В то утро было достаточно ясно, если, конечно, не считать величаво и высоко шедших в небе черно-белых облаков, из-за которых к одиннадцати часам выглянуло солнце, было тепло, до появления в узких, вытянутых наподобие терракотовых римских водопроводов лужах серого, пузырящегося льда, и безветренно. Такое состояние атмосферы вполне можно было назвать покойным, безмятежным и умиротворенным, будто бы на смену острейшей мигрени, вызванной припадком, буйством, явились блаженная слабость во всех членах и забытье, такими, какими их было принято изображать на чудотворном образе Елеусы Киикской.
Явление потемневшей от времени линогравюры, извлеченной из серебряного ковчега, хранившегося в Ближних пещерах Успенской Киево-Печерской Лавры. На линогравюре были начертаны чудотворные образы - Владимирский, Казанский, Толгский, Тихвинский, Смоленский, Иверский, Югский, Валаамский, Коневецкий, Боголюбский, Влахернский, Суморино-Тотемский и Седмиезерский.
Однако нет, чуда не свершилось! Все осталось как прежде: ковыль, антенны на кузовах передвижных радиостанций, сухостой, топляк, вымазанный гашеной известью, дно солончака Гизель Дере, где по лицу стекает густой, как лампадное масло, пот, нет воды, а во дворах, разгороженных покосившимися плетнями, лежат завернутые в циновки мертвецы. Да, они высохли на испепеляющем полуденном солнце и отныне не нуждаются в захоронении в земле!
Конечно, никого потом не нашли, в том смысле что "убили и убили, на все воля Божья". Правда, ходили слухи - как же без этого! - что Авеля зарезал неизвестно откуда взявшийся в этих краях психопат по прозвищу Опта. Но эти слухи, конечно же, никоим образом не подтвердились, как того и следовало ожидать, особенно когда выяснилось, что станичник Опта был "душегубцем лютым" еще в ХV веке, тогда же покаялся и, приняв схиму в память своего небесного покровителя святого Макария Египетского, нашел упокоение в Свято-Духовом скиту близ города Козельска Калужской губернии. Но, с другой стороны, и Авель жил не вчера... Это обстоятельство дало повод продолжить дальнейшие поиски, которые в конце концов привели к обнаружению в одном из незакрывавшихся храмов Крестовоздвиженского благочиния старой приходской книги. Сделанные карандашом, полуосыпавшиеся надписи сообщали, что вскоре после войны здесь происходило отпевание раба Божия Игнатия, убитого на Стромынском пустыре таким же бессмысленным и изуверским способом. Однако вскоре виновный в этом кровавом преступлении был схвачен, им оказался родной брат жертвы, подвергнут допросу с пристрастием, а впоследствии и расстрелян в следственном изоляторе Матросской Тишины.
"Брате, брате,- кричал,- помилуй, помилуй мя грешнаго, я раскаиваюсь в содеянном!"
По другой же версии, был приговорен к каторжным работам, но вскоре амнистирован как участник войны и инвалид - имел три контузии. Говорили, что на его обожженном лице (горел в танке) была наложена печать в виде багрового изображения перевернутого восьмиконечного креста. Может быть, посоха?
Авель так и лежал на животе, поджав под себя ноги, и казалось, что он спал, спрятав лицо в ладонях - "Все прошло, ангел мой, все прошло... слава Богу, слава Богу за все",- или смотрел куда-то в темноту.
Вспышка первая (23 декабря, 1976 год)
На самом же деле ничего подобного в моей жизни никогда не было. Всю свою жизнь, после ухода отца и смерти матери, прожил с глухой бабкой и старшей сестрой в восьмиметровой комнате коммунальной квартиры в Первом Неглинном переулке на задах Сандуновских бань!
Зимой с наступлением сумерек мог часами сидеть у окна на лестнице черного хода и смотреть сквозь запотевшие, в соляных разводах витражи выходящего во внутренний двор бассейна, как из парной выходят завернутые в полотенца люди и прыгают с кручи, с уступа в ледяную, с кусками плавающего на поверхности льда воду.
"Заглядывал в запотевшие окна Сандуновских бань и видел там красные, сварившиеся в серном кипятке тела, до синяков, до кровоподтеков исполосованные вымоченными еловыми вениками".
