Несмотря на свое адвокатское звание и вопреки тому, что думал на этот счет старик Жильнорман, он не только не «сутяжничал», но вовсе не занимался адвокатурой. Мечтательность внушила ему отвращение к юриспруденции. Водиться со стряпчими, торчать в судах, гоняться за практикой – какая тоска! Да и к чему это? Он не видел никаких оснований менять род занятий. Работа в скромной книготорговле обеспечивала ему без большой затраты труда надежный заработок, и его вполне хватало Мариусу. Один из книготорговцев, на которых он работал, если не ошибаюсь, это был Мажимель, предложил ему поселиться у него, обещая предоставить хорошую квартиру и постоянную работу с жалованьем полторы тысячи франков в год. Хорошая квартира! Полторы тысячи франков! Это, конечно, недурно. Но лишиться свободы! Превратиться в наемника! В своего рода литературного приказчика! По мнению Мариуса, принять предложение означало бы одновременно улучшить и ухудшить свое положение: выиграть с точки зрения материального благополучия и проиграть с точки зрения человеческого достоинства. Это означало бы променять неприкрашенную, но прекрасную бедность на уродливую и смешную зависимость. Из слепого превратиться в кривого. Он отказался. Мариус жил уединенно. В силу природной склонности держаться особняком, а также и потому, что его отпугнули, он так и не вошел в кружок, возглавляемый Анжольрасом. Они остались приятелями, были готовы, если бы понадобилось, оказать один другому любую услугу, но и только. У Мариуса было два друга: Курфейрак и Мабеф; один был молод, другой – стар. Он больше льнул к старику. Во-первых, ему он был обязан своим душевным переворотом, во-вторых благодаря ему он узнал и полюбил своего отца. «Он снял с моих глаз катаракту», говорил Мариус. И действительно, церковный староста сыграл в судьбе Мариуса решающую роль. Правда, Мабеф явился лишь покорным и бесстрастным орудием провидения. Он осветил Мариусу истинное положение дел случайно и сам того не подозревая, как освещает комнату свеча, кем-нибудь туда внесенная. И он был именно свечой, а не тем, кто ее вносит. Что же касается перемены, происшедшей в политических воззрениях Мариуса, то Мабеф был совершенно неспособен ни понять, ни приветствовать ее, ни руководить ею. Так как впоследствии нам предстоит еще встретиться с Мабефом, то мы считаем нелишним сказать о нем несколько слов.
Глава четвертая. МАБЕФ
В тот день, когда Мабеф сказал Мариусу: «Разумеется, я уважаю политические убеждения», он выразил подлинные свои чувства. Все политические убеждения были для него безразличны, он готов был уважать любые из них, лишь бы они не нарушали его покоя, – он уподоблялся в этом случае грекам, именовавшим фурий «прекрасными, благими, прелестными», Эвменидами. Самому Мабефу политические воззрения заменяла страстная любовь к растениям и еще большая к книгам. Как у всех его современников, у него был ярлычок, оканчивавшийся на ист, без которого тогда никто из обходился. Однако Мабеф не был ни роялистом, ни бонапартистом, ни хартистом, ни орлеанистом, ни анархистом, он был букинистом. Он не понимал, как могут люди ненавидеть друг друга из-за такой «чепухи», как хартия, демократия, легитимизм, монархия, республика и т. п., когда на свете существует такое множество мхов, трав и кустарников, которыми можно любоваться, и такое множество всяческих книг, не только in folio, но и в одну тридцать вторую долю, которые можно листать. Впрочем, он желал приносить пользу. Коллекционирование книг не мешало ему читать, а занятия ботаникой заниматься садоводством. Когда между ним и Понмерси завязалось знакомство, обнаружилось, что у них с полковником общая страсть. Опыты, которые полковник проделывал над цветами, Мабеф проделывал над плодами. Ему удавалось получать семенные сорта груш, не менее сочные, чем сенжерменские; по-видимому, именно его трудам обязана своим происхождением знаменитая теперь октябрьская мирабель, не уступающая