Но я ожесточился — от усталости, от холода, от недовольной мины моей спутницы, от того, что испорчен день, начавшийся так хорошо.
— Не приставай. Брошу…
— Ты уж и сам не молоденький к новым-то лыжам привыкать, — продолжала труженица. — У новых капризы. Не они к тебе — ты к ним приспосабливаешься, они тебя воспитывают. А мы так дружно ходили вместе, столько прошли хороших маршрутов! Вспомни Подрезково, ты тогда отчаянный был, с каждой горы норовил съехать.
Вспомни Переделкино — как мы с тобой горделиво проезжали мимо пеших, гуляющих. Вспомни, как заблудились в Малеевке. Шли-шли по тёмному лесу, по синеющему снегу, по лиловеющему, при лунном свете шли. Я же вынесла тебя, не скрипнула. Если бы тогда сломалась, ты же замёрз бы, пропал бы, признайся.
Не хотел я признаваться. Ожесточился. Одно думал: “Дойти бы и бросить”.
— Всю молодость отдала тебе, — напоминала лыжа. — И я была красивая, свежепокрашенная. Ты меня с гордостью показывал. Друзья завидовали: ох и жох, где подцепил сортавалочку?
Наконец мы выбрались на высоковольтную. Тут лыжня шла в несколько рядов, гладкая, прямая, укатанная. Можно бы и рядом с девушкой идти, но у меня уж и ноги не гнулись, еле-еле переставлял ходули. А на лыжи смотреть было противно: торчат ободранные щепки, ни на что не похоже.
— Дядя Витя, я вперёд пойду, замёрзла, — сказала девушка. И умчалась.
Лыжа тут же воспользовалась одиночеством.
— Ты меня не бросай всё-таки, — просила она. — Довези до дому. Я хоть за шкафом постою… со своими.
“Этого ещё не хватало, — подумал я. — Буду я забивать дом старым хламом! Сломанные стулья, рваные бумаги, разбитые тарелки, стоптанные ботинки. Не квартира — склад утиля”.
А впереди уже сияли огни. Автострада гудела монотонно, трепетали фары на повороте, мигал светофор. Вот и фонарь автоинспекции, за ним табличка с буквой “А”.
— Дядя Витя, скорей! — звала меня девушка. — Скорей, автобус подходит. Да не возись ты с этой рухлядью! Я не буду ждать, я уеду.
И бросил я обломок, швырнул в кювет, поскакал к автобусу с одной лыжей, словно на одной ноге. Между прочим, молчала, подлая, всю дорогу, боялась, что я и её тоже брошу. И надо бы. Ведь это она обломала носок товарке. Все равно пару к ней не скоро подберёшь, сортавальскую. Но мне раздумывать было некогда. Автобус подходил.
Да и какой жалости ждать от лыжи? Что с неё спрашивать? Деревянная!
О возвращении рассказывать не хочется. Я трясся сзади, прижимая к груди единственную лыжу и поёживаясь под насмешливыми взглядами. Девушка сидела где-то впереди. Очередной Толя уступил ей место и что-то говорил, наклонясь, насчёт любви и дружбы, наверное. И в метро мы с ней сидели врозь, и на лестнице простились сухо. Я не предъявил ей счёт за пройденные километры, она не вспомнила. Даже не сказала спасибо. Глянула на часики, пробормотала:
— Кажется, не успею в кино.
Подразумевалось: “Из-за тебя опаздываю, неуклюжий дядя Витя”.
Ну и ладно, обойдёмся. Молодым гулянки, пожилым шлёпанцы, как сказал бы Экклезиаст. Сейчас отопру дверь, объявлю громогласно: “Встречайте, Ваш пришёл!” Первым долгом в ванну: “Погрей мои косточки, эмалированная”. Потом на кухню, к плите: “Ну-с, что приготовим на ужин, чугунная?” Отогреюсь, поем — и с газетой в кресло: “Понежь меня, красноспинное!”
Хлопнула дверь. Дома я, дома!
— Привет, братва. Ваш пришёл!
Не слышу ответа.
— Погрей мои косточки, эмалированная.
Молчит!
Тишина, плотная, ватная, давящая, гнетущая!
Замолчали вещи в моей квартире.
И молчат с той поры.