Сестра работала здесь в прачечной, приходила поздно, не раздеваясь, ложилась на раскладушку, стоявшую у входа, и тут же засыпала. Я слышал, как она храпит, лежа на спине. В этом случае мне приходилось вылезать из-под одеяла, подходить к ней и стаскивать с ее ног короткие резиновые сапоги, вероятно, навсегда пропахшие хозяйственным мылом наполовину с хлоркой. Она переворачивалась поочередно то на левый, то на правый бок, начинала цокать языком в самой недосягаемой глубине горла, правда, переставая при этом оглушительно храпеть. Отвратительно храпеть. Пускала раскаты грома. Пускала ветры.
Я бросал сапоги в угол комнаты. Куда-то за шкаф, за шкаф, говорю.
...нет, все же так нельзя было поступать, ведь завтра с утра ей снова надо было идти на работу, в прачечную, и я лез под шкаф, в темноту, доставал оттуда эти паршивые сапоги, которые, кажется, еще матери подарил отец в год их свадьбы. "Красный треугольник". Зачем-то напяливал их на руки и находил в горячих, еще не остывших от ног сестры штольнях тощие, изъеденные пятками войлочные стельки.
Потом снова забирался под одеяло, но долго не мог уснуть после всего этого, ворочался-ворочался. Тяжело дышал, задыхался, покрывался липким потом, начинал икать. От холода или переполнения желудка? "Просто невыносимо!" кричал про себя. Вопил. Плакал.
В половине шестого утра просыпалась бабка. Зевала, проворно клала на рот кресты, потом включала настольную лампу, которая и превращала полностью рухлядную нетопленую палату в сумрачную котельную, где можно было греться у облупившихся, ржавых труб. Наклонялась. Это она ко мне наклонялась. "Чего ревешь? А?" - спрашивала. Я накрывался одеялом с головой: "Заметила-таки, заметила",- но ничего, ничего не отвечал ей, потому что она была глухая и все равно не услышала бы мой ответ. Знал, что после войны бабка работала на Воронежском авиационном заводе в цехе холодной клепки, где и оглохла.
Потом бабка будила сестру, находившуюся в глубоком полуобморочном сне, расталкивала ее со словами: "Вставай, вставай, уже к ранней звонят",- и включала радио, а по радио передавали гимн.
В церкви Гребневской иконы Божией Матери, что на Лубянке. Рядом - в церкви Софии Премудрости Божией, что у Пушечного двора, благовестят.
"Земля - пух".
Сестра, мыча, поднималась с кровати и, не открывая глаз, шла в коридор к рукомойнику. Я так хотел остаться один, но нет. "Нет! Опять нет!" Бабка вставала рядом с картонным обтянутым нечистой марлей динамиком радио и начинала вместе с ним петь гимн. Старая дура! Она, разумеется, не слышала его, но точно знала, помнила еще с тех времен, когда была способна различать звуки, когда была неглухая, что именно в это время он звучит в эфире, знаменуя начало нового дня. Еще одного дня, обреченного быть бессмысленно проведенным. И это происходило каждый Божий день, при том что она совершенно не умела петь, но бестолково выкрикивала слова припева, не понимая, абсолютно не понимая, не ведая, как это можно звучать хорошо просушенным, обклеенным полуслепым настройщиком тонкой папиросной бумагой инструментом. Соседи начинали стучать в стенку - "Вот сволочи, не успел день начаться, а они уже как свиньи пьяные!"
Ах, вот, оказывается, откуда это знание, это воспоминание, эта нелюбовь к волнообразному звучанию нот внутри головы! Столь монотонно, столь монотонно!
"Аминь".- Бабка кланялась в сторону радио, как будто бы это был "красный угол", и выходила из комнаты, но тут же в комнату входила сестра, это было, как смена декораций, и говорила: "Опять мои сапоги трогал, скотина! Еще раз возьмешь, руки оторву, понял!" По ее лицу стекала вода, которую она еще не успела вытереть.
Мою сестру, которая по сути мне заменила мать, звали Тамарой, а бабку Савватией... Они приподнимали одеяло и по очереди смотрели на меня.
Вот! Вот они смотрят на меня с висящей на стене фотографии, а я смотрю на них остекленевшими глазами. Вырезанными из желтой папиросной бумаги глазами.
Фотография под стеклом.