по ароматности летней. Он ходил к обедне скорее по мягкости характера, нежели из набожности, а также потому, что, любя человеческие лица и ненавидя шум толпы, лишь в церкви видел собрание людей безмолвствующих. Полагая, что необходимо иметь какое-либо общественное положение, он избрал себе должность церковного старосты. Ко всему прочему, за весь его век ему не довелось полюбить женщину сильнее луковицы тюльпана, мужчину – сильнее эльзевира. Ему уже давно перевалило за шестьдесят, когда кто-то однажды спросил его: «Разве вы никогда не были женаты?» – «Не припоминаю», – ответил он. Если ему случалось – а с кем это не случается? – вздыхать иногда: «Ах, будь я богат!» – то он говорил это не как старик Жильнорман, заглядываясь на красотку, а любуясь старинной книгой. У него жила старая экономка. Когда он спал, его скрюченные ревматизмом пальцы торчали бугорками под складками простыни (следствие хирагры в легкой форме). Он написал и издал книгу Флора окрестностей Котере. Сочинение это, украшенное цветными таблицами, клише которых хранились у него, пользовалось довольно широкой известностью; он сам продавал его. Два-три раза в день в его квартире на улице Мезьер раздавался звонок покупателя. Он выручал около двух тысяч франков в год, чем и ограничивался почти весь его доход. Несмотря на бедность, он сумел, терпеливо отказывая себе во всем, постепенно собрать драгоценную коллекцию редких изданий. Он выходил из дому не иначе как с книгой под мышкой, а возвращался нередко с двумя. Единственным украшением четырех комнат в нижнем этаже, которые он снимал вместе с садиком, являлись оправленные в рамки гербарии и гравюры старых мастеров. От одного вида сабли или ружья кровь застывала у него в жилах. Ни разу в жизни он близко не подошел к пушке, даже к той, что у Дома инвалидов. У него была совершенно седая голова, здоровый желудок, беззубый рот и такой же беззубый ум. Он весь подергивался, говорил с пикардийским акцентом, смеялся детским смехом, был очень пуглив и всем своим видом напоминал старого барана. У него был брат священник, но, не считая старика Руайоля, хозяина книжной лавки у ворот Сен-Жак, он ни к кому на свете не питал ни дружбы, ни привязанности. Заветной мечтой его было акклиматизировать во Франции индиго. Образец святой простоты являла собой его служанка. Добрая старушка так и осталась девицей. Кот Султан, мурлыканье которого могло бы поспорить для нее с Мизерере Аллегри в исполнении Сикстинской капеллы, заполнял все ее сердце и поглощал весь запас неистраченной нежности. О мужчинах она и не помышляла. Ни за что не решилась бы она изменить своему коту; она была такой же усатой, как он. Единственную ее гордость составляла белизна чепцов. Воскресное послеобеденное время она посвящала пересчитыванию белья в сундуке или раскладыванию на кровати кусков материи, которые покупала себе на платья, но никогда не отдавала шить. Она умела читать. Мабеф прозвал ее «тетушка Плутарх». Мариус заслужил благосклонность Мабефа, ибо своей молодостью и мягкостью согревал его старость и умел щадить его робкий нрав. Молодость в соединении с мягкостью оказывает на стариков такое же действие, как весеннее солнце в безветренный день. Когда Мариус начинал чувствовать пресыщение военной славой, пороховым дымом, бесчисленными походами и переходами и всеми изумительными битвами, участвуя в которых его отец то наносил, то получал страшные сабельные удары, он шел повидать Мабефа, и тот повествовал ему о любви героя к цветам. Около 1830 года умер его брат священник, и почти тотчас же горизонт для Мабефа омрачился, словно наступила ночь. Банкротство нотариуса лишило его десяти тысяч франков, в которых заключалось все его состояние как личное, так и доставшееся от брата. Июльская революция повлекла за собой кризис книжной торговли, а при любой заминке в делах прежде всего перестают продаваться всякие Флоры. На Флору окрестностей Котере сразу