Так он и исчез где-то под Клайпедой-Мемелем... Вениаминов.
Память святого Иннокентия совершается 31 марта и 23 сентября.
А у Тамары была "заячья губа", и потому она говорила крайне невразумительно, неразборчиво, заикалась, захлебывалась, была вынуждена постоянно протирать мохнатый, покрытый острыми морщинами подбородок носовым платком.
Могло показаться, что она проглатывает тяжелый дрожжевой воздух, и он густеет у нее во рту, превращаясь в невыносимо вязкое, тягучее повествование о том, как однажды ночью за чтением "Исповедания грехов повседневного" ей было видение простоволосого растрепанного старика, одетого в ветхое, с мерлушковым воротником пальто и высокие войлочные унты с подшитыми к ним кирзовыми пятками. Старик долго молчал, бесшумно шевеля острыми, бледными, выцветшими губами, едва различимыми в нимбе седых усов и бороды, а потом совершенно внезапно оглушительно завопил: "Уморю голодом, потоплю кровию и сокрушу демонов!" Заморгал глазами с выступившими на них от сильнейшего крика слезами и исчез.
К утру следующего дня от Провиантских складов осталось лишь пепелище, а Тамара Вениаминова все продолжала стоять у окна и наблюдать за исчезновением ночи с ее красными сполохами пожара, за прибавлением дня с его бутылочно-бирюзовым цветом, за выходящим из ворот дома напротив старьевщиком в коротком, проросшем на локтях грязной ватой полушубке.
Кричали: "Иван, праведный Иван, забери у нас вещи, потому что их некому носить, ведь все отошли ко Господу - папа, мама, бабушка, младший брат, прислуга". Уснули навсегда.
Вот вечность.
Авель спал в коридоре у двери черного хода, а мать с сестрой - в комнате.
В комнате было два окна.
Выгоревший пустырь.
Сестры спали обнявшись, потому что было холодно, и они согревали друг друга.
Дышали паром.
Сестры почти не говорили слов - они превращались во внимание и слух.
Мать любила и почитала свою старшую сестру.
Во сне сестра скрежетала зубами и стонала, потому что ей снился голод.
Этот город имеет такие страшные, зубчатые очертания - крыши, карнизы, трубы с выходящим из них прозрачным парафиновым дымом, дыханием.
Что такое дыхание? Вероятно, дыры, ямы, оскал гнилых, пропахших табаком и горьким чаем, потраченных цингой зубов.
Порой сестра даже оказывалась на полу в совершенно мокрой от пота ночной рубашке, которая прилипала к ее ввалившемуся животу.
Авель просыпался от грохота упавшего на пол тела.
Слышал шепот, как молитву, но не смел открыть дверь в комнату.
Мать брала в свои ладони голову сестры и вытирала ее полотенцем.
Они затихали и так проводили в молчании много часов.
Авелю казалось, что в его голове идут часы, и они действительно шли, потому что каждый вечер перед сном сестра матери заводила их при помощи щипцов для сахара.
Наступало раннее утро.
Тамаре всегда снился один и тот же сон, от которого она не могла избавиться вот уже несколько лет. Могло показаться, что она угасает от переживания одного и того же кошмара, имеющего, как известно, тысячи оттенков цвета, легион голосов-звуков, преизобилие личин, но всегда только одно, неотвратимое разрешение - завершение трапезы!
Трапеза совершается в трапезной.
Ей снилось, будто она идет по пустому, выстуженному блокадной зимой городу. Замучил сильнейший насморк, и поэтому приходится дышать, широко раскрыв рот, а с жестяных козырьков надвратных каменных кивотов в рот падает мокрый тяжелый снег. Снег скрипит на зубах, так бывает во время песчаной бури, и быстро тает в гортани. Сестра скользит по уходящим за горизонт гранитным парапетам, не разбирая пути,- линии, проходные дворы, сорванные с петель двери парадных, заклеенные желтой газетной бумагой окна, кусты,- все погружено в густую непроницаемую темноту. Вдруг она слышит за спиной быстро приближающиеся шаги. Оглядывается...