Вспышка вторая (10 января, 1874 год)
"На высоком с вытертыми подлокотниками стуле сидит мальчик в морском костюмчике с белоснежной, расписанной облаками грудью, отложным воротничком, на котором золотом вышиты якоря, в полосатых гольфах и в премудрого плетения сандалиях. Стул стоит на небольшом, сложенном из толстых книг, видимо, словарей, возвышении - Гаввафе посреди комнаты, освещенной лампами. Стены комнаты обклеены газетами с проступившими на них рыжими пятнами казеинового клея. Мальчик, кряхтя, слезает со стула, подходит к одной из таких газет, кажется, это "Столичные ведомости", и начинает громко, довольно заунывно читать: "В фотографическое ателье Августа Лоренца, что располагалось на Невском проспекте, вошел посетитель. Могло показаться, что он пребывал в особенной ажитации, высказывал всяческие признаки крайнего нервного возбуждения и нетерпения. Посетитель заказал снять свой фотографический портрет, а во время подготовки к съемке взволнованно-сбивчиво говорил о том, что все теперь в его жизни изменится к лучшему, что теперь он счастлив совершенно. Однако съемка затянулась, потому что, когда господин Лоренц попросил полнейшего силенциума и неподвижности, с посетителем случился тяжелейший эпилептический припадок - он упал на пол, опрокинул на себя студийную ширму с изображенной на ней усадьбой Юсуповых в Архангельском и потерял сознание. Прибывший через четверть часа на место происшествия жандармский фельдшер С. констатировал очередное обострение заболевания, по-латыни именуемого "делириум тременс" - белая горячка. Меж тем фотографическая съемка тогда все-таки состоялась.
Придя через несколько дней за готовыми отпечатками, посетитель нашел их чрезвычайно удачными и на одном из них широким, размашистым почерком написал "Модест Петрович Мусоргский. 1874 год. Санкт-Петербург"".
Старик фотограф кланяется, благодарит мальчика и сообщает его родителям, наблюдавшим за происходившим из небольшого, почему-то остро пахнущего почтовым сургучом, кремнием, серой ли, украшенного приглушенным электрическим светом предбанника, что съемка прошла вполне успешно и что фотографический отпечаток можно будет получить через три дня.
И это уже потом фотографию повесят на стену в коридоре рядом с зеркалом".
Перед погребением на Чугуновском кладбище, недалеко от склепа Самуила Никитича Мещерякова, покрытое серебристыми нарывами зеркало пришлось тщательно выскоблить тупой, раскаленной на газу бритвой.
Вспышка третья (9 апреля, 1981 год)
Больница находилась в практически не освещенном, заставленном остовами машин и покосившимися заборами тупике, где только над дверью сторожа мутно горела лампа-дежурка.
Рассказывали, что раньше здесь была Трифоновская психиатрическая клиника Сущевской части, где одно время содержался известный игрок и литератор Д., сошедший с ума, опять же по слухам, на одном из спиритических сеансов по материализации вылепленных из сырой речной глины фигур-"големов". Несчастному безумцу явилась лохматая, завернутая в дырявый плед старуха, которая достала из собственного рта пергаментный свиток с изображением тридцати девяти, по числу книг Ветхого Завета, карточных фигур, приносящих после троекратного повторения магической формулы "Изыдет дух его, Изыдет дух его, Изыдет дух его" удачу.
В эту больницу в ночь на предпразднование памяти святой мученицы Матроны Солунской и привезли Тамару с гнойным перитонитом.
Плохо она себя почувствовала еще в прачечной, но домой ее не отпустили, потому что "белье шло валом, а завтра выходные" - это ей так сказали - "ничего с тобой не будет, перебьешься". Когда же в конце рабочего дня она потеряла сознание, то, перепугавшись, тыкая пальцами друг в друга, по-идиотски гыкая, сразу вызвали "скорую", которая и привезла ее на Сущевку.
Я сидел рядом с ее кроватью в коридоре, рядом с грузовым лифтом, свободных мест в палатах не было, и понимал, что сестра умирает, ведь у нее вздрагивали веки, как будто бы через них пропускали ток высокого напряжения. Ее прооперировали, но неудачно. Говорили, что ее зашили, забыв при этом в животе скальпель, которым из нее выскабливали жизнь. Пришлось резать снова...
