Аплодисменты
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Гурченко Людмила / Аплодисменты - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(Весь текст)
Людмила Гурченко
Аплодисменты
Предисловие
Первая часть этой книги родилась несколько раньше, родилась из устных рассказов — замечательных, тонких, глубоких.
Мы тогда снимались в «Сибириаде», и не проходило вечера, чтобы, собравшись у кого-нибудь в номере, мы не уговаривали Людмилу Марковну рассказать про отца.
После каждой исполненной в лицах истории оставалось печальное чувство, что действо уже кончилось. Вот тогда-то и родилась идея книги. Я тоже горячо ее поддерживал, но был уверен, что, перенесенная на бумагу, история маленькой девочки в большой войне потеряет свое обаяние, сама по себе превратится в беллетристику.
С той поры прошло время, и мы вновь встретились с Людмилой Марковной уже на съемках «Пяти вечеров». Я как-то забыл о тех наших разговорах, связанных с идеей написания книги, но однажды Гурченко принесла с собой на репетицию несколько тетрадок, неровно исписанных шариковой ручкой. Шумно иронизируя над собой, тем самым пряча смущение, она наконец сказала, что это начало ее книги, но тетрадок она никому не даст: у нее, мол, плохой почерк и много помарок, но если мы очень хотим, то можем послушать — она почитает сама.
Я, признаться, несколько смутился: придется что-то говорить, огорчать не хочется (да и невыгодно — нужно репетировать), а ничего путного, даже вполовину адекватного ее рассказам, от рукописи я не ждал. Но когда Люся стала читать, меня поразило то, что я не почувствовал никакой литературности, никакого, даже скрытого, желания быть или хотя бы казаться писательницей. Это был живой, льющийся, полный юмора, легкости и в то же время драматизма рассказ.
«А не попал ли я просто под обаяние ее личности? — думал я. — Ведь все-таки мы слушаем Люсю, она блистательная актриса, материал ее близок». Но когда через некоторое время Людмила Марковна дала мне первому (чем я очень горжусь) прочесть свою рукопись, которую она, как сама говорила, перепечатала одним пальцем, я понял, что не обаяние ее личности приковывало мое внимание, а сила ее человеческого таланта.
И, читая эти листки с перечеркнутыми строчками, вписанными словами, я невольно сопоставлял эту маленькую девочку и эту знаменитую актрису, ту ее жизнь и теперешнюю, зримо представлял, что между двумя этими жизнями было. Эта книга не просто история девочки, которая выросла и стала знаменитостью. Это история уникальной личности во всей сложности и противоречивости ее духовной жизни.
Так что же она такое, эта Людмила Гурченко?..
Мне было тогда лет тринадцать, и больше всего на свете я любил открывать двери, когда к старшему брату собирались гости. Я до сих пор не могу понять, почему я это так любил, все равно никакой надежды, что мне позволят посидеть со взрослыми, не было, но, наверное, то, что можно хоть на мгновение прикоснуться к празднику старших, посмотреть, кто пришел, что принес, заставляло меня вздрагивать при каждом звонке и сломя голову нестись открывать.
Вот так однажды я открыл дверь Людмиле Гурченко. У брата было уже много народу, смеялись, гремела музыка, а передо мной стояла живая Гурченко. Закутанная в шубу, в туфлях на высоком каблуке, с инструментом, похожим на мандолину, в руках, она постояла на пороге, поняла, что со мной не о чем говорить, и прошла туда, откуда доносились голоса. Ее встретили воплем, хохотом, аплодисментами, а я так и остался стоять, ослепленный видением, к которому никак не был готов. Я думал, что Гурченко будет петь, не зря ведь с мандолиной пришла, но она не пела, более того, вскоре все с шумом собрались куда-то в другое место, толкаясь, оделись и ушли. А через минуту их голоса доносились уже с улицы.
Вряд ли Людмила Марковна помнит этот эпизод. Да и зачем ей было его помнить? В тот период первой волны ее фантастической популярности улыбкам, рукопожатиям, поцелуям не было конца. Это, думаю, ошеломляло, радовало, утомляло, а самое главное — казалось, что никогда не будет ничего другого, впереди долгая счастливая жизнь, полная побед и удовольствий. Проснувшись однажды знаменитой, сразу после выхода на экран фильма Эльдара Рязанова «Карнавальная ночь», она мгновенно, как и подобает настоящей актрисе, легко и естественно почувствовала себя в этих предлагаемых обстоятельствах. Но настоящая ли это была слава? И могла ли такая слава затуманить сознание, ослепить, лишить реального представления о мире и о себе в этом мире? Могла, и еще как могла! Сладкие минуты стремительного признания обернулись долгими годами расплаты за такую стремительность. Все было на этом тяжелом пути: и отчаяния, и разочарования, и надежды, и вновь отчаяния, но самое главное — была работа. Нет, не та, желанная, актерская, ее-то как раз довольно долго и не было, но была работа духовная, было постоянное строительство себя, по камешку, по кирпичику. Вот тогда, я думаю, Гурченко поняла, что человек не хозяин своего таланта, он только проводник его, его слуга, и никакие блага жизни, никакая слава не смогут, не должны заставить использовать талант только для достижения их.
Да, это был тяжелый путь, но кто знает, имели бы мы теперь такую актрису и такую личность, как Людмила Гурченко, не будь этого трудного, но настоящего пути к настоящей славе?
Как зрители, которые воспринимают личность Людмилы Гурченко по-разному, только не равнодушно, так и читатели с первого же момента выхода в свет ее книги «Мое взрослое детство» обрушились на автора, кто — обожанием и восторгом, кто — раздражением и сарказмом. Однако, вне зависимости от точек зрения, стало ясно одно: книга Людмилы Гурченко — это явление! И явление, может быть, не столь литературное (на это автор и не претендовал), сколько явление человеческое, гражданское, личностное.
Сто тысяч экземпляров разлетелись в считанные мгновения, а вскоре посыпались письма: «Что было дальше?» — спрашивали читатели. «Как жилось?» «Что думалось?» «Как выжилось?»
Ответом на эти вопросы и стала книга, которую вы держите в руках. Это легкий, летящий монолог актрисы. Иногда он веселый, и тогда перед нами возникает образ Людмилы Гурченко, давно знакомый нам по комедиям прошлых лет, иногда — горький, и мы узнаем Гурченко и ее тему в фильмах более позднего времени. Но какая бы интонация ни звучала в ее словах, незыблемыми в них всегда остаются прямота, честность и удивительная безжалостность к себе. Такая обезоруживающая самоирония делает книгу еще более обаятельной и помогает читателю, ощутив доверительную интонацию, поверить автору до конца, ибо если он доверяет себя читателю, то и читатель отвечает автору тем же. Во всяком случае, так должно быть.
Я не буду пересказывать содержание книги, не буду останавливать внимание на особенно нравящихся мне страницах, скажу только одно: о ком или о чем бы ни шла речь — будь то история поступления во ВГИК или отношения с маленькой дочкой Машей, отец Марк Гаврилович или точные, емкие детали времени — во всем, за каждой строчкой огромная, всепобеждающая, бесконечная любовь к своему Отечеству, живая в него вера! И именно эта вера и эта любовь помогли Гурченко пронести свою сущность сквозь все испытания славой и бесславием, помогли ей сохранить свое лицо. И лицо это узнаваемо во всем, за что бы она ни бралась! Узнаете вы его и в этой книге.
Н. С. Михалков
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. МОЕ ВЗРОСЛОЕ ДЕТСТВО
МОЕ ВЗРОСЛОЕ ДЕТСТВО
Я хочу попытаться рассказать о своем отце. Человеке сильном и слабом, веселом и трагичном, умном от природы и почти совсем неграмотном в сегодняшнем понимании слова «образование». Из прожитых семидесяти пяти своих лет сорок пять папа жил в городе, но так и не научился говорить грамотно. Город и цивилизация его как бы не коснулись.