Ей часто говорили о случаях бешенства и людоедства среди больных клаустрофобией - манией замкнутого пространства - сошедших с ума от стука метронома людей. От стука в голову, в голову!.. Людей, наверное, целую жизнь проведших у сооруженной из железной бочки плиты или печки-перекалки, тупо смотрящих на остывающие угли, на изъеденные, ободранные в поисках сладкого обойного клея стены своих пустых, нетопленых квартир.
- Дура, дура, набитая говном дура! Зачем ты тогда оглянулась назад, зачем ты стала кричать, звать на помощь? Ведь все равно никто не услышал бы тебя, потому что твой надтреснутый от ужаса, от животного ужаса голос глухо гудел внутри надетого на голову колокола без языка. Ты потеряла слишком много сил, и упала, и стала совсем беззащитна.
У колокола вырвали язык!
- Перестань орать, немедленно перестань орать! Нет, не рассказывай мне больше ничего.- Мать накрывала лицо сестры подушкой и надавливала на нее.
Авель слышал, как кто-то поднимался по лестнице черного хода, останавливался возле их двери и дул в замочную скважину - "ду-у".
Авель думал: "Не говори".
Он возглашал: "Не слушай".
Помышлял: "Не смотри".
Проповедовал: "Не дыши".
Авель шептал: "Не принимай пищу".
Шесть часов утра.
По радио заиграл гимн.
"Не принимай пищу по средам и пятницам. Если можешь, конечно".
Это было своего рода Пятикнижие: "Бытие", "Исход", "Левит", "Числа" и "Второзаконие". Причем именно в "Бытии" сохранилось упоминание о братьях Каине и Авеле: "И призрел Господь на Авеля и на дар его, а на Каина и на дар его не призрел... и восстал Каин на Авеля, брата своего, и убил его".
Радио напоминало сооруженную во дворе из лифтовых дверей чайную беседку. Раньше, еще до войны, в таких беседках было принято собираться, сюда приносили самовар, кислое, пахнущее задохнувшейся капустой вино, а на оббитом фанерой столе раскладывали домино, забивали, сочиняя самые разнообразные полумифологические фигуры - "каракурт", "казах, едущий верхом на крылатом барсе", "лодка под парусами", "дирижабль в форме сонной, с полузакрытыми глазами рыбы, влекомой вниз по течению в густую, извивающуюся полозами-змеями траву", "стратостат, с характерным газовым воем уходящий в небо", "Испания". По вечерам сюда приносили аккордеон, много курили и разговаривали шепотом о том, что скоро непременно будет война.
Сестры запели.
У матери был красивый низкий голос. Она закрывала глаза, складывала руки на груди и запрокидывала голову. Могло показаться, что где-то в вышине она ловила ртом парящие в воздухе звуки-серафимы, вкушала их, различала их, запоминала по глубине оттенков серебра, ведь она не знала нотной грамоты, а потом складывала из них причудливую мелодию, которую, впрочем, вскоре и забывала. В такие минуты она всегда жаловалась на сильнейшую головную боль.
Боль приносят терафимы.
Тамара же, сестра матери, напротив, петь не умела. Она просто бестолково выкрикивала слова припева, не понимая, как можно звучать хорошо просушенным, обклеенным полуслепым настройщиком тонкой папиросной бумагой инструментом.
Соседи начинали стучать в стенку.
Мать вспоминала, что это было, как ритмичный, глухой стук колес пригородного поезда, на котором ее и Тамару, еще девочками, возили в Царскосельский привокзальный курзал, где летом с симфоническими вещами из Вагнера и Дебюсси выступал филармонический оркестр.