Тамара очнулась только на третьи сутки. Меня отправили домой, но с тех пор я почти не мог спать, сон не шел, потому что когда закрывал глаза, то мне постоянно начинало казаться, что оставленную мной в больнице сестру насильно кормят каким-то протухшим варевом, разжимают ложкой зубы и заливают в образовавшееся отверстие холодный, слабозаваренный чай, который принесла хромая слабоумная нянька в застиранном сером халате, почему-то подпоясанном лохматым, перекрученным в жгут бинтом.
Говорила: "Не волнуйся, не волнуйся, с ней теперь уже ничего не случится".
Перед глазами - веревочный жгут.
Я знал, что такие, не раз стиранные, вареные-перевареные бинты вешали и на окна вместо занавесок, чтобы они могли шевелиться под действием сквозняка, и благоухать, и веять. Конечно, благоухать, конечно, благоухать, ведь на улице была весна, и город лежал в лихорадке, всякий раз покрываясь под утро белой пеной цветения. Особенно это было хорошо заметно с пожарной каланчи, которая чудом сохранилась на небольшом пологом вытоптанном холме, возвышаясь среди одноэтажных, крытых колотым шифером каменных построек в районе Палихи. Сюда можно было подняться по ржавой, изъеденной солью и пахнущей дохлой рыбой и водорослями лестнице - словно восходишь на маяк, чтобы зажечь забранный вольфрамовой сеткой газокалильный фонарь,- открыть слуховое окно, спрятать голову внутрь висящего здесь сигнального колокола, услышать шум прибоя в собственных ушах, а еще и ударить по медному колокольному створу специально приготовленным молотком-шутейником. То есть на длинной рукоятке молотком, таким, каким, как правило, путевые обходчики простукивают рельсовые стыки!
Глухой, прерывающийся гул поплыл в небе над землей.
Небо-власяница.
И тогда я увидел золотистые, оставляющие за собой рваный кадмиевый след облака, что бесшумно шли над головой, извивались, подобные языкам пламени, застилали растекшийся по небосводу, мерцающий в матовой дымке диск померкшего солнца.
Вспышка четвертая (12 сентября, 1887 год)
В "Историческом описании города Клина, его древностей и достопамятностей" сохранилось повествование о событиях, связанных с именем Дмитрия Ивановича Менделеева - легендарного химика, естествоиспытателя и воздухоплавателя.
Прибыв в город из расположенного в тридцати верстах к северо-востоку собственного имения Боблово, известный ученый сразу же направился на Саблинский луг в пойме реки Сестры, где уже полным ходом шла подготовка к полету одноместного "монгольфьера", изготовленного клинскими умельцами, братьями Сикеотовыми - Варнавой и Митрофаном. Здесь присутствовали также настоятель Благовещенского кафедрального собора протоиерей, отец Александр Теодор, предводитель уездного дворянства Моисей Приоров и местный жандармский чин, к сожалению, отказавшийся сообщить для истории свое имя.
Ровно в полдень все приготовления были закончены, и Дмитрий Иванович поднялся в корзину воздушного шара. Воздухоплаватель сообщил, что намерен пролететь над городом и пронаблюдать солнечное затмение, предсказанное по лунному календарю Биргера. После чего отец Александр Теодор, сам в прошлом выпускник биологического факультета Санкт-Петербургского университета, благословил Менделеева, сотворил молитву "во спасение всех странствующих и путешествующих по водам, земле и небесным водам" и в заключение попросил его не поднимать свой летательный аппарат выше соборной колокольни, дабы не вводить паству во искушение. Ученый пообещал, что выполнит эту просьбу, затем поклонился всем собравшимся, спрятал бороду за отворот защитного цвета холщовой куртки, застегнул на запястьях кожаные, с картонными полосатыми раструбами краги и дал отмашку. Братья Сикеотовы начали медленно сдавать страховочный трос - "монгольфьер" вздрогнул и оторвался от земли.
Во время совершения воздухоплавания, которое длилось один час тридцать минут, Дмитрию Ивановичу удалось облететь город Клин по линии границ, установленных в "Межевой книге" еще в 1812 году. Затем, поравнявшись с колокольней Благовещенского кафедрального собора, ученый приступил к наблюдению солнечного затмения. Для этой надобности в корзине воздушного шара на деревянном фотографическом штативе Менделеевым была установлена подзорная труба с прикрепленным к ней специально закопченным кварцевым стеклом, необходимым для обзора диска померкшего светила.