Люди, которые хоть раз общались с ним, встретив меня через время, всегда задавали один вопрос: «А как твой папа? Ну расскажи про своего папу… Ну пожалуйста!»
И я рассказывала. Они смеялись, поражались его неожиданным поступкам, его речи, ему… Я не могла им сказать, что его уже нет, что с 17 июня 1973 года я мечусь и нигде, ни в чем не могу найти покоя. Только в работе, которой, к счастью, загружена в последние годы без перерыва. Я знаю, что надо отдохнуть, но боюсь этого. Ведь тогда у меня будет свободное время, и опять на меня обрушится тоска, боль, пустота…
Ведь нет больше моего папы!
Папа прошел через всю мою и мамину жизнь, наполнив ее радостью, юмором, уверенностью, что мы с мамой — прекрасны.
АВТОБИОГРАФИЯ
Папа часто и с удовольствием рассказывал о себе. Я попробую воспроизвести его речь, как можно точнее, потому что без этой речи нет моего папы.
Мой папа, Марк Гаврилович Гурченко, родился в деревне Дунаевщина Рославльского района Смоленской области. Он родился в 1898 году, но всем говорил, что в 1899-м.
— Марк, — ехидно спрашивала мама, — ну зачем ты врешь? Ты же по паспорту 1898 года… Ну что тебе дает один год?
— Не нада, Леличка, не выводи меня. — Обычно горячий и невыдержанный, папа, когда речь заходила о его возрасте, сразу притихал и всегда терпеливо объяснял маме: — От человек, ну што ты скажешь… Я ж тибе гаварив, што — тыща восемьсот девяноста восьмой год при царской служби служив последний год. А я у царский служби не служив! Значит! Што выходить? А? А-а!!! То-та. Былван есть былван. Да зачем мне врать, галава ты. Я ж увесь як на ладони… Да-а, у девять лет я вже батрачил. Пас у пумещика Людаговськага лошадей. Солнце усходить, и я встаю… Раз заснув, а лошыди — у клевер. И вокурат у етый самый мумент пумещик проежжав… поля проверяв. Он меня соннага пугою (кнутом) як потянить… Во було дела-а. Я ускочив: «Пан, бейте сами, только батьке не гаварите… Батька меня насмерть зашибеть…»
А когда, пригнав лошадей, прийшов у хату — батька бив… та што там гаварить, бив и пригаваривав: «Учись, сынок, жить, мать твою в триста богов…» Да-а, батька меня вже здороваго бив… Ну, правда, було за што. Раз — мне уже тада лет двадцать було — усю ночь с хлопцыми у суседний Сморкачевки с девками гуляли. А у четыре утра вже у поле выходить нада… Приплевся пьяный, а тут вже усе меня ждуть — стоять кала хаты: батька, матка, браты, Иван да Мишка, а Егор ще маленький був, у хати спав… Батька з топором на меня вдеть. Матка бросилась на него — он ее вдарив. Она об землю!.. Усе вскипело у меня за мать. Батька ее часто бив… У глазах враз усе потемнело, вже не помню, што и як — но пошев прямо на батьку…
«А-а-а! На радного отца руку подняв? Ну, держися…» Побежав батька у хату, а з хаты выходить з ружьем… Целить прямо в меня… Стою. Увесь похолодев, зубы стиснув, сам — ни з места… «Ну, — думаю, — усе, Марк, отжил ты свой век». И батька стрельнув… Осечка, брат… А ружье новое було, осечки не давало. Усе стояли белые, як мел…
«Ну, долго жить будешь, сукин сын. Моли бога, сынок…» — Вдарив об землю ружье и пошел у степ. Да-а. Вот и скажи, што бога нет. Новое ружье — и осечка! Не-е, якая-то сила есь… Вон я вже и батьку своего пережив, хай земля ему будить пухум…
… Да-а, ну дальший — у революции служив. Побили усех пумещикув к… матери, та што там гаварить. Да-а, ну а потом, значить, бросили меня з групою наших хлопцев на ето, як его… раскулачивание… Ну а в меня характер, сам знаешь, а када выпью… Та што там гаварить — одним словум, молодой, гар-ря-чий… Аднаго кулака так прижав — насилу ребяты оттащили от греха подальший… «Не, Марк, так круто нельзя, нада полегчий». Да он же хлеб прячить, а люди с голоду пухнуть… «Полегчий»… Да-а, ну, словум, ето дело не для меня…
А у ето самое время вокурат усе наши деревенские хлопцы в город подалися, многие подалися. У город, у шахты, у рабочий класс. Ну и я з ими.
И вот у Кривом Рагу, на руднике, десять лет забойщикум быв. Там, братва, такие драки были… куда там… Деревенские хлопцы такого зроду не видали. Там меня, наверна, и щас многие помнять. Да-а… А особенно етый брат, — показывал папа на женщину, если в компании слушателей находилась такая. А если женщин не было, то смотрел на маму. — Та што там гаварить… У те годы «етага брата» у меня було… сотни. Ну и любили ж они меня, э-э-э-эх!!! — и, тут же быстро оглянувшись, нежно позвав: «Крошка!» (папа стал маму так ласково называть, когда вес ее приблизился к ста килограммам), и убедившись, что мама не слышала ничего, с удовольствием продолжал и все вырастал и вырастал в глазах мужчин-слушателей.
… — Да-а, ну, значить, дальший… да, забыв. У деревни, я, ще хлопцем, веселив девок на двухрядной гармони. А у Кривом Рагу дело пошло чуковней (шустрей). Перешов уже на трехрядный быян, та што там… Ни адна свадьба без меня не обходилась. И меня усе любили с дорогою душою, ну и я к усем по ласке.
Да-а, так вот, значит, дальший. А дальший — у тридцать втором году — меня высунули в интеллигенцию… Тада много способных хлопцев посылали на высшее образование. Меня в Харькивський муздраминститут. Он тада вокурат стояв на Бурсацким спуски. Выдержав я етый институт усего два года. Во где, братва, испытав я исключительный голод и позор. Та што там, мамыньки родныи… Ну, образование у меня што? — четыре класса поповський школы, ну, немнога техникума у Кривом Рагу. А тут тибе и политэкономия, и «Капитал» Маркса… Куда мне усе ета…
Иногда в компании своих коллег-баянистов, рассказывая о периоде жизни в муздраминституте, папа мог вдруг процитировать наизусть «изречения», которые он запомнил на лекциях. Их он произносил подчеркнуто «литературно», даже букву "г" говорил твердо, как москвичи: «Да, братва, жисть есть борьба. Маркс он тибе не дурак, такую, брат, багатую книжку наскородив… А жить ув общистви и быть свободным от общиства никак нельзя, братва. Во какое дело», — чем озадачивал всех своих дружков.
— Да-а, вволю тада нада мной посмеялися городские хлопцы. За што, правда, бывали неоднократно христосованы мною, пока усе не попритихли… Та я и сам чую — ну куда мне за ими, отстаю. Да я ноты одни полгода вчив. А там и теория, и гармония… Выйду до доски, лицом стану, путаюся — усе смеются; спиною стану, усе штаны у латках — смеются. На мне усе трусится, еле здержуюсь… Стипендия — гроши, кишки трищать, одеть нема чего… Хоть «караул» кричи… Да-а…
… И тут вокурат устроився я ув одной школи детям на переменках играть. У раз — десять рублей! А?? Ага! — вижу, дело пошло чуковней. И тут смотрю — секретарь комсомольский организации… такая крепкая, цыцохи большие, глаза прия-ат-ныи… Ну я ей и гаварю: «Будь ласка, барышня, памагите мне детей организувать». Так нежно ей гаварю, ну, словум, подлажу до ней… «Ну конечно, пожалуйста, дядя Гриша», — так интеллигентно отвечаить. А меня тогда Гришую звали. А то, говорять, што ета у тибя за имя — Марк? Нерусское ета имя… Ну як же не русское? Як же не русское, када я родився 23 апреля, на день святога Марка. Так меня Маркую и назвали… Да у меня усе братья: Иван, Мишка, Егор, батька Гаврила Семенович, мать Федора Ивановна — усе русские, да уся деревня русские… У нас других зроду не було…
… Да, так вот ета самая комсомольский секретарь гаварить мне: «Дядя Гриша, с удовольствием помогу вам, только расскажите, научите, пожалуйста…».