Согласно сохранившимся, совершенно потемневшим от времени, обгоревшим во многих местах афишам, открытием концертного сезона июня-августа 1916 года в Царскосельском курзале стал некий, родом из Калуги, ротмистр Модест Ковалев, обладавший удивительным, доводящим до судорог и слуховых галлюцинаций басом профундо. Не без деятельного участия великого князя Николая Николаевича, впервые услышавшего Ковалева во время Божественной Литургии в полковом Свято-Вознесенском соборе города Могилева, ротмистр был доставлен в Его Императорского Величества Санкт-Петербургскую консерваторию, где после прослушивания, длившегося более пяти часов, ему было разрешено выступать с собственной антрепризой и включать в репертуар русские народные песни, романсы, а также песни духовного содержания.
Во время своего последнего концерта Модест Ковалев попросил вынести на сцену несколько хрустальных бокалов, до половины наполненных шампанским. Затем ротмистр отошел в противоположный конец курзала, позволил себе даже расстегнуть обшитый золотым шнуром китель, в котором он всегда выступал, и, погрузившись в самое недоступное, чудовищное, фиолетовое, "до самого полу", подземелье своего голоса, пропел, хотя вернее было бы сказать, проревел, прогудел медной, рогом изогнутой трубой Архангела Гавриила, ритоном святого Иерихона ли: "Благослови, владыко!" Бокалы, стоявшие на сцене, начали лопаться один за одним, а в курзале раздались крики. Впрочем, не обошлось тогда и без досадных недоразумений: у генерала от инфантерии Василия Казимировича Любятовского, сидевшего в первом ряду, полопались барабанные перепонки, видимо, сказалась старая бомбовая контузия, и из заросших жесткой седой щетиной ушей полилась кровь. На свет Божий были немедленно явлены носовые платки, некоторые, к слову сказать, даже весьма и весьма нечистые, и заткнуты в эти старые, потрескавшиеся раковины ушей. Кровь была остановлена, но генерал остался чрезвычайно недоволен происшедшим и демонстративно покинул курзал в сопровождении долговязого, налысо выбритого денщика-идиота, видимо, крещеного бурята, потому что он был похож на Будду. Денщика, что глупо улыбался сизым беззубым ртом, показывал язык, чесал пахнущий "вежеталем" затылок и грозил кулаком Модесту Ковалеву.
Также пострадала и черногорская царевна Милица, занимавшая ложу для почетных гостей. Когда ротмистр, закрыв глаза и подняв руки над головой, пропел: "Приидите, поклонимся Цареви нашему Богу!", с несчастной, страдавшей тяжелейшей, на почве спиритизма и поклонения Апполону, формой нервного расстройства, а также почечной недостаточностью, случился эпилептический припадок. Милица упала на пол, обмочилась, у нее закатились глаза, она прикусила себе язык и потеряла сознание от боли. Концерт был немедленно остановлен.
Говорили, что после этого происшествия ротмистра Ковалева отправили на фронт, где он вскоре и погиб, задохнувшись во время ипритовой атаки.
Тогда солдаты выбирались из залитых водой и испражнениями траншей, судорожно напяливали на грязные, исхудавшие, заросшие сорняками лица холщовые подсумки и истошно вопили: "Горчичный газ! Горчичный газ!" Потом они синели, покрывались испариной, не могли двигаться и умирали от паралича дыхательных путей, иначе говоря, переставали вдыхать "дыхание Антихриста".
Кома, кома.
Тамара ходила в церковь и рассказала Авелю о грехе братоубийства.
Церковь во имя Святых Отцов Семи Вселенских Соборов, что у Расстанного тракта, была построена в 1864-1867 годах по проекту архитектора Максима Зеноновича Шуббе. Урочище Расстанное получило свое название от старинного тракта, по которому вели осужденных на каторжные работы, здесь же им было разрешено прощаться с родными, вставать на колени и каяться, совершать земные поклоны, молиться, расставаться по-человечески.
Мать сидела за столом на кухне и кормила сухарями вырезанного из деревянной, запорошенной мукой ступы рогатого, безглазого божка, говорила, что если рогатый божок будет сыт, то поможет от порчи и сглаза.
Пукал, паразит, страдал отрыжкой.