"Скоро наступит закат, и тогда небо начнет тлеть, покроется красными дымящимися сполохами, ослабнет, издаст протяжный, волнообразно переливающийся вой-гул, растечется прозрачным сырым маревом-варевом, наполнится холодным духом и с трудом взлетит, оторвавшись от пересохшей за день земли. Исторгнет из себя "монгольфьер".
На колокольне заблаговестили, и в подзорную трубу вплыло серое, пыльное, дрожащее языками пламени солнце - из носа хлынула кровь, а из глаз - слезы.
Все погрузилось в темноту.
Впрочем, это вполне могла быть и не смертная тень вовсе, но тень, которую отбрасывал на землю воздушный шар.
Подзорная труба расплавилась, и из нее вытекли сердоликовые внутренности.
Запахло гарью.
Запахло воском.
Запахло сгоревшими в духовке "трупами" - хрустящими песком на зубах, почерневшими от прогорклого масла пирогами с "живцом".
О том, что произошло потом, никаких достоверных сведений, к сожалению, не сохранилось, потому как с наступлением солнечного затмения большинство явившихся тому случайными свидетелями легли на землю лицом вниз, раздвинули руки, как бы прообразуя из себя крест, и потому не могли смотреть на небо, в вышине по которому, видимо, потеряв управление, носился воздушный шар Менделеева. Воздухоплаватель что-то кричал, размахивал руками, борода его, выбившись из-под залоснившегося, пропахшего керосином отворота куртки, развевалась, как хоругвь, но никто его не слышал, ведь голос его был таким ничтожным, слабым на фоне раскатов грома и оглушительных разрывов штормового ветра...
Затмение (11 августа, 1999 год)
Вскоре после смерти бабки мы с сестрой и ее пятилетним сыном Игнатом переехали в район поселка Сокол...
После обеда с Игнатом гулял я, потому что Тамара должна была идти на дежурство - она тогда работала на станции "скорой помощи" диспетчером.
...мы медленно шли через дворы, перечеркнутые бельевыми веревками, присаживались на врытые в землю скамейки, на которых были разложены ковры и подушки с вышитыми на них орлецами, останавливались под деревьями, посаженными вдоль прямых, обозначенных однообразно выкрашенными в зеленый цвет штакетником улиц, бродили по разрытым и размытым поселковым огородам, находили тут разбросанные планшеты, целлулоидные козырьки от фуражек, химические карандаши и летные карты, молчали. Со стороны вполне могло показаться, что я гуляю с собственным сыном, при том что Игнат совершенно не был похож на меня, может быть, только выражением глаз.
В "Книге Притчей Соломоновых" про взгляд лукавого демона сказано следующее: "Прищуривает глаза свои, чтобы придумать коварство, закусывает себе губы, чтобы совершить злодейство".
Однако возможен и вариант, потому что я более воображал нас с Игнатом родными братьями, у которых была одна мать - моя сестра Тамара,- причем я был старшим и соответственно нелюбимым сыном: "Мать постоянно орала на меня, обзывала скотиной, говорила, что и так устает на работе, а я ей ни черта не помогаю".
Так, в полнейшем молчании, минуя гаражи, минуя блочные, выстроившиеся унылой, с развевающимися на грязных окнах бельем, чередой пятиэтажки, мы дошли до трамвайного круга. Постояли здесь, взошли на песчаный, оставшийся после ремонта путей холм, повернули домой, и в ту же минуту у Всех Святых ударили в колокол!
Вата в ушах, во рту. Отит.
Потемневшее, перепутанное бинтами дождевых потоков небо легло на крыши домов и по водосточным трубам вытекло под ноги на мостовую.
Мы побежали. Однако вода все более и более прибывала - "иногда под сильнейшим воздействием солнечного затмения, именуемого еще и "зверем полуденным", куски горной смолы и серы воспламенялись и так, извергая потоки искр, гари, чадя в бирюзовое выжженное небо, плавали по поверхности океана, по воле всевозможных течений, имевших по большей части придонное происхождение, то есть поднимавших из преисподней заполненные ипритом пузыри".