… Вот я и навчив на свою голову. Вже тридцать лет вчу… Ета ж и была Лялюша. Ну, Леля. Елена Александровна Симонова. Люсина мать.
Это была моя мама. Тогда она училась в девятом классе. Мама была 1917 года рождения. И папа хоть на год, но сокращал этот трагический для него возрастной разрыв…
ПРЕКРАСНОЕ ВРЕМЯ
Так получилось, что я родилась, и мама школу не закончила. Она стала работать вместе с папой. Мама помогала папе-баянисту проводить массовки и утренники в школах, вечера и праздники на заводах и фабриках. Она стала успешно осваивать профессию массовика.
Потому можно сказать, что я родилась в «музыкальной» семье. А точнее — я родилась в музыкальное время. Для меня жизнь до войны — это музыка!
Каждый день новые песни, новые мелодии. Они звучали по радио и на улицах; с утра, когда папа разучивал «новый» репертуар; вечером, когда приходили гости; у соседей на пластинках. Песни и мелодии я схватывала на лету. Я их чисто пела, еще не научившись говорить.
Папа и мама работали в Харьковском Дворце пионеров. Это был новый красивый Дворец. Он находился на площади имени Тевелева. В большом мраморном зале посередине стоял квадратный аквариум. Там плавали необыкновенные красные пушистые рыбки.
В перерывах между массовками мы с папой бежали к аквариуму: «Дочурка! Якеи рыбки! Я ще таких зроду не видев. Якая прелесь… божья рыба…» Мама всегда портила ему настроение: «Марк, ты хоть рот закрой. Сорок лет на пороге… Хуже Люси… хи-хи-хи». — «Леличка, ну яких сорок? Ще нема сорок, зачем человеку зря набавлять?» И папа, взяв меня на руки, посылал в мамину спину: «Во — яга! Мамыньки родныи… Ну? Ета ж чистая НКВД! Ничего, дочурочка, зато папусик в тибя самый лучий!»
Ну, конечно, самый лучший! Самый необыкновенный! Я обнимала его, прижимала его голову к своей. Мне было его жалко.
Имя свое я получила за два часа до рождения. Испуганный папа отвез маму в роддом, что был на Пушкинской улице, а сам «на нервной почве» побежал в кино. Тогда на экранах с огромным успехом шел американский приключенческий фильм «Акулы Нью-Йорка». В картине было множество дотоле невиданных, неправдоподобных трюков, погонь, выстрелов… Герой фильма, красавец Алан, совершает чудеса — спускается по канату с самолета на крышу несущегося поезда, в котором увозят его похищенную возлюбленную, прелестную Люси. После сеанса потрясенный папа примчался в роддом и срочно передал маме записку: «Лель! Детка моя! Если в меня будить орел, назовем Алан. Если девычка, хай будить Люси».
Как только я родилась, мама облегченно вздохнула. Первой ее мыслью было: «Слава богу, что девочка, а то был бы Алан Маркович…» У нас во дворе женщина после очередного заграничного фильма назвала своего сына Джоном. Мама говорила, что весь двор хохотал. Джон Иванович Рыбак! Джон Рыбак! Бедный мальчик.
Но в загсе папе сказали, что такого имени, Люси, в России нет. Есть Людмила. Это старое славянское имя. Означает — «людям мила». А дома называйте как хотите — Люся, Люси… И зачитали папе целый список самых модных в то время имен: Кима, Ноябрина, Искра, Владлена, Сталина, Марклена, Октябрина, Мюда…
— Як ето Мюда?..
— Международный юношеский день.
— Гм… не-е, давайте лучий Людмила… «Людям мила»… ето мне подходить… ето значит, что усе люди будуть до ней по ласке. Давай пиши! Хай дочурка у меня будить Людмилкую.
Из роддома меня привезли на извозчике. Такси в Харькове в 1935 году были еще редкостью. Привезли в нашу маленькую комнатку в большом доме по Мордвиновскому переулку, N 17. С этой комнатой у меня связаны самые светлые и прекрасные воспоминания в жизни.
Комната была подвальной, с одним окном. Я видела в окно только ноги прохожих. Мне было интересно определять по обуви и юбкам своих соседей. Прямо под окном стоял стол. Слева — буфет. В буфете на верхней полке в вазе постоянно лежали конфеты. Я их получала за свои «выступления».
А выступала я перед всеми, кто попадал к нам в дом. Папа тут же усаживал гостя.
— Ну куда, куда ты бежишь? Ну чиво? Сядь, передохни! Галава ты… Усех дел не переделаишь. Щас тибе моя дочурка концертик устругнеть.
И начиналось! Папа ставил стул посередине комнаты, я быстро вскарабкивалась на него, руки назад, глаза широко открыты, улыбка самая веселая. Я все делала так, как учил меня папа: «Дочурка, глаза распрастри ширей, весело влыбайсь и дуй свое!» Начинала я со стихотворения:
Жук-рогач, жук-рогач — Самый первый силач; У него, у жука, На головушке — рога! При этих словах полагалось приставить к вискам два указательных пальца.
Гость вежливо улыбался: «Очень мило, очень мило», — и собирался уходить. «Куда ты? Не-е, брат, ще тока начало! Давай, дочурчинка, песенку з чечеточкую!» Это означало, что в конце песни, какой бы она ни была, надо дать «кусок» чечетки. Я хлопала себя почти одновременно по груди, коленям и, выбросив ногу вперед, а руки в стороны, громко выкрикивала: «Х-х-ха!!».
Эх, Андрюша, нам ли быть в печали, Возьми гармонь, играй на все лады, Так играй, чтоб горы заплясали, Чтоб зашумели зеленые сады! Папа на баяне — «тари-дари, дари-дам!»
И я свое — «х-х-ха!»
После этого гость обязательно смеялся. Больше всех радовался и подыгрывал мне папа: «Не, актрисую будить, точно. Ето як закон! Усе песни на лету береть, як зверь. Ну, вокурат актриса!»
И человек, который к нам заходил на минуточку, уже через четверть часа под папиным обаянием и натиском совершенно забывал, куда и зачем он шел, почему он оказался у нас, и, конечно, оставался… Папа выразительно смотрел на маму. Мама бежала в магазин. А я продолжала свое выступление.
… Домой человек уходил лишь поздно вечером, держась за стенки, хвалил маму, восхищался «дочуркой», прославлял папу — щедрую русскую душу — и благодарил, благодарил. Папа был счастлив.
Кто бы к нам ни приходил, начиналось так: «Ну, девки, давай скорее на стол, человек у гостях. Лялюша! Давай шевелися чуковней! Штоб усе було як на Первое мая!»
У нас в доме все праздники были как Первое мая. Для меня праздник Первое мая был самым веселым. Папа шел на демонстрации впереди колонны с баяном, весь в белом, брезентовые туфли начищались мелом. Мама, в белой юбке, в белой майке и в белом берете, дирижировала хором. Пели все! И я не помню грустных людей, грустных лиц до войны. Я не помню ни одного немолодого лица. Как будто до войны все были молодыми. Молодой папа, молодая мама, молодые все! И я с ними — счастливая, радостная и, как мне внушил мой папа, «совершенно исключительная».