прекратился спрос. Недели шли за неделями, а покупателей у Мабефа не было. Если звонил звонок, Мабеф вздрагивал. «Это водовоз, сударь», – печально поясняла тетушка Плутарх. Короче говоря, в один прекрасный день Мабеф покинул свою квартиру на улице Мезьер, сложил с себя обязанности церковного старосты, распрощался с Сен-Сюльпис, продал, не тронув книг, часть своих гравюр, так как дорожил ими меньше, и перебрался в маленький домик на бульваре Монпарнас. Впрочем, он прожил здесь только три месяца по двум причинам: во-первых, нижний этаж с садом стоил триста франков, а он не имел возможности тратить на квартиру больше двухсот; во-вторых, он оказался тут по соседству с тиром «Фату», откуда беспрестанно доносились пистолетные выстрелы, чего он совершенно не переносил. Забрав свою Флору, клише, гербарий, папки и книги, он покинул бульвар Монпарнас и поселился неподалеку от больницы Сальпетриер, в деревне Аустерлиц; здесь он за пятьдесят экю в год нанимал нечто вроде хижины в три комнаты, с садом, обнесенным забором, и колодцем. Воспользовавшись переездом, он продал почти всю свою обстановку. В день водворения на новую квартиру он был очень весел, собственноручно вбивал гвозди для гравюр и гербариев, а покончив с этим занятием, все остальное время до сумерек копался в саду. Вечером, заметив, что тетушка Плутарх о чем-то задумалась и пригорюнилась, он хлопнул ее по плечу и с улыбкой сказал: «Ничего, ничего, у нас есть еще индиго!» Лишь двум посетителям – хозяину книжной лавки, помещавшейся у ворот Сен-Жак, да Мариусу разрешалось навещать Мабефа в его аустерлицкой хижине; откровенно говоря, это громкое наименование не доставляло ему удовольствия. Впрочем, как мы уже отмечали, до рассудка людей, поглощенных какой-либо мудрой или безумной мыслью или, что нередко бывает, обеими одновременно, очень медленно доходят житейские дела и заботы. Люди эти равнодушны к своей судьбе. Сосредоточенность на одном предмете родит пассивность, которая, не будь она бессознательной, могла бы сойти за философию. Человек начинает опускаться, катиться вниз, сходить на нет, разрушаться, почти незаметно для себя самого. Правда, пробуждение в конце концов наступает, но всегда слишком поздно. А до тех пор он кажется безучастным к игре, которая идет между его счастьем и несчастьем. Он – ставка в ней, а следит за партией с полнейшим безразличием. Вот каким образом, несмотря на сгущавшийся вокруг него мрак и угасавшие одна за другой надежды, Мабефу удалось сохранить несколько наивную, но глубокою душевную ясность. В его мышлении была инерция маятника. Создав себе иллюзию, он, словно заведенный, продолжал идти за ней, хотя она давно уже рассеялась. Часы не останавливаются тут же, когда от них теряют ключ. У Мабефа были свои невинные развлечения. Они не требовали расходов и всегда носили неожиданный характер; самый ничтожный повод доставлял их. Однажды тетушка Плутарх, сидя в уголке, читала роман. Она читала вслух, находя, что так понятнее. Читая вслух, как бы втолковываешь себе написанное. Громкое чтение имеет своих любителей, и вид у них при этом такой, словно они хотят во что бы то ни стало убедить себя в истинности читаемого. С такой именно выразительностью читала тетушка Плутарх свой роман, держа книгу в руках. Мабеф слушал не вслушиваясь. Тетушка Плутарх дошла до того места, где говорится о красавице и драгунском офицере: «…Красавица рассердилась и сказала: „Буду“. И драгуна…» Тут тетушка Плутарх остановилась, чтобы протереть очки. «Будду и Дракона,» – вполголоса повторил Мабеф. – «Совершенно верно, был некогда дракон, который, укрывшись в пещере, поджигал оттуда небо, выбрасывая пламя из пасти. Не одна звезда сгорела от возней этого чудовища, наделенного к тому же когтями тигра. Будда вошел в его пещеру – ему удалось укротить дракона. Вы читаете очень хорошую книгу, тетушка Плутарх. Это прекраснейшая из легенд.» Мабеф погрузился в сладостную задумчивость.