На дне древнегреческих чернофигурных киликов, предназначавшихся для употребления терпкого неразбавленного вина, изображался глаз, который предохранял от сглаза.
"Рыбий глаз".
Бирюзовый глаз никогда не мигал, хотя и был живым. Зеленый глаз рептилии, кажется тритона, выловленного в омуте болота Чижкомох, а впоследствии набитого сосновыми опилками и подвешенного под потолком на кухне, тоже никогда не мигал. Остекленел, он уже был мертвым.
Проделывали, ох, проделывали пальцами в заиндевевшем за ночь стекле зрачки, сквозь которые смотрели на улицу, а на улице шел снег - будто с неба сыпалась перьевая труха из распоротых ритуальными ножами подушек.
После уроков братья долго брели по городу, больше напоминавшему рабочий кордон Бутурлиновский - деревянные заборы, опутанные колючей проволокой, одноэтажные, ушедшие в землю дома, фабричные трубы, дровяные навалы, потом спускались в пойму реки Воронеж. Здесь лежали вмерзшие в прибрежный откос лодки. Братья садились на одну из таких лодок и закуривали.
Лодка, проконопаченная и густо обмазанная гудроном, называлась ковчегом.
Ковчег, обклеенный раковинами и цветной галькой, хранился в алтаре монастырской церкви, в каменных яслях, запертых кованной в форме ветвей смоковниц решеткой.
Каин обжигал пальцы на огне.
Брат призывал брата к молчанию.
Братья вспоминали: занятия по военной подготовке проходили в бывшей церкви Акатова монастыря. Военрук по фамилии Лупанов выстраивал учеников по фронту разложенных на каменному полу, набитых песком брезентовых матов. Проверял внешний вид, как он говорил, "курсантов". Подходил к Каину, долго, не отрываясь, смотрел на него, едва заметно улыбаясь каким-то огрызкам своих примитивных, животных мыслей-зародышей, после чего неожиданно брал стоявшего рядом Авеля за подбородок и покачивал головой с черневшим на ней в виде артиллерийской воронки шрамом.
Пролежал пять месяцев в коме.
Военрук щерился, как старая, тощая, мучимая постоянными запорами, потому что всю жизнь провела на зерноскладе с мышами (ими же и питалась), собака. Шептал: "Ступай, ступай", и отпускал Авелев подбородок.
- Куда, куда ступать-то? - недоумевали ученики.- Совсем сдурел, паралитик чертов! - И тихо смеялись.
А Лупанов меж тем трогал себя пальцами за горло, поправлял ворот гимнастерки, громко прокашливался, сморкался, затем открывал решетку яслей, как священнодействовал, и доставал из глубины винтовку, а также ковчег с патронами. Передергивал затвор. Сообщал: "Это трехлинейная винтовка нашего земляка Сергея Ивановича Мосина".
Каин провидел, как сейчас Лупанов опять подойдет к нему, приставит к его голове ствол и заорет: "Отвечай, скотина, кто сегодня утром, перед началом занятий, курил в сортире? А? Самохин? Бажан? Парамонов? А может быть, ты или твой братец?"
Братья делали друг другу знаки руками как глухонемые. Совершали пассы.
Досылал патрон - "ну!".
Ученики переговаривались вполголоса в ожидании выстрела.
Однако ничего подобного не происходило, просто потому что это было ложное видение, называемое искушением или прельщением. Военрук ложился на мат, который тут же оживал копошившимся в нем личинками песочных стрекоз, расставлял циркулем ноги и начинал целиться в установленное на солее изображение немецкого солдата в каске, в изображение, вырезанное из кровельного железа и выкрашенное в зеленый цвет. Хотел попасть ему - "гаду такому" - в сердце или в крайнем случае в шею, чтобы перебить сонную артерию, но ничего из этого не получалось. Пули как назло летели мимо цели, дробили старинного образца кирпичную кладку, поднимали густые, вонючие облака цементной пыли, скрежетали в стальных лентах-тягах, к которым под потолком было привязано проволокой мятое паникадило.