В левом углу от двери в нашей комнате стояла знаменитая двухспальная кровать с никелированными спинками и шариками, которые я постоянно откручивала. Эта кровать служила моим родителям около тридцати лет, до 1969 года. В тот год они переехали ко мне в Москву. Кровать осталась в Харькове, а им пришлось купить современную тахту, которую папа проклинал и благоговейно вспоминал ту незабываемую кровать с сеткой и периной. А может, он тайно вздыхал по тому времени, когда был молодым, сильным…
У папы было очень много друзей. Особенно до войны. «Друзья» — это те, с которыми его связывало дело, баян, профессия. «Кровенные друзья» — это те, с которыми он говорил о профессии за столом. Раз вместе поднимали рюмки — значит, этот друг становился «кровенным», то есть кровным. Без друзей о водке в доме не было и речи. Но стоило папе сесть за стол с «кровенным» — вступал в силу его характер: как это так, чтобы кто-то оказался сильнее его? Чтобы он кому-нибудь уступил?
Были среди друзей и подруги. «Ухажерки». Те, которые ему нравились, за которыми он ухаживал. Одинокие женщины, которых он утешал или словом, или тихонько похлопывал их ниже спины, так чтобы — не дай бог! — нее увидела мама. А я все видела и никогда своего папочку не выдавала. Папа всю жизнь до старости пользовался большим успехом у женщин.
Он был прекрасно сложен, выше среднего роста. Очень сильный и чрезвычайно легкий в движениях. Танцевал пластично и любое па брал с ходу. У папы были синие глаза, темные вьющиеся волосы и открытый, теплый взгляд. Но самым прекрасным в нем была улыбка! Когда он улыбался — улыбались все! Если представить себе то время, те моды, моего папу с лучезарной улыбкой да еще с баяном в руках… Да ни одна женщина не могла устоять!
Были у него и бесконечные поклонники. После работы около нашего окна его уже поджидали несколько человек.
Я смотрела на маму: чем кончится? Или папа их пригласит в дом, и я буду выступать, или он даст им денег, и они уйдут. И тогда я не буду выступать, а буду слушать сказку.
А один поклонник был непьющий. Он входил, здоровался, глядя неотрывно на папу, садился на диван и клал на колени кепку. Папа сидел напротив, на нашей кровати с шариками, и играл для него. Для таких «настыящих» ценителей музыки папа безукоризненно играл «репертуар», усвоенный еще в муздраминституте: два марша — «Привет музыкантам» и «Старые друзья», танго «Брызги шампанского», польку-бабочку и «Турецкий марш» Моцарта. Этот поклонник все прослушивал, благодарил, прощался, все так же неотрывно глядя на папу, и уходил.
— Что ему от тебя надо, Марк? Ну раз послушал, ну два… Сколько можно? Черте что!
— Леличка, он тибе мешаить? Хай человек слушаить… И мне тренировка…
Среди поклонников были и нищие. Они знали все его маршруты и поджидали папу на дороге. Все знали его по имени и отчеству. Еще бы! Щедрее никто не одаривал! Папа останавливался, разговаривал с ними, расспрашивал. Ему все было интересно.
До войны каждое утро в нашей маленькой комнатке раздавался стук в окно. В форточку просовывалась голова растрепанного человека. У него в горле была резинка, а на кадыке железка с дыркой, из которой вылетал свист. Он был калека. Звали его Андрей. Я не могла к нему привыкнуть. При виде его всегда забивалась в угол.
— Да ты не бойсь его, дочурка. Ета хороший человек. Людям усем нада памагать… Ты даешь, и тибе бог дась… Во, моя детка…
Этот Андрей приходил к нашему окну каждый день, как на работу. Постучит, подождет, а потом хрипит: «Марк Гаврилович! Здравия желаем…»
— Иди, — ядовито говорила мама, — твой дружок пришел…
— Полегчий, полегчий, девка, на поворотах, а то быстро у меня схватишь. — И, широко улыбаясь, вырвав у мамы деньги, направлялся к окну. Деньги всегда были у мамы. Папа их моментально тратил или безвозмездно отдавал «взаймы». Андрей мне не нравился. Тут я была на маминой стороне. Такой нахальный, неприятный человек, а папа с ним так…
Этот калека всегда сидел на углу Рымарской и нашего Мордвиновского переулка. Около того здания, с которым у меня потом будет так много связано…
При вступлении немцев в Харьков в этом здании была сперва немецкая ремонтная часть, затем — немецкий госпиталь. Когда Красная Армия в первый раз освободила Харьков, в нем был наш красноармейский госпиталь. Потом немцы вновь взяли Харьков. Опять в этом здании разместился немецкий госпиталь. И, наконец, 1 сентября 1943 года оно стало моей школой N 6. В этой школе я проучилась все десять лет.
ВОЙНА
Было так весело и празднично. Было лето. Наш детский сад на лето переехал в Ольшаны, под Харьковом. На всех праздниках в садике я пела, на Новый год была Снегурочкой. Воспитательница говорила папе и маме: «Ваша Люся должна стать актрисой». — «Да! Ета ув обязательном пырядке. Так и будить!» — заверял ее папа. Я была влюблена в мальчика Семочку. На сохранившихся фотографиях мы с мим везде рядом.
И вдруг родители срочно увозят нас в Харьков. Еще утром мы были в лесу на прогулке. Нарвали ромашек и сиреневых колокольчиков. А вечером уже оказались дома, и увядший букет лежал на диване… Все оборвалось мгновенно, неожиданно.
Всего пять с половиной лет я прожила «до войны»… Так мало!
«Война, война, война… Сталин, Россия… фашизм, Гитлер… СССР, Родина…» — слышалось отовсюду.
Что такое война? Почему они ее боятся? Мне было очень любопытно — что такое «пострадало от бомбежки?» Как это выглядит?
После бомбежки мы с папой пошли в город.
— Марк, не бери Люсю. Там могут быть убитые. Зачем ребенку видеть это?
— Ребенык, Леля, хай знаить и видить усе. И хорошее и плохое. Усе своими глазами. Жисть есть жисть, моя детка.
Мы пошли в центр, на площадь Тевелева. Во Дворец пионеров попала бомба. Середина здания, там, где был центральный вход, разрушена. Окна выбиты. А как же красные пушистые рыбки? Где они? Успели их спасти?
Городской пассаж, что напротив Дворца, был разрушен совершенно, и даже кое-где еще шел дым.
«Да, усе чисто знесли, зравняли з землею… ах ты мамыньки родныи…»
Я так любила ходить в пассаж с мамой! Мне он запомнился как сказочный дворец! Много-много света! И сверкают треугольные флакончики одеколонов: «Ай-Петри», «Жигули», «Кармен»…, их много, бесчисленное количество. И мама счастливая, как на Первое мая!
А теперь — бугристая, еще горячая груда кирпичей…
От Дворца мы пошли по Сумской улице к нашему дому. Около ресторана «Люкс» лежала раненая женщина. Других, более пострадавших, наверное, уже увезли в больницу. Она лежала на правом боку. Левое плечо у нее было раздроблено, и цветастая кофточка вдавилась внутрь. Широкая белая юбка от ветра поднималась. На ноге, повыше колена, осколком вырвало кусок мяса. От ветра юбка закрыла лицо и видны были только белые трусики. «Товарищи! Кто-нибудь, пожалуйста, поправьте юбку… Как стыдно… Товарищи, дорогие товарищи, пожалуйста… Так стыдно…» — твердила она монотонно. Лицо у нее было совсем серое. Она даже не стонала. Неужели ей не больно? Почему она не кричит? Почему она говорит «товарищи, товарищи»?
На своем месте, около моей будущей школы, сидел Андрей, склонив на грудь лохматую голову. Перед ним лежала на тротуаре его потертая кожаная кепка. Его убило осколком в спину. Он так естественно сидел, что никто и не подумал, что он мертв. Сидит нищий и сидит… Андрей был первым человеком в моей жизни, которого я увидела неживым. Как это? Был — и больше нет…
«Усе, Лель, Андрей нам усем приказав долго жить… Усю спину ему разворотило. Хай земля ему будет пухом. Эх, браток…»
Папа ушел на фронт добровольцем. В первые дни войны его возраст считался непризывным. Тогда мне папа казался молодым и здоровым. Только много позже я узнала от мамы, что он был инвалидом. После работы на шахте у него на животе были две грыжи. Операция не помогла. Он всю жизнь носил бандаж, который сильно вминался в живот с двух сторон. Ему нельзя было поднимать тяжести. Но я помню, как он то и дело поднимал тяжелые вещи (один только баян весил 12 килограммов). После той шахты у него всю жизнь был сильный кашель. Когда он кашлял или смеялся, он всегда придерживал живот.