Глава пятая. БЕДНОСТЬ И НИЩЕТА – ДОБРЫЕ СОСЕДИ
Мариусу нравился этот простодушный старик, засасываемый нуждой и уже начинающий с удивлением, но еще без огорчения, замечать это. С Курфейраком Мариус встречался, если к тому представлялся случай, общества Мабефа он искал. Впрочем, он бывал у него не часто, не более двух раз в месяц. Любимое удовольствие Мариуса составляли долгие одинокие прогулки по внешним бульварам, по Марсову полю или по наиболее безлюдным аллеям Люксембургского сада. Иногда он по полдня проводил возле усадьбы какого-нибудь огородника, глядя на грядки, засаженные салатом, на кур, роющихся в навозе, на лошадь, вращающую колесо водочерпалки. Прохожие с любопытством оглядывали его. И многие находили, что одежда у него какая-то странная, а вид зловещий. Но то был просто-напросто бедный юноша, предававшийся беспредметным мечтам. В одну из таких прогулок Мариус набрел на лачугу Горбо и, соблазнившись уединенностью и дешевизной, поселился здесь… Все знали его тут под именем г-на Мариуса. Старые генералы и старые товарищи отца, познакомившись с Мариусом, стали звать его к себе. Мариус не отказывался от этих приглашений. Они давали ему возможность поговорить об отце. Он появлялся то у графа Пажоля, то у генерала Белавена и Фририона, то в Доме инвалидов. Здесь занимались музыкой, танцевали. На эти вечера Мариус надевал новый костюм. Но он посещал их только в сильный мороз, ибо не имел средств нанять карету, а приходить в сапогах, которые не блестели, как зеркало, ему не хотелось. «Уж так созданы люди», – не раз говорил он, без малейшей, впрочем, горечи. В салонах разрешается появляться всячески замаранным, но только не в замаранных сапогах. Вы можете рассчитывать на радушный прием лишь при условии безукоризненной чистоты чего бы вы подумали? Совести? Нет, сапог! В мечтаниях рассеиваются все страсти, кроме сердечной. Политическая горячка Мариуса тоже нашла в них исцеление. Этому способствовала и революция 1830 года, принесшая ему удовлетворение и успокоение. Он остался прежним, сохранив, помимо гнева, все прежние чувства. Воззрений своих он не переменил, они только смягчились. Собственно говоря, воззрений у него и не осталось, сохранились симпатии. Сторонником какой партии был он? Партии человечества. Из всех представителей человечества он отдавал предпочтение французам, из всей нации – народу, а из всего народа – женщине. К женщине он питал наибольшее сострадание. Теперь он стал считать мысль важнее действия, ставил поэта выше героя, книгу, подобную книге Иова, выше события, подобного Маренго. И когда вечером, после дня, проведенного в раздумье, он, идя бульварами домой, сквозь ветви деревьев вглядывался в беспредельные небесные пространства, мерцающие безвестные огни, в бездну, мрак, тайну, все человеческое казалось ему ничтожным. Он думал, и, быть может, справедливо, что открыл настоящий смысл и настоящую философию жизни, и в конце концов сосредоточился только на созерцании неба, доступного взору истины из глубины ее колодца. Это не мешало ему строить планы на будущее. Если бы кому-нибудь удалось заглянуть в душу Мариуса, когда тот погружался в мечты, он был бы изумлен ее ослепительной чистотой. И в самом деле, обладай наше зрение способностью видеть внутренний мир нашего ближнего, можно было бы гораздо вернее судить о человеке по его мечтам, нежели по его мыслям. В мыслях наличествует волевое начало, в мечтах его нет. Мечты, возникающие непроизвольно, всегда воспроизводят и сохраняют, даже если предметом их служит нечто грандиозное и идеальное, наш собственный духовный облик. Нет ничего более непосредственно исходящего из сокровенных глубин нашей души, чем наши безотчетные и безудержные стремления к великому жребию. В этих стремлениях гораздо больше, чем в связанных, продуманных, стройных мыслях, виден подлинный характер человека. Больше всего походят на нас наши фантазии. Каждому мечта о неведомом и невозможном рисуется соответственно его натуре. Примерно в середине 1831 года старуха, прислуживавшая Мариусу, рассказала ему, что его соседей, несчастное семейство Жондретов, гонят с квартиры. Мариус, по целым дням не бывавший дома, вряд ли даже знал, что у него есть соседи. – А за что же их гонят? – спросил он. – За то, что не платят и просрочили уже двойной срок. – Сколько это составляет? – Двадцать франков, – ответила старуха. У Мариуса в ящике стола лежали про запас тридцать франков. – Вот вам двадцать пять франков, – сказал он старухе. – Заплатите за этих бедных людей, а пять франков отдайте им. Только не говорите, что это от меня.