Раскачивалось.
- Косой Лупан,- злорадно сплевывал тощий, замотанный в безразмерную, нестерпимо пахнущую нафталином бабью кацавейку Самохин. Из его рта порогами вытекал пар. В церкви не было отопления.
Наконец, шальная пуля, пущенная наудалую, задевала мишень, и вдоволь надышавшийся пороховой гарью "солдат в каске" с грохотом падал на каменный, со следами битого кафеля пол. "Противник уничтожен",- улыбался воен-рук, тряс цвета голубиного помета мешками под глазами, полными слез, и "курсанты" тоже нехотя улыбались. "Так точно",- докладывали хором.
- Все-таки убил врага, победил любой ценой!
- Так точно, убили, так точно, победили!
В феврале 45-го Лупанов застрелился. Почему это произошло, так и осталось загадкой. После занятий он отпустил учеников домой, потом закрылся в алтаре, причастился, достал из закута ту самую винтовку, привязал к спуску ремень и наступил на этот ремень ногой. Ему оторвало голову. "Господи, Боже мой, почему все получилось так несправедливо и бессмысленно, почему он не уверовал в Тебя, как в Творца и как в Искупителя, почему полностью отчаялся в Божественном Провидении, молясь втайне от всех лишь собственному одиночеству?.."
Каин и Авель сидели на берегу Воронежа и смотрели на противоположный берег.
Сидели абсолютно неподвижно - не дышали, не вздрагивали, не чувствовали холода, не чувствовали и жара.
Деревья, редкий выгоревший кустарник, заросли камыша, шелестящие на ветру бунчуки и ушедшие под лед лодочные сараи остались на старинной фототипии, висящей в пыльной темноте, за шкафом, напоминающим виолончель.
Сразу после войны мать с Авелем уехали к сестре в Ленинград, тогда Тамара работала на Кировском заводе и поэтому смогла оформить вызов и временную прописку, а Каин остался в Воронеже учиться в техникуме при авиационном заводе.
Сегодня годовщина гибели отца, обвиненного в подрывной деятельности.
Подорвали мост через Воронеж и бывший Митрофаниев монастырь, в котором был устроен казенный дом.
Это место, Щеповская слобода, всегда почиталось проклятым - здесь находили валуны-следовики, могильники лошадей в полном облачении, чумные могильники, а также окаменевшие костровища, на которых в специальных чугунных таганах топили свиной жир.
Щеповской слобода называлась потому, что раньше здесь находились лесопильные заводы, тянувшиеся на несколько километров до Императорских верфей. Потом заводы закрылись, но горы землистого оттенка заплесневелых, заросших грибами опилок еще долго гнили под дождем и снегом, пузырились, источали невыносимые, мучнистые запахи брожения и окончательно превращались в отраву.
В сон-траву.
Каин и вдыхал эту отраву, а потом долго брел по лабиринту пустыря домой. Встречался с собственным отражением в покрытом черными нарывами зеркале, висевшем в длинном полутемном коридоре, и долго изучал это незнакомое лицо, смотревшее на него из преисподней. Каин находил это лицо даже и забавным чем? - ну хотя бы своей строгостью, своей непохожестью на портрет, сделанный в фотографическом ателье Лоренца.
...на высоком, с вытертыми подлокотниками стуле сидел мальчик в морском костюмчике с белоснежной, расписанной облаками грудью, отложным воротничком, на котором золотом были вышиты якоря, в полосатых гольфах и в премудрого плетения сандалиях. Стул стоял на небольшом, сложенном из толстых книг, видимо, словарей, возвышении посреди комнаты, освещенной магниевыми вспышками. Стены комнаты были обклеены газетами с проступившими на них рыжими пятнами казеинового клея. Мальчик, кряхтя, слезал со стула, подходил к одной из таких газет, кажется, это были "Столичные ведомости", и начинал громко читать: "10 января 1874 года в фотографическое ателье Лоренца, что располагалось на Невском проспекте, вошел посетитель. Могло показаться, что он пребывал в особенной ажитации, выказывал всяческие признаки крайнего возбуждения и нетерпения. Посетитель заказал снять свой фотографический портрет и во время подготовки к съемке взволнованно-сбивчиво говорил о том, что все теперь в его жизни изменится к лучшему, что теперь он счастлив совершенно. Придя через несколько дней за готовыми отпечатками, посетитель нашел их чрезвычайно удачными, выразительными и на одном из них широким, размашистым почерком написал - "Модест Петрович Мусоргский. 1874 год. Санкт-Петербург"".