Папа ушел на фронт. Мы с мамой остались в Харькове. Филармония, за которой числились родители, имела строгий лимит на эвакуацию. В первую очередь эвакуировали заводы, фабрики, предприятия… а филармония и, тем более, нештатные работники — позже. Так мы и просидели с мамой на переполненном вокзале с чемоданами и мешками. А потом вернулись домой.
Маме было двадцать четыре года. Она ничего не умела без папы, всего боялась. Когда папа уходил на войну, она была совсем потерянной и все время плакала:
— Марк, как же нам быть? Что же делать, Марк? А? Не оставляй нас… Я боюсь…
— Не бойсь Лялюша, не бойсь… Ты девка умная, чуковная… Што ж, детка, сделаишь… Жисть есть жисть… Дочурочка тебе поможить… А я не могу больший ждать… Пойду добровольно защищать Родину! Ну, с богум…
Папа ушел и унес с собой баян. А вместе с ним унес самые прекрасные песни, самый светлый праздник — Первое мая, самое лучшее в жизни время. Время — «до войны».
ВАЛИ
24 октября 1941 года в Харьков вошли немцы. В городе как будто все вымерло. Только по булыжной мостовой Клочковской улицы шли немецкие войска, ехали машины, танки, орудия. Не было ни выстрелов, ни шума. Жители группками осторожно спускались вниз по Клочковской, чтобы поближе разглядеть: какие же они, немцы?
Немцы шли, ехали молча. Никакой радости, никакого ликования по поводу взятия крупного города не было. Все холодно, четко, равнодушно. На жителей не смотрели. Мы разглядывали их дымчато-серую форму, лица, погоны. У некоторых под подбородками висели железные кресты. Впервые увидели и немецкие танки, тоже с крестами.
Несколько дней было затишье. Вообще не чувствовалось, что вошли враги.
Началось все позже.
Началось с того, что собрали всех жителей нашего дома, оставшихся в оккупации, и приказали освободить дом. «Здесь будет расквартировываться немецкая часть». Первый раз я услышала немецкую речь. Немецкий офицер был немолодой, говорил вежливо. А вот переводчиком… — как же это? Вот это да! Из нашего дома — Илья?!
— Илья, мам, смотри, дядя Илья! Ты видишь, мама? — дернула я маму за платье, пытаясь развернуть ее к себе. Мне нужно было заглянуть ей в лицо. Мама меня сильно ударила, испуганно оглянулась на жителей нашего дома и шепотом приказала, чтобы я никогда больше не болтала глупостей.
— А то нас убьют… поняла?
Наш дом распался. Кто куда. Разбрелись по разным квартирам. Мы с мамой попали в четырехэтажный дом, в квартиру на четвертом этаже. Этот дом стоял по тому же Мордвиновскому переулку, только ближе к Рымарской. Из окон нашего жилища, из комнаты соседки видна была слева, внизу, Клочковская, а справа, вверху — Рымарская. Крутой, горбатенький Мордвиновский переулок соединял эти две параллельные улицы. Нашей соседкой по квартире оказалась женщина с ребенком. Девочку звали Зоя Мартыненко. Мать у Зои была большая, кривоногая, с лицом, побитым оспой. Она с утра уходила, а девочка целыми днями сидела одна «под замком». У Зои Мартыненко был очень хороший слух. От нее первой я услышала немецкую песню: «О, танненбаум, о, танненбаум. Ви грюн зинд дайне блетер…» Она пела в комнате «под замком», а я слушала и запоминала в коридоре. Песне ее научил немец, который стоял у них на квартире, пока их с матерью не подселили к нам. Что означают эти слова, я так и не узнала.
Главным же персонажем нашего нового дома была женщина двадцати девяти лет — Валентина Сергеевна Радченко — Вали! Так она себя называла. Она родилась в украинском городе Волчанске. В Харькове все говорят с украинским акцентом. У Вали был такой чудовищный акцент, что его чувствовала даже я. Чтобы услышать ее речь, нужно все гласные и звонкие согласные произносить буквально, не редуцировать, то есть «войська», «пирожки» и т.д…
Никогда еще в своей жизни я не встречала более экстравагантной дамы! Как сказал бы мой папа, в ней наверняка было что-то «артистическое».
Вали была высокого роста, с длинными ногами, приятным лицом и голубыми глазами. Ее роскошные пышные волосы стали предметом моей зависти. С детства меня регулярно стригли под машинку, оставляя один чубчик. Волосы Вали красила. Однажды, намазав их перекисью, она прилегла и заснула. А проснувшись, прибежала к нам в ужасе: волосы на той стороне, что была прижата подушкой, превратились в липкую массу, кисель. И отвалились прямо на наших глазах.
Но Вали была бы не Вали, если бы не придумала выхода. Наутро волосы были зачесаны слева направо и прекрасно закрыли плешь около уха. Она их собрала и заколола розовым бантиком. У нее везде были бантики: та платьях, на занавесках, на абажуре. Я на всю жизнь полюбила бантики.
За ночь Вали сшила себе шляпку из коричневого бархата и оторочила ее кусками рыжей лисы. Я была в восторге. Вали мне казалась волшебницей. Эта шляпка, надетая набекрень, не только прикрывала отвалившиеся волосы, но как нельзя лучше сочеталась с ее плюшевым пальто — коричневым, с тигровыми брызгами. Сзади пальто было расклешено. При ходьбе фалды метались из стороны в сторону. У меня аж дух захватывало. Походка у Вали была подпрыгивающая. Голову она держала высоко. Когда она шла по улице, на нее оглядывались все. Тогда было модно подкладывать плечики. У нас было так много этих ватных треугольников, что мы даже топили ими железную печку. А тетя Валя делала такие высокие плечи… Шея просто утопала в них… Шик!
Туфли она пошила из коврика. «Леля! Как тебе мои ковровые туфельки? Хо-хо!»
И опять она — чудо! Женщина сама себе сшила не платье, не пальто… Туфли! К старой подметке и истрепанному кожаному верху туфель она пришила покрытие из ковра! Вот это мастерица!
С отъездом папы образовалась пустота. Я не могла найти себе места. Все люди казались мне скучными и пресными. И, конечно, я по уши влюбилась в тетю Валю. Я ходила за ней как тень. Я изучала все предметы в ее комнате. Сколько там было диковинного! Кровать с железными спинками причудливой формы. На спинках — на голубом небе с дымчатыми облаками летят розовые ангелы с белыми цветочными венками на голове! Царская кровать! Иногда мне разрешалось на ней полежать. Но предварительно тетя Валя накрывала ее старым одеялом: «Ложиться на чужую постель, доця, негигиенично, запомни это на всю жизнь».
Она вскоре сообщила маме: «Наша доця будет артисткой, Леля. У меня глаз набитый. Я ведь тоже артистка… О! Если бы не война… Хо-хо!»
На стенах у нее висели фотографии актрис немого кино и цветные открытки, на которых изображены были любовные парочки. Они висели вперемежку с веерами из перьев и боа. У тети Вали была даже приплетная коса. О ней я тайно мечтала. Вот бы пройтись по улице с такой длинной косой!
… Я рассматривала открытки. Тетя Валя ходила по комнате, перебирая свои бесчисленные флакончики, и напевала вальс Штрауса. Я была от счастья на седьмом небе! Мне грезились сказочные феерии. Я вся в белом, в розовых перьях, с золотом. Или я — вся в черном с пушистой белой муфтой. И музыка, музыка, музыка!