Глава шестая. ЗАМЕСТИТЕЛЬ
Неожиданно полк, в котором служил поручик Теодюль, был переведен в Париж нести гарнизонную службу. Это обстоятельство способствовало зарождению второй мысли в голове тетушки Жильнорман. В первый раз она вздумала поручить Теодюлю наблюдение за Марксом, теперь она затеяла заместить Мариуса Теодюлем. На всякий случай, если у деда вдруг возникнет смутное желание видеть в доме молодое лицо, лучи Авроры иногда бывают отрадны руинам, она сочла полезным обзавестись другим Мариусом. «Ничего, что другой,» – рассуждала она, это все равно что исправленная опечатка в книге: «Мариус – читай Теодюль». Внучатный племянник почти что внук; за отсутствием адвоката можно обойтись уланом. Однажды утром, когда Жильнорман был занят чтением не то Ежедневника, не то какой-то другой газеты того же сорта, вошла дочь и сладким голосом, ибо речь шла об ее любимчике сказала: – Папенька! Нынче утром Теодюль собирался прийти засвидетельствовать вам свое почтение. – Кто такой Теодюль? – Ваш внучатный племянник. – А-а! – протянул дед. Затем он снова принялся читать, выкинув из головы внучатного племянника какого-то там Теодюля, и вскоре пришел в сильнейшее раздражение, что с ним случалось почти всякий раз, как он читал газеты. В «листке», который он держал в руках, само собою разумеется – роялистского толка, без всяких околичностей сообщалось об одном незначительном и обыденном для Парижа той поры факте, а именно: «Завтра, в полдень, на площади Пантеона состоится совещание студентов юридического и медицинского факультетов». Речь шла об одном из злободневных тогда вопросов об артиллерии национальной гвардии и конфликте между военным министром и «гражданской милицией» из-за установленных во дворе Лувра пушек. Это и должно было служить предметом «обсуждения» на студенческом совещании. Этого было вполне достаточно, чтобы Жильнорман вскипел. Он вспомнил о Мариусе, который тоже был студентом и который, наверно, вместе с другими отправится в полдень «совещаться» на площадь Пантеона. За этими мучительными мыслями и застал его поручик Теодюль, предусмотрительно одетый в штатское и тихонько введенный в комнату мадмуазель Жильнорман. Улан рассудил, что «старый колдун, конечно, не все упрятал в пожизненную ренту, и ради этого, так уж и быть, можно себе позволить изредка наряжаться шпаком». – Теодюль, ваш внучатный племянник! – громким голосом произнесла мадмуазель Жильнорман, обращаясь к отцу. И тут же шепнула поручику: – Смотри, ни в чем ему не перечь. Затем она удалилась. Поручик, не привыкший к столь почтенному обществу, не без робости пролепетал: «Здравствуйте, дядюшка», и отвесил какой-то непонятный поклон, машинально, по привычке, начав его по-военному, а закончив по-штатски. – А, это вы! Прекрасно, садитесь, – проговорил дед. И тотчас же позабыл об улане. Теодюль сел, а Жилыюрман встал. Засунув руки в жилетные карманы и сжимая старыми, дрожащими пальцами часы, которые лежали в обоих карманах, он принялся ходить взад и вперед по комнате, рассуждая вслух: – Сопливая команда! А