Закончив чтение, мальчик вновь забирался на стул и терпеливо ждал, пока укутанный с головой в черное, военного образца сукно старик не надавливал на резиновую клизму-грушу и из вставленного в медную оправу монокля не начинали сыпаться искры. Мелькали фотографические пластинки и металлические шторки-ножницы. Мальчик был задумчив и молчалив, порой его взгляд казался каким-то мутным, ничего не выражающим, а зрачки - словно оловянными. Нет, в нем не было ничего особенного, лишь аккуратно зачесанные на прямой пробор волосы несколько растрепались. Малоподвижные черты лица его, вполне возможно, и таили в себе какую-то загадку...
В мальчике Каин узнавал себя.
Паршивый век, в том смысле, что запаршивевший, покрывшийся колтунами и лишаями, мхом и щетиной. Щетину палили!
Век заканчивается, умирает.
Каин проходил на кухню и падал на топчан, стоявший у самой плиты. Долго лежал с открытыми глазами и смотрел внутрь подушки, в животе которой орало радио. Потом поворачивался к стене, выкрашенной густой, комкастой масляной краской, и засыпал.
Название - "Обители неусыпающих".
По стене ползали жуки.
Зеркало в коридоре повесил еще отец незадолго до своего ареста. В день, когда на Монастырщине прошел его первый допрос, длившийся шесть часов, после которого отца без сознания отволокли в душевую комнату, где поливали кипятком, зеркало заболело. Сначала оно потемнело, потом покрылось нарывами, которые вскоре полопались, и зеркало начало мироточить. Сочиться.
"Обморок, обморок, ожог, ожог",- можно было подумать.
Раньше Каин снимал пахнущую вареной-перевареной свеклой, с огромным вытянутым воротом-зобом майку, подходил к зеркалу, двигал руками, как если бы плыл в старой, свалявшейся шубе, как животное по лесному потоку.
Каин очень боялся, что у него начнут расти крылья, как у ангела. Они проткнут острыми перьями спину, причинят ему невыносимую боль, адскую боль, страдание и крайнее неудобство в конце концов, потому что их будет невозможно спрятать под рубашкой. Но, пожалуй, самое страшное будет совершаться с ним на уроках физкультуры, когда ученики, связав его, подожгут крылья и они обуглятся.
Диагноз - прободение детства, впадание в детство, маразм.
Каин хорошо помнил, как их соседка по бараку, глухая Савватия, ловила проволокой на подоконнике голубей, которых приманивала солеными сухарями, ощипывала и кушала их - тощих, больных какой-то паршой, дохлятиной. Потом, как того и следовало ожидать, нестерпимо болел живот. Савватия, завернув голову в рваный шерстяной платок и набив в промежность желтую, выдернутую из полосатого тюфяка вату, выбегала во двор. Кричала истошно. Натирала лицо снегом. Стучала синими от холода кулаками в дверь. Просила пустить ее посмотреть на себя в зеркало, потому как она уже целую неделю не причесывалась. Однако мать отвечала, что зеркало болеет и его нельзя беспокоить.
- Сука! Сука рваная! - орала глухая.
Каин закрывал уши ладонями.
Савватия оглохла, когда в Акатовом монастыре добывали кирпич,- взрывали старую кладку. На "вкладных" белокаменных плитах, которые разбивали молотками, можно было прочитать: "Боже, милостив буди мне грешному". Здесь сохранялись изображения рипид, палиц, цепов, вериг, кованых ошейников, крючьев, лестниц, гвоздей, пустых, залитых свинцом глазниц, священных сосудов, орлеца, луны, небесного свода, звезд, птиц, фантастических зверей, грешников и копий.