С каждым шагом наши ноги становились все тяжелей, все неподъемней, наливаясь свинцом, который жег ступни и сдирал с них кожу. Все это так напоминало страдания святого Себастиана, прибитого к деревянному, наполовину сгнившему, покосившемуся забору, за которым начинался сложенный из глиняных плит и известняка лабиринт, целое "Царствие Небесное", целое, уходящее за горизонт поселение, залитое расплавленным воском. Свинцом. И вот, наконец, святой Себастиан издавал предсмертный крик, долго и мучительно агонизировал, на его губах выступала пена, он делал несколько глубоких вздохов и умирал.
Конечно, Игнат испугался. Заплакал, ведь до этого он никогда не видел, как на самом деле приходит смерть. Скорее всего он ощутил какую-то неведомую ранее тоску, беспокойство, суть которых было невозможно объяснить, еще обиду, пожалуй, впервые осознал, что такое нерасторопность зрения.
Тремор.
Я взял Игната на руки - так мы добрались до дому.
Сказано: "И тогда решили ангелы Господни выбрать одного из убиенных, не зная при том - праведник он или грешник, и воскресить его по молитвам. Они извлекли из-под обломков града изуродованное огнем тело некоего подростка, вознесли его на руках. Затем к нему приступил ангел Господень Уриил и со словами "Отойди ото сна!" вдохнул в него жизнь".
К вечеру у Игната поднялась температура, и пришлось вызывать врача. Остро пахнущий формалином андроген в коротком белом халате с истлевшим от постоянных варок воротником и потрескавшимися, вислыми наподобие древесных грибов карманами прибыл уже затемно. Он довольно бесцеремонно разбудил Игната, к тому времени уснувшего в заполненной сырой ватой яме, долго слушал его при помощи стетоскопа, а потом улыбнулся и сказал мне, что ничего страшного нет - просто перевозбуждение, скорее всего явившееся следствием солнечного затмения. После чего он тихо засмеялся, прикрыв рот ладонью, и доверительно сообщил мне: "Согласно многолетним наблюдениям Веельфегора - звездочета из Вифлеема расположение небесных светил оказывает порой не самое благоприятное воздействие на человеческую психику. Особенно при солнечном затмении и полнолунии страдают дети, их в это время посещают разнообразные видения, большинство из которых имеют глубоко символический смысл. Воспоминания. Так, "Каталог лунных фаз", составленный еще в третьем веке монахом Пафлагонийской Лавры Иувианом, содержит в себе мистические ключи от этих видений-снов, видений-воспоминаний: северное сияние в виде Креста Господня, пирамида, сложенная на соляной отмели из булыжников, длинный, для разделывания скота нож с процарапанными на нем словами из Книги Бытия "Разве я сторож брату своему?", сабля, имеющая форму развевающегося в ночном небе хвоста кометы, семисвечник из алтаря подземного храма Вознесения, что находится в Лавре святого Афанасия Афонского, а также жертвенник со стоящей на нем чашей. Однако эти символы являются лишь достоянием посвященных, из поколения в поколение передающих тайну "ключей", которые хранятся в ковчеге, обклеенном раковинами и цветной галькой со дна Мертвого моря".
Лето кончилось на следующий день после затмения.
И сразу наступила осень. Начались дожди. Теперь на прогулки в поселок мы с Игнатом выходили довольно редко, больше просиживали на кухне у окна, за которым ветер раскачивал черные ветви, а из печных, красного кирпича труб клоками поднимался рваный дым. Пахло углем и прелыми листьями.
- Как все-таки хорошо, что Игнат уже научился читать! Стало быть, этому нельзя разучиться, как невозможно разучиться жить или дышать. Ведь сколько ты ни будешь закрывать рот руками, предохраняясь от воздуха, сколько ни будешь зачеркивать карандашом в беспорядке написанные на чистом листе бумаги буквы, сколько ни будешь смотреть назад, пялиться назад, ничего из этого не выйдет. Абсолютно ни-че-го! Слепота! Слепота, говорю!
Так вот, я хорошо запомнил, как однажды, кажется, в начале сентября, выйдя к железнодорожному разъезду, заставленному пустыми товарными вагонами, мы остановились с Игнатием и долго смотрели, как по низкому, в кварцевых прожилках небу медленно плавал выкрашенный серебряной краской планер, покачивая узкими, обоюдоострыми крыльями. Втыкался скальпелем. Выскабливал болезнь. Болезнь Альцгеймера. Значит, я совершенно здоров! Да?
...раньше в вестибюле, привалившись спиной к каменной стене, спал человек. Теперь здесь никого нет...