туда же собираться! Слыханное ли дело: не где-нибудь, а на площади Пантеона! Несчастные сосунки, вчера только от кормилиц, молоко на губах не обсохло, а туда же – совещаться завтра в полдень! К чему, к чему это приведет? Совершенно ясно только к гибели. Вот куда завели нас эти голоштанники! Гражданская артиллерия! Совещаться о гражданской артиллерии! Выходить на улицу, горланить – полагается ли национальной гвардии палить из пушек или нет! А в какой компании они там очутятся? Полюбуйтесь на плоды якобинства! Чем угодно поручусь, миллион об заклад поставлю, что, кроме беглых да помилованных каторжников, там никого не сыщешь. Республиканец и острожник – два сапога пара. Карно спрашивал: «Куда прикажешь мне идти, изменник?» А Фуше отвечал: «Куда угодно, дурак!» Все они такие, ваши республиканцы. – Совершенно верно, – подтвердил Теодюль. Жильнорман слегка повернул голову и, взглянув на Теодюля, продолжал: – И подумать только, что у этого негодяя хватило низости стать карбонарием? Зачем ты покинул мой дом? Чтобы стать республиканцем! Выдумал! Во-первых, народ не хочет твоей республики. Она ему совсем не нужна. У него мозги на месте. Он прекрасно знает, что короли всегда были и будут, он прекрасно знает, что в конце концов народ это только народ, его, понимаешь ли, смешит твоя республика, глупая твоя голова! Что может быть омерзительнее этой придури? Втюриться в Отца Дюшена, строить глазки гильотине, распевать серенады и тренькать на гитаре под балконом девяносто третьего года! Да такая молодежь и плевка не стоит, до того она тупа! И все попадаются на эту удочку. Никто не ускользнет. Теперь достаточно вдохнуть воздуха улицы, и разума как не бывало! Девятнадцатый век это яд. Какой-нибудь шельмец-мальчишка, а уж отпустил себе козлиную бородку, вообразил, что он умнее всех, и скорей от стариков родителей наутек. Это по республикански, это романтично. А что это за штука такая романтизм? Сделайте одолжение, объясните мне, что это за штука? Сплошное дурачество. Год назад все бегали на Эрнани. Скажите на милость, Эрнани! Разные там антитезы, ужасы. И написано даже не по-французски! А теперь вдруг поставили пушки на Луврский двор. Вот до чего докатились! – Вы совершенно правы, дядюшка, – сказал Теодюль. – Пушки во дворе музея! С какой стати? К чему там пушки? не унимался Жильнорман. – Обстреливать Аполлона Бельведерского, что ли? Какое отношение имеют пушечные ядра к Венере Медицейской? Что за мерзавцы вся эта нынешняя молодежь! И сам их Бенжамен Констан тоже не велика фигура! А если и попадется среди них не подлец – значит, болван! Они всячески себя уродуют, безобразно одеваются, робеют перед женщинами и вьются подле юбок с таким видом, словно милостыню просят; девчонки. глядя на них, прыскают. Честное слово, можно подумать, что бедняги страдают любвебоязнью. Они не только неказисты они еще и глупы; им любо повторять каламбуры Тьерселена и Потье. Сюртуки сидят на них безобразно, в их жилетах щеголять только конюхам, сорочки у них из грубого полотна, панталоны из грубой