Посреди ночи Каин проснулся. Через окно свет освещал часть стены и дверь в коридор. Деревянный пол рассохся и трещал, как будто бы по нему кто-то ходил, волоча за собой плетенную из горькой колючей коры торбу.
Спустился по скрипучей с оторванными перилами лестнице на крыльцо. Выбрался во двор. Затем подошел к приваренной над воротами трубе и повис на ней.
Вообще-то раньше, до своей болезни, Каин имел очень сильные руки, потому что выступал за "пирамиду" техникума при авиационном заводе. Однажды во время выступления на первомайском параде пирамида, в которой стоял Каин, рухнула. Видимо, что-то случилось наверху. В тот день было очень жарко, и кто-то, скорее всего из пятого эшелона, а Каин стоял во втором, поскользнулся на вспотевших, натертых подсолнечным маслом плечах и упал вниз. Его попытались поймать, но четвертый эшелон потерял противовес, и пирамида сложилась внутрь. Равновесие? Каин получил сотрясение мозга и перелом ключицы. Он почему-то очень хорошо запомнил медсестру из заводского стационара. Она наклонялась к нему, так что можно было дотронуться до ее подбородка своим подбородком, и говорила:
- Убили, убили.
- Кого убили-то?
- Да тебя и убили... Наступили на лицо, вывернули пальцы, схватили за шею и стали душить.
Это уже потом выяснилось, что стоявший на вершине пирамиды Силенциум потерял сознание.
Вот обморок - помыслы о страстях, сами страсти и пленение ими теперь навечно отходят в прошлое. По григорианскому календарю ныне происходит смена цифр. Вновь "8" меняется на "9", а "9" - на "0", и какая, в сущности, разница, в смысле полнейшего их, то есть знаков, отложения, как должно по молитве отлагать попечение о мире, но не отвержения их! Итак, смена цифр на циферблате старинных часов со свинцовыми гирями в виде шахматных фигур, цифр, которые уже не слышат, не видят и не внемлют друг другу.
"Силенциум,- возвещаю,- молчание".
Болезненное, отличающееся необычайно выпуклостью изображение года минувшего знаменует собой некоего "живого мертвеца", потому как имеет черты изорванного, объеденного птицами календаря, выброшенного в глухой помойный двор-колодец.
Черты Кесаря на меди.
Палаш из дамасской стали.
Имя: "Помнишь, как?".
Имя ему - "Легион".
А год наступивший пустынен, безмолвен, как глухонемой, и слеп - до поры. В него даже трудно поверить, как и в Воскресение Господне (маловерие ли сие?).
Со стороны элеватора, который находился за товарным разъездом, раздался протяжный паровозный гудок.
Каин закрыл глаза и разжал пальцы - приваренная над воротами труба ушла в небо.
Авель получил от Каина письмо, в котором тот сообщал, что зеркало умерло. Было уже совершенно неинтересно узнавать все подробности этой кончины, однако брат сообщал брату, что это была мучительная смерть. Последние недели Каину приходилось накрывать зеркало старым байковым одеялом, потому что оно трескалось от электрического света и сочилось ртутью, от которой нестерпимо болела голова. Однажды Каин даже попытался выбросить зеркало на улицу, но это оказалось непросто сделать, потому что деревянная, изъеденная жуками-короедами рама вросла в стену и ее уже было не оторвать. Ну и слава Богу, ну и слава Богу, что все вышло именно так, ведь выбрось Каин смертельно больное зеркало под колеса грузовиков или тяжелых, груженных бочками с мазутом подвод, он совершил бы страшный грех. Зеркало пришлось похоронить на Чугуновском кладбище недалеко от склепа Самуила Никитича Мещерякова, известного в городе силача. Рассказывали, что он мог развернуть поперек дороги до верха груженный прицеп с солью, без особого труда переносил с места на место колокола и орудийные лафеты, а также увлекался гиревыми упражнениями - "подъем", "жим", "комбинированный подъем", "правый-левый", "карусель".