— Тетя Валя? Какие же красивые тети у вас висят!
— Тети? Хо-хо! Это не тети, доця. Это все я!
Ничего общего с тетей Валей эти дамочки с черными челками и с продолговатыми лицами не имели. Но, боясь потерять ее дружбу, боясь ее обозлить или обидеть, я робко говорила:
— Ой, тетя Валя, вы в жизни лучше…
— А что же ты хочешь, доця? Это же мастерство! Такая, доця, профэссия. Это ведь характерные роли…
Тетя Валя явно имела отношение к театру. Она произносила такие «артистические» слова, как «мастерство», «профэссия», «роли»…
ГРАБИЛОВКА
— Марк! Гостей мы приняли «як люди», а назавтра совсем нет денег.
— Возьми в соседки.
— А дальше что?
— А ничего. Што дальший? Што бох пошлет. И не нада меня, Леличка, копирувать, добром прошу тибя, уважь.
Утром стук в дверь: «Марк Гаврилович! Не откажите. Отыграйте у нас на свадьбе».
— Лель! Што я тибе гаварив? Деньги сами в руки идуть… За мною не пропадешь! За хорошим мужум и чулинда жена…
Так мы и жили до войны. Сегодняшним днем. Перед самой войной мама удивлялась: «Ты знаешь, Марк, сегодня Маковецкие несли из магазина мешок соли. Зачем им столько соли? Что солить? Идиотизм какой-то…»
Как часто мама теперь говорила про эту соль. Смысл ранее непонятных слов «на черный день» стал доходить до нас. Каждый день становился все чернее и чернее.
Наше новое жилище на четвертом этаже состояло из двух просторных комнат. Первая была с балконом. Наша половина выходила на большой квадратный двор. А половина тети Вали и Мартыненко — на Мордвиновский переулок.
Балкон на всю жизнь стал для меня символом холода. Если в доме есть балкон, значит, в нем холодно. После нашей маленькой темной комнатушки эти две светлые комнаты казались огромными залами. Я и сейчас боюсь больших комнат. Это не значит, что я думаю о войне. Просто холод с детства пронзал меня так глубоко, что я чувствую его намного раньше, чем он наступает.
В эту квартиру перекочевала и кровать с шариками. И стол. И буфет, в котором по-прежнему стояла ваза. Теперь она была покрыта пылью.
Выпал снег. Начались холода. Постепенно все, что составляет человеческий организм, перестроилось на волну: «хочу есть», «как и где достать поесть», «не умереть с голоду».
В городе самым ходовым стало слово «грабиловка». Что это такое? Если бомба попадала в склад с продуктами, люди, вооружившись мешками и ведрами, толкая и обгоняя друг друга, бежали «грабить». Многие не возвращались. Немцы расстреливали тех, кто замешкался и не успел скрыться. Люди хватали все подряд, что близко лежало, не нюхая, не читая надписей на ящиках. Лишь бы добыть что-то и поскорее унести домой.
Мама всегда боялась. Но страх, что я совсем ослабею от голода, заставлял ее пересиливать себя и тоже оказываться в этой толпе… Я стояла у парадного и ждала маму. А вдруг с ней что-то случится и я останусь одна? Невозможно так долго ждать…
Я увидела ее, как только она появилась из-за угла Клочковской. Она медленно поднималась вверх по нашему крутому переулку. На спине мама несла, согнувшись, тяжелый ящик. Я побежала ей навстречу. Я так была счастлива, что она жива, что она вернулась! И вдруг из парадного ей преграждает путь мужчина без пальто и шапки, толкает ее; ящик падает на землю. Я вижу, как мама умоляюще протянула к нему руки. Еще быстрее бегу вниз. Мужчина здоровенный. Эх! Был бы сейчас мой сильный папа! Он бы его одним ударом сбил с ног. И вдруг я как закричу: «Мамочка! Не бойся! Вон наш папа уже бежит!» Вырвалось у меня это. Вырвалось — и все! Мужчина воровато оглянулся, схватил банки, которые высыпались из ящика, и быстро исчез в подъезде. Я успела его рассмотреть. Вблизи он не казался таким огромным. Он был черный, волосатый, похоже, что армянин.
Вдвоем мы еле-еле подняли этот ящик. Такую тяжесть моя худенькая (тогда еще худенькая) мама могла поднять и нести только в состоянии необычайного возбуждения.
Уже около дома, когда мы поняли, что ящик наш, мы с нетерпением фантазировали: ну, что же там, в этих банках. Наверное мясо! Ну, что еще хранят в таких банках? Пришла тетя Валя. Дома, как назло, не было консервного ножа. Мы пробили гвоздем в банке дырку и стали нюхать… Это оказалась томатная паста для борщей. Не мясо, но все же…
… Мы увидели из окна, как что-то горело в районе кондитерской фабрики. После бомбежки в городе было очень дымно и пахло гарью.
— По-моему, горит КАФОК, — сказала мама. (Так сокращенно называли кондитерскую фабрику). Внизу, по переулку, уже беспорядочно бегали жители с ведрами, мешками и корзинами. — Пойду. Ты — к тете Вале.
Я представляла, как мама несет мне из КАФОКа любимую шоколадную «бомбу». До войны не было ни одного праздника, чтобы папочка не принес мне шоколадной «бомбы». У нас была постоянная игра:
— А что я принес дочурке?
— Конфеты!
— Не-а…
— Пирожное!
— Не-а…
— Зефир!
— Ну, дочурка, давай думай чуковней!
— Бомбу!
— Пр-равильна! Усе чисто сображаить…
Сначала надо было снять с этого круглого шоколадного мячика золотую бумажку.
— Та-ак, знимим золото и…
— Разобьем!
— Исключительна правильна!
Главный сюрприз — внутри «бомбы». Там могли быть деревянные матрешки, кувшинчики, сердечки. Всегда неожиданность, но обязательно радость. Жалко, что после войны в кондитерских магазинах уже не было шоколадных «бомб». Наверное, потому, что люди знали, что такое бомба. С этой бомбой слово «игра» не сочеталось.
С КАФОКа мама принесла ведро коричневой горькой массы — патоки. Если ей удавалось что-то раздобыть, она была просто счастлива.
На этот раз она пришла вся оборванная, в саже. Молча поставила ведро и сразу пошла к тете Вале. Я тут же залезла в ведро языком. Ой! Это даже повкуснее шоколадной «бомбы»! Какая хорошая мама, целое ведро!
А чего это она сразу к тете Вале направилась? Даже ни слова мне не сказала? Надо подслушать. Я тихонько подкралась к тети Валиной двери.
— Орут, кричат. Люди прямо из огня ящики вытаскивают, а ящики в руках горят. Я не смогла. Стою, меня швыряют во все стороны. Вдруг как обвалится этаж! Все бросились в другую сторону, кричат! Кого-то засыпало, придавило… Вдруг: «Сюда! Сюда! Здесь патока!» Ой, Валя! Представляешь — стоит внизу чан, прямо в пол встроен, ну, представляешь… Такой большой! Да больше, чем твоя комната, только круглый, как пруд. Сзади толкают, торопят. Немцы вот-вот. Свалиться в него можно в два счета… Господи! Валя… Только я об этом подумала… Дядька напротив меня — тянул целую выварку и вдруг упал вместе с ней, она его перетянула… Упал, и его тут же засосало… А все продолжали набирать ведра, тазы, и я тоже. До сих пор все внутри трясется! Не могу… Как жить? Люсю жалко. Детство называется.
Мы съели патоку. Это было такое лакомство в ту страшную зиму 1942 года!
После этой грабиловки моя мама подпоясывала пальто папиным ремешком. Все пуговицы на пальто были вырваны «с мясом». Пуговиц не было, ниток не было, иголок не было… Так ходили многие женщины.