шерсти, сапоги из грубой кожи; а каково оперенье таково и пенье. Их словечки разве только на их подметки годятся. И у всех этих безмозглых младенцев есть, изволите ли видеть, свои политические воззрения! Следовало бы строжайше запретить всякие политические воззрения. Они фабрикуют системы, перекраивают общество, разрушают монархию, топчут в грязь законы, ставят дом вверх дном, моего портье превращают в короля, потрясают до основания Европу, переделывают весь мир, а сами рады-радешеньки, если доведется украдкой полюбоваться икрами прачек, влезающих на тележки! Ах, Мариус! Ах, бездельник! Вопить на площади, спорить, доказывать, принимать меры! Боже милосердный, это называется у них мерами! Смута все больше мельчает, становится глупостью. В мое время я видел хаос, а теперь вижу кутерьму. Школяры, обсуждающие судьбы национальной гвардии! Такого не увидишь даже у краснокожих оджибвеев и кадодахов! Дикари, разгуливающие нагишом, с башкой, утыканной перьями, словно волан, и с дубиной в лапах, – и те не такие скоты, как эти бакалавры! Молокососы! Цена-то им грош, а корчат из себя умников, хозяев, совещаются, рассуждают! Нет, это конец света. Совершенно ясно конец этого презренного шара, именуемого земным. Вот-вот и Франция вместе с ним испустит последний вздох. Совещайтесь же, дурачье! И так будет продолжаться, пока они не перестанут ходить читать газеты под арки Одеона. Стоит это всего одно су, но в придачу надо отдать здравый смысл, рассудок, сердце, душу и ум. Побывают там и вон из семьи. Все газеты чума, даже Белое знамя! Ведь Мортенвиль был в сущности якобинцем. Боже милосердный! Теперь он может быть доволен: он довел своего деда до отчаянья! – Это не подлежит никакому сомнению, – согласился Теодюль. Воспользовавшись тем, что Жильнорман умолк, чтобы перевести дух, улан нравоучительно добавил: – Из газет следовало бы сохранить только Монитер, а из книг Военный ежегодник. – Все они вроде Сийеса! – снова заговорил Жильнорман. – Из цареубийц – в сенаторы! Этим они все кончают. Сперва хлещут друг друга республиканским тыканьем, а потом требуют, чтобы их величали сиятельствами. Сиятельные сморчки, убийцы, сентябристы! Сийес философ! Я горжусь тем, что всегда ценил философию этих философов не выше очков гримасника из сада Тиволи. Однажды я видел проходившую по набережной Малаке процессию сенаторов в бархатных фиолетовых мантиях, усеянных пчелами, и в шляпах, как у Генриха Четвертого. Они были омерзительны. Настоящие придворные мартышки его величества тигра. Уверяю вас, граждане, что ваш прогресс безумие, ваше человечество мечта, ваша революция преступление, ваша республика уродина, ваша молодая, девственная Франция выскочила из публичного дома. Довожу это до сведения всех вас, кто бы вы ни были – журналисты, экономисты, юристы, пусть даже большие ревнители свободы, равенства и братства, чем нож гильотины! Вот что, милые друзья! – Черт побери! – воскликнул поручик. – Как это верно! Жильнорман опустил руку, обернулся, посмотрел в упор на улана Теодюля и отрезал: – Дурак!