Здесь же, у походного алтаря, установленного в бывшей дворницкой, совершались требы. Записная книга Вознесенского, чаще именуемого прихожанами Чугуновским, кладбища сообщала, что в 1808 году на погосте была построена церковь во имя Вознесения Господня, но так и не была освящена, потому что сразу после возведения иконостаса здесь на царских вратах повесилась местная юродивая Лавра. Вскоре же под наблюдением судебного пристава и епархиального начальства церковь была заколочена и с тех пор так и не открывалась.
Авель вышел на набережную, подошел к парапету, достал из кармана письмо-извещение, нашел его довольно измятым, нечистым, с прилипшими к нему хлебными крошками, еще и наполовину вымокшим, фиолетовым от чернильных разводов, и бросил его в воду.
Мать открыла кран на кухне.
Мать теперь ставит чан с бельем на огонь.
Кто-то уронил помойное ведро, и оно с грохотом покатилось по лестнице черного хода.
Из замочной скважины выбилась струя горячего пара, и резко запахло серой.
С пустыря потянуло гарью - сегодня ветреная погода.
Видимо, опять будет наводнение, потому что вода прибывает с каждым вздохом низкого, гниющего изморосью неба, поднимается по мраморным ступеням, а голые статуи пьют эту ледяную, со следами нефтяных колец воду, вздрагивают, с тревогой смотрят в сторону залива, откуда исходит трубный гул-вой приближающегося урагана. Молчат, давятся.
Авель смотрит на воду, и его глаза становятся темной водой реки, а потом начинает вспоминать: "Какие-то вспышки молнии в морозную ветреную ночь, когда брат Каин хватал меня за рваный, липкий от тощей, заросшей волосами шеи ворот, оттопыривал этот ворот, заглядывал туда, находил там несвежее белье, подтяжки и тряпки находил, а потом лупил меня по голове, спине и по заднице, орал: "По жопе! По жопе тебя, сволочь!" Я падал на землю и пытался закрыть лицо руками. Полз по дороге, набирая полные рукава глины, убегал от брата, но он догонял меня, выхватывал из висевшей на плече брезентовой сумки длинный, для разделывания скота нож и всаживал мне его в спину. Я начинал хрипеть, превращался в горбуна, а из моего открытого, разверстого рта уже лилось сладкое красное вино, целый потоп, целое наводнение...
Впрочем, нет, не так, все было не так! Просто незадолго до нашего отъезда с матерью в Ленинград мы с Каином подрались во дворе, и нас разнимала соседка по бараку, растаскивала за волосы - вспотевших, вонючих, шумно сопевших и пускавших ветры.
Потом мы долго сидели в подвале недостроенного общежития судоремонтного завода, что у Перервы, жгли костер из ящиков и строительного горбыля. Было жарко. Каин зажимал пальцами нос. Мы уже не помнили, из-за чего подрались".
Каина госпитализируют с диагнозом - делириум тременс - белая горячка, и он умрет в больнице, сидя на кровати, завернувшись в серый с малиновыми бархатными отворотами и обшлагами халат, который когда-то, очень давно, носил жилец нашей матери.
Старческое слабоумие, инфантилизм.
Мать закрыла кран на кухне.
Авель зажал пальцами нос и прыгнул в воду.
Зачем он это сделал? Может быть, просто поскользнулся на обледеневших ступенях пирса, увидел на противоположном берегу мотоциклистов, и еще увидел армейские "полуторки", из которых выволакивали завернутые в мешковину, суровье ли, тела казненных и бросали их в черный нефтяной плес. Да, конечно, поскользнулся, разбил колени о спрятанную под водой якорную цепь с затопленного дебаркадера, а потом не мог выбраться из водоворота, потому что ноги свело электрической судорогой.