ней никто не знал, кроме вас и меня!
Эмерик улыбнулся и склонил голову.
***
Ги де Лузиньян погрузился в Иерусалим, точно малая маслинка, брошенная в огромный котел, где приготовлена братская трапеза для целого гарнизона; и вот, пока двое услужающих тащат этот котел на коромысле, все внутри него колышется и булькает, и малую маслинку кидает из стороны в сторону.
Город стоит на крутом берегу иссохшей реки, желтыми стенами и башнями врезаясь в блеклое небо. Два огромных купола высятся над ним, точно две опрокинутые чаши: купол Храма Господня и ротонда церкви Гроба Господня, свод которой раскрывается прямо в небо, чтобы впускать священный невещественный огонь, и рядом – дозорная башня ордена госпитальеров. Весь горизонт, от купола до купола, причудливо изрезан колокольнями, башнями, террасами.
Все наиглавнейшее в жизни человечества происходило здесь, в тесном пространстве, внутри толстых стен: Христос, Его смерть и то, что случилось потом.
Но все это не завершилось единовременным событием – оно происходит до сих пор; Иерусалим длится постоянно, он растянут во времени – единственный город на земле, – и Ги, как и всякий человек, который пришел сюда с нашитым на одежду крестом, вдруг ощутил соприкосновение своей души с душой спящего Хранителя Гроба, великого Готфрида, и с душами былых королей, и с теми верующими во Христа, чьи имена скрыты среди людей и известны лишь Господу, – с теми, кто вырезал на память о себе крохотный крестик в скале Голгофы.
Ворота поглощают входящего, а за воротами – странным образом – не обнаруживается ничего особенного или великого: обычная городская суета. Улицы перекрыты сводами наподобие тоннелей, и там ведется торговля; приятный рассеянный свет падает через небольшие окна, прорубленные в своде.
С Ги – его старший брат Эмерик; они бродят, как простые горожане, и Ги не устает дивиться тому, что открывается взорам, а Эмерик посмеивается, ощущая себя хозяином этого города и каждого примечательного камня в нем.
На улице Трав торгуют овощами, на Суконной – кипами переливающихся даже в полумраке шелков и приятной на ощупь холстины, на улице Скверных кухонь – странной для чужака едой, что готовится прямо на углях, посреди городской суеты. Это делают специально для паломников, приезжающих поклониться Гробу и не имеющих в Иерусалиме своего жилья. Однако, рассказывает брату жующий Эмерик, в последние десятилетия у живущих в городе франков вошло в привычку перехватывать еду прямо здесь, на улице. Иные посылают слуг закупать уличную стряпню для дома.
– Это у нас в обычае, – объяснил Эмерик брату.
Ги искоса глянул на Эмерика.
– В обычае, я думаю, есть глубокий смысл.
– Какой?
Эмерик явно не ожидает от младшего брата, что тот проявит способность интересно рассуждать. Ги надлежит не мыслить, а чувствовать, не созерцать, а быть созерцаемым.
Но затыкать рот братцу Ги Эмерик не хотел. Любопытно ведь, что он понял из всего увиденного.
Ги сказал тихо:
– Все мы странники на земле, и в этом городе любой из нас, даже король, – только паломник; что же удивительного в том, чтобы вместо домашней стряпни покупать скверно прожаренное мясо, которым потчуют чужаков-пилигримов! В этом я вижу истинное смирение.
Эмерик поджал губы. Несколько секунд он молчал, подбирая ответ, а затем возразил брату:
– Если все в Иерусалиме – лишь странники и пилигримы, то почему же те, кто готовит на углях еду и сидит на каждом углу, предлагая товар, считают себя здесь хозяевами?
– Надлежит кому-то быть и гордым, – ответил Ги невозмутимо, – чтобы другие могли понять, каково же смирение на вкус.
Эмерик смеется, потому что "смирение" братьев Лузиньянов оказывается чрезвычайно вкусным: у одного из "гордецов" они покупают пироги с яйцами и мясом, виноградную кисть, "райские плоды" и горстку фиг. Тесто армянской выпечки, называемое у сарацин "ифлагун", перенасыщено пряностями – это здесь тоже в обычае, – и Эмерик охотно рассказывает, сколько всего диковинного кладут в муку здешние хлебопеки: и имбирь, и кунжут, и анис, и тмин, и даже перец, а еще – натертый сыр, и шафран, и фисташки, и мак, и какие-то местные травы, названия которых Эмерик не знает.
– Ты привыкнешь, – уверяет коннетабль младшего брата. – Сыновья нашего отца всегда любили поесть и разбираются в пище, как никто.
Они бродят и бродят, пока не начинают гудеть ноги, и Эмерик все показывает брату местные рынки и объясняет назначение новых, незнакомых плодов. На спуске улицы Давида братья осматривают три торговые улицы, выстроенные правителями-франками в византийском стиле, с округлыми арками. На крытом рынке, где торгуют птицей, шум, хлопанье крыльев и летание перьев, и торговцы орут, вытягивая жилистые шеи, перекрикивая свой живой товар. Ближе к восточной стене есть место, где торгуют франки-крестьяне, но там менее шумно и не так интересно.
И чем дольше бродят по Иерусалиму братья, тем теснее свивается вокруг них город, так что в конце концов Ги чувствует себя оплетенным некоей невидимой сетью и все тщится при том понять: надлежит ли ему прилагать усилия, дабы избавиться от этих пут, или же, напротив, следует предаться на волю Господа и погрузиться в их вязкое кружево?
А затем перед Ги вырастает Храм, и происходит это так внезапно, что младший брат перестает дышать. Оцепенение длится почти минуту.
– Это здесь? – наконец, через силу, спрашивает он.
– Да, – отвечает меньшому старший, улыбаясь.
Ничего еще в Храме не увидев, даже не войдя внутрь, Ги падает на колени и так стоит. Глядя на брата, Эмерик поражается его доверчивости.
Храм, вобравший в себя роковую скалу, внутри подобен целому городу, в то время как снаружи он, облепленный паутиной улиц, обсиженный лавками и мастерскими златокузнецов, изготавливающих реликварии для паломников, выглядит незначительно – особенно в сравнении с цитаделью.
– Идемте же, – говорит Эмерик.
Ги слепо поднимается с колен и оглядывается. По узкой улочке, совсем рядом с Храмом, пробирается ослик с двумя бочками воды на спине. Кроткая морда показного смиренника, подрагивающие уши, готовые внимать приказам; копытца трудолюбиво переступают по камням. Чуть в стороне от шагающего ослика колыхаются телеса темнокожей женщины, закутанной в покрывало до самых глаз, и светловолосый ребенок, доверенный ее заботам, беспечно мочится на стену какой-то кривобокой хибары. Из раскрытых дверей лавок глядят веселые глаза.