Книга шестая. ВСТРЕЧА ДВУХ ЗВЕЗД
Глава первая. ПРОЗВИЩЕ КАК СПОСОБ ОБРАЗОВАНИЯ ФАМИЛИИ
В ту пору Мариус был красивым юношей среднего роста, с шапкой густых черных волос, с высоким умным лбом и нервно раздувающимися ноздрями. Он производил впечатление человека искреннего и уравновешенного; выражение его лица было горделивое, задумчивое и наивное. В округлых, но отнюдь не лишенных четкости линиях его профиля было что-то от германской мягкости, проникшей во французский облик через Эльзас и Лотарингию, и то отсутствие угловатости, которое так резко выделяло сикамбров среди римлян и отличает львиную породу от орлиной. Он вступил в тот период жизни, когда ум мыслящего человека почти в равной мере глубок и наивен. В сложных житейских обстоятельствах он легко мог оказаться несообразительным; однако новый поворот ключа – и он оказывался на высоте положения. В обращении он был сдержан, холоден, вежлив и замкнут. Но у него был прелестный рот, алые губы и белые зубы, и улыбка смягчала суровость его лица. В иные минуты эта чувственная улыбка представляла странный контраст с его целомудренным лбом. Глаза у него были небольшие, взгляд открытый. В худшие времена своей нищеты Мариус не раз замечал, что девушки заглядывались на него, когда он проходил, и, затаив в душе смертельную муку, спешил спастись бегством или спрятаться. Он думал, что они смотрят на него потому, что на нем обноски, и смеются над ним. На самом деле они смотрели на него потому, что он был красив, и мечтали о нем. Это безмолвное недоразумение, возникшее между встречными красотками и Мариусом, сделало его нелюдимым. Он не остановил своего выбора ни на одной по той простой причине, что бегал от всех. Вот так он и жил «по-дурацки», как выражался Курфейрак. – Не лезь в святоши (они были на «ты»: в юности друзья легко переходят на «ты»), – говорил Курфейрак. – Мой тебе совет, дружище: поменьше читай и хоть изредка поглядывай на прелестниц. Плутовки не так уж плохи, поверь мне, Мариус! А будешь бегать от них да краснеть отупеешь. Иногда при встрече Курфейрак приветствовал его словами: «Добрый день, господин аббат!» Послушав Курфейрака, Мариус по меньшей мере с неделю еще усерднее избегал женщин, и молодых и старых, да и самого Курфейрака. Все же нашлись на белом свете две женщины, от которых он не убегал и которых не опасался. По правде говоря, он был бы очень удивлен, если бы ему сказали, что это – женщины. Одна из них была бородатая старуха, подметавшая его комнату. Глядя на нее, Курфейрак уверял, будто «Мариус именно потому и не отпускает бороды, что ее отпустила его служанка». Другая была девочка; он очень часто видел ее, но не обращал на нее внимания. Больше года назад Мариус заметил в одной из пустынных аллей Люксембургского сада, тянувшейся вдоль ограды Питомника, мужчину и совсем еще молоденькую девушку, сидевших рядом, почти всегда на одной и той же скамейке, в самой уединенной части аллеи, выходившей на Западную улицу. Всякий раз, когда случай, без вмешательства которого не обходятся прогулки людей, погруженных в свои мысли, приводил Мариуса в эту аллею, – а это бывало почти ежедневно, – он находил там эту парочку. Мужчине можно было дать лет шестьдесят; он казался печальным и серьезным, а своим крепким сложением и утомленным видом напоминал отставного военного. Будь на нем орден, Мариус подумал бы, что перед ним бывший офицер. Лицо у него было доброе, но он производил впечатление человека необщительного и ни на ком не останавливал взгляда. Он носил синие панталоны, синий редингот и широкополую шляпу, на вид новенькие, с иголочки, черный галстук и квакерскую сорочку, то есть ослепительной белизны, но из грубого полотна. «Чистюля-вдовец!» – крикнула однажды, проходя мимо, гризетка. Голова у него была совсем седая. В первый раз, когда Мариус увидел, как девочка, сопровождавшая старика, села подле него на скамью, которую они себе, видимо, облюбовали, она показалась ему тринадцати-четырнадцатилетним подростком, почти до уродливости худым, неуклюжим и ничем не примечательным. Одни только глаза ее еще подавали надежду стать красивыми, но во взгляде этих широко открытых глаз таилась какая-то неприятная невозмутимость. Одета она была по-старушечьи и вместе с тем по-детски, на манер монастырских воспитанниц, в черное, плохо скроенное платье из грубой мериносовой материи. Старика и девочку можно было принять за отца и дочь. Первые два-три дня Мариус с любопытством разглядывал пожилого человека, которого еще нельзя было назвать стариком, и девочку, которую еще нельзя было назвать девушкой. Затем он перестал думать о них. А те, должно быть, даже не замечали его. Они мирно и безмятежно беседовали. Девочка весело болтала. Старик говорил мало и по временам останавливал на ней взгляд, полный невыразимой отеческой нежности.