В 1975 году я снималась в фильме «Двадцать дней без войны», играла Нину Николаевну. Шубка у меня была подпоясана таким же ремешком, какой был у мамы. Кто-то из съемочной группы заметил: «Братцы! Потрясающе! Смотрите — на фотографиях тех лет женщины вот именно с такими ремешками. Это прелестно! Это очень женственно. Подумать только — война, а мода свое берет!»
Я хотела рассказать тогда, откуда появилась эта «мода», но для того, чтобы при этом быть убедительной, мне нужно было бы целиком уйти в атмосферу моего детства… При одной мысли об этом времени мне стало холодно, одиноко и страшно.
За окном солнце. Я актриса. Снимаюсь. В журналах печатают мои фотографии и статьи обо мне. Все прекрасно! Но глубоко в душе есть холодный тайник. И я боюсь его открыть. Я его открою. Только не сейчас. В самой трудной и обнаженной сцене он мне понадобится.
Потому я и сказала тогда: «Друзья мои, женщина всегда остается женщиной! Во все времена. Кстати, сейчас в последнем французском журнале дорогие шубейки подпоясаны кожаными кушаками. А? Намотаем на ус… Ах-ах-ах…».
Играя роль Нины Николаевны, я напряженно жила жизнью моей молодой мамы. Как она была беззащитна! Как она была беспомощна! Как жаждала любви, моя мама!
КАЗНИ
На каждом доме немцы вывешивали приказы-объявления. В них говорилось, что в такое-то время всем здоровым и больным, с детьми, независимо от возраста, собраться там-то. За невыполнение приказа — расстрел.
Главным местом всех событий в городе был наш Благовещенский базар. Здесь немцы вешали, здесь устраивали «показательные» казни, расстрелы.
Жители города сотнями шли со всех концов на базар. Образовывался плотный круг. Впереди — обязательно дети, чтоб маленьким все было видно. Внутри круга — деревянная виселица со спущенными веревками. На земле несколько простых домашних скамеек или деревянных ящиков. Дети должны были видеть и запоминать с детства, что воровать нельзя, что поджогом заниматься нельзя. А если ты помогаешь партизанам, то смотри, что за это тебе будет…
Из темных машин выводили в нижнем белье мужчин с дощечками на груди: «Вор», «Поджигатель», «Партизан».
Тех, кто «Вор» и «Поджигатель», подводили к виселице, вталкивали на скамейку и, не дав опомниться, выбивали скамейку из-под ног.
Операция «Партизан» была самая длинная, изуверская и… «торжественная». Самого слова «партизан» немцы боялись патологически. Мужчин в городе было очень мало. Но и те немногие прятались по домам. Выходили только ночью. Носили в дом воду. Выполняли тяжелые работы для семьи. К январю-февралю 1942 года в каждом мужчине немцам чудился партизан. К казни «партизан» немцы готовились, тщательно режиссировали это «зрелище».
Опять же из машин очень медленно выводили нескольких человек в нижнем белье со связанными руками. Они стояли на трескучем морозе так долго, что это казалось вечностью…
Сначала длинный приговор читали по-немецки. Потом так же длинно переводчик читал этот приговор по-русски с украинскими словами вперемежку. Пар вырывался у него изо рта, замерзал и превращался в сосульки. Они висели на бровях, на усах, на носу. Клубы пара поднимались над толпой и застывали. А люди в нижнем белье и босиком стояли и стояли…
И один раз приговоренный к казни через повешение не выдержал и крикнул: «Давай, сука! Чего тянешь?»
Толпа загудела. Защелкали автоматы. И вдруг над толпой раздался высокий голос: «Сыночки ж мои роднэньки! Быйтэ их, гадив! Мий сыночок на хронти…»
Она еще что-то кричала, но ее уже отталкивали в сторону. Раздалась автоматная очередь. Все смолкло. Стояла тишина…
Как только казнь была совершена, немцы быстро, прикладами в спину, разгоняли людей. Они боялись всяких бунтов, выступлений масс.
Я не могла смотреть, как выбивают скамейку, и человек беспомощно бьется… Первый раз я еще ничего не знала. Я не знала, что такое «казнь через повешение». И смотрела на все с интересом. Тогда мне стало нехорошо. Что-то снизу поднялось к горлу, поплыло перед глазами. Чуть не упала. Потом я уже все знала… Я боялась повторения того состояния. Я уткнулась лицом в мамин живот, но вдруг почувствовала, как что-то холодное и острое впивается мне в подбородок. Резким движением мое лицо было развернуто к виселице. Смотри! Запоминай Эти красивые гибкие плетки, похожие на театральный стек, мне часто потом приходилось видеть. Их носили офицеры.
Тогда мне было шесть лет. Я все впитывала и ничего не забыла. Я даже разучилась плакать. На это не было сил. Тогда я росла и взрослела не по дням, а по часам.
СКАЗЕНКИ
Посередине комнаты стояла железная печка. Мы сожгли всю деревянную мебель. Мама завидовала тем, у кого была деревянная кровать. А наша железная — не горит. Тепла от печки хватало ненадолго… И опять холод, холод… Из окон дуло. Из щелей балкона дуло. С внутренней стороны окна были сантиметров на десять покрыты льдом. На ночь мы затыкали щели полотенцем или тряпкой, и на утро их уже было не оторвать. Вода в ведре покрывалась за ночь коркой льда. Целыми днями мы лежали с мамой в одежде, набросив на себя все, вплоть до ковровых дорожек. Тулились ближе друг к другу, чтобы согреться, и молчали. Говорить не было сил. Каждый тихо лежал и думал о своем. Я думала о папе…
… Вот мы идем с папой по Сумской улице. Папа покупает все, что мне хочется. А я все время задаю ему вопросы: «А что это? А кто это?» И он с удовольствием отвечает. На ходу перевоплощается в продавцов, животных, милиционеров — в тех, кто меня интересовал. И так нам весело, так интересно… «Якая умныя девычка! Исключительно допытливая».
Один раз я его сильно озадачила. Увидев издали нашего знакомого, папа мне сказал:
— Дочурка! Хто ета? Познай. Во-онин идеть…
— Папусик, почему ты говоришь «вонин»? Надо говорить «вон он», понимаешь? Ты неправильно говоришь, папа.
— Лель! Ты скажи на милысть, такая соплюшка и вже заметила.
А через время:
— Лель! Ета ж скока Люси тогда було? Года четыре? Ну да, четыре года. И вже раднога отца вчила. Та што там гаварить… Во ребенык!
В детстве я тайно страдала, что папа так неграмотно говорил. Был даже в моей жизни позорный период, когда я его стеснялась. Правда, это длилось недолго. Как мне теперь стыдно за тот период!
Чем старше я становилась, тем все больше и больше задумывалась, как могло произойти, что два этих совершенно разных человека — мои отец и мать — могли прожить вместе всю жизнь…
В разные годы своей жизни я приставала к маме с одним и тем же вопросом:
— Ну как ты — умная, из интеллигентной семьи — могла выйти за папу? Ну, скажи, мам, неужели ты не слышала, как он говорит, какой у него характер? Ведь это же сразу видно. А? Ну, мам, ну скажи…
— Ну, видела… — всегда неохотно отвечала мама.
— Ну и что же? Скажи, мам! Мне это очень нужно… пожалуйста!
— Не знаю… вот так… Ах, ну зачем тебе это? Этого не объяснишь.
Люди тянулись к нему. Везде он был в центре внимания. Не успеешь прийти с папой в незнакомое общество, как вскоре около него компания, шутки, смех. Услышав веселье, со всех сторон присоединялись и другие. «Ну когда успел? Что за человек?» — тихо жаловалась мама, хотя я видела, что ей это приятно.
Многие пользовались его добротой, многие его обманывали.
— Лель! Сегодня видев Удава.
— Он тебе деньги отдал?
— Да не-е, он, як увидев меня, зразу голову — брык униз, мол, на земле шо-та ищить… А я думаю — дай перейду на другую сторону от греха подальше. Не, Лель! Он не оддась — ето дело пиши пропало… Он же за копейку з церкви спрыгнить.
«Удавом» папа прозвал своего коллегу, баяниста дядю Сеню. Это прозвище дядя Сеня получил за скупость, за то, что много и жадно ел. Мы с мамой смеялись до слез, когда за столом папа показывал Удава во время обеда: «Во жреть! Мамыньки родныи, не успеишь у сторону голову отвесть — на столе вже ничегинька нима! Тока блысь — и кругом чисто! Ну скажи на милысть, жреть, як удав».
Удав да Удав. А что зовут Семеном, все забыли, даже его жена. Она жаловалась маме: «Все проедаем… Точно твой Марк назвал Удавом».
Папа многим давал прозвища. Был Паштетик — тоже баянист. Маленький, толстенький, рыхлый. На закуску любил больше всего паштет и называл его любовно — паштетик. «Леля! А паштетик для меня будет?» — «Да ты сам як паштетик. Такой увесь мякенький, прямо як баба… Ну, давай, Паштетик, садися чуковней…»
Был и Пароходик. Баянист дядя Шура. Прозвище получил за то, что его лицо как-то странно выдавалось вперед и напоминало нос парохода. Но дядя Шура был хороший и добрый человек, и папа его называл Пароходик.
«Ну, Паштетик, Пароходик! Давайте — за честь, за дружбу!» Это был знаменитый и постоянный папин тост. Многие запомнили этот тост и Марка Гавриловича… Какие бы витиеватые и остроумные речи ни произносились за столом, папа всегда терпеливо дожидался конца, а потом вежливо заключал оратора: «Ну, так, значить, за честь, за дружбу?» О чем бы ни был предыдущий тост, папин «за честь, за дружбу» подходил ко всему и как бы ставил нужную точку.
Когда папочке было уже семьдесят лет, он жил в Москве. У него и здесь были друзья-пенсионеры. Они тоже имели прозвища. Был Чугун. Папа его прозвал так за крепкое сложение, да к тому же тот всю свою жизнь проработал на чугунолитейном заводе. Второй — Партизан. Во время войны он был в партизанском отряде. Чугун и Партизан — два опрятных старичка с собачками, осторожно стучали три раза в дверь. Они боялись маму и потому не звонили, чтобы не причинять беспокойства. А когда мама открывала им, они испуганно и ласково спрашивали ее: «Марк Гаврилович выйдет вечером гулять? Без него… скучно. Передайте, что мы его ждем в садике…»
Удав, Паштетик, Пароходик, Чугун, Партизан… Все ждали папу. Ждали его рассказов. Он умел в «историях» перемежать грустное и трагическое с неожиданными юмористическими отступлениями. «Ето — штоб дать людям передых». Папа интуитивно точно режиссировал свои приукрашенные импровизации и держал всех в крайнем напряжении.
Самые яркие мои впечатления детства — папины сказки. Сказенки. Придя с работы домой, папа снимал свой баян с плеч, ставил его на стул и шел мыться. Мама шла по длинному коридору на коммунальную кухню готовить ужин. А я была в ожидании, когда же папа скажет: «Ну дочурка, якую тибе сегодня рассказать сказенку? Веселую или жалостливую?»
Вопрос этот он задавал каждый вечер. Одновременно происходила отрепетированная мизансцена: папа ложился на нашу кровать с шариками, а я торопливо усаживалась ему на грудь, чтобы тут же бодро воскликнуть:
— Жалостливую!
— Для дочурки ув обязательном пырядки! — И начиналось…
Папа знал три сказки, но они всегда были новыми. Он их называл «Вогниво», «Медуза горгона». Много позже эти сказки — «Огниво» и «О Медузе горгоне и храбром Персее» — я прочла. Они мне показались серыми и скучными по сравнению с цветной, яркой папиной интерпретацией.
А третий сюжет был самый волнующий. «Вольный». Тут что хотел, то и говорил. Заворачивал в любую сторону. Сюжет про бедную девочку, которую выгнали из дома. При помощи волшебных сил она скоро становилась большой, богатой и красивой. И вот пришло время выбирать себе жениха. Этого момента я ждала, аж дух замирал. По-папиному все женихи должны были выстроиться в длинный ряд и ждать, кому же принцесса-красавица отдаст предпочтение.
— Ходить она ат аднаго да другога… И никого не хочить обидеть… И етый парень краси-ивый, здаро-овый, но идеть она дальший. И враз остановилася. Глаза в землю опускаить и гаварить: «А ета мой муж!» И одеваить ему на палец кольцо! Усе у драгоценных каменнях. И выбрала она, дочурочка, высокага, чернявага, маладога орла! Глаза блестять як у цыгана, нос горбом, зубы, як мел, вусы, як у Буденнага… А он ей и отвечаить: «Спасибо тибе, барышня, буду служить тибе верую и правдую!»
И я себя представляла той бедной девочкой, которая становится принцессой, и втайне грезила, какой же он будет, этот высокий, чернявый… Это папа с детства нарисовал мне идеальный портрет героя. Бедный папа. Он и не представлял тогда, сколько ошибок и разочарований предстояло мне испытать впоследствии. Сначала в поисках этого «высокага, чернявага», а потом уж и после встречи с ним…
Папа делал все, чтобы я его любила больше, чем маму.
— Эх, дочурочка, було ета у тридцать шестом гаду. Мы з мамою у санатории работали, под Чугуевом. Да-а, иду я вокурат з работы… Вечереить. Смотрю, ах, ты ж мамыньки мои родныи! Стоить моя дочурка кала заборчика, як сиротка, одна… качаится. Тибе ще тока десять месяцев було. А ета твоя мать усе твои грязныи пеленки у мешок поклала, пувесила мешок тибе на плечо, а ты ще ходить не вмела… Она тибя и прихилила до заборчика… «Уходи, куда хочешь! Надоело мне тибя кормить и твои пеленки стирать. Уходи у лес з глаз долов!» А папусик твой тут як тут! Увидев свою дочурочку, узяв на руки и горька заплакав, што мою клюкувку, мою богиньку так мать родная обижаить… Чуть ребенка з дому не выгнула…
Мы с папой принимались плакать вместе. По-моему, ему даже нравилось наблюдать за тем, как я плачу…
Входила с ужином мама. Тут же понимала, про что шла речь. А я, прижавшись к своему защитнику, холодно смотрела на нее. Я представляла, как она меня, такую маленькую и беззащитную, прогоняла в лес…
— Марк, ну что ты болтаешь? Ведь это была шутка! Ты ведь сам предложил: «Давай, Лель, ты выгоняй, а я буду спасать»… Забыл? А теперь ребенка настраиваешь против меня. Обязательно тебе нужно быть лучше всех. Черт-те что!..
С папой надо было уметь подбирать слова. Но в тех случаях, когда его открыто разоблачали, он смеялся добродушно и тут же переводил разговор на другую тему.
— Эх ты, галава! Глянь, як дочурка реагируить… Я плачу, она враз плачить, аж борода (подбородок) трусится… Ну вокурат, як в меня. Я смеюся, и моя дочурочка тут тибе влыбается. Не, Лель, актрисую будить! Ето як закон.
— Ну зачем ты это так безапелляционно утверждаешь, Марк? Надо быть реальным. Люся девочка неглупая, но она некрасивая. Подумаешь, плачет и смеется! Кто этого не умеет? Хи-хи-хи…
Тут моя неприязнь к маме вырастала с невероятной силой.
— Втикай, пока не схватила… А то щас встану… — И папа чуть приподнимался на локтях…
Маму тут же как ветром сдувало.
— То-та! Во с кем, дочурочка, я живу! Чистая яга! Сама ничегинька не вмеить… Иголку и ту в руках держать не вмеить… Я ей профессию у руки дав, на дорогу жизни вывив… У-ух, якой неблагодарный человек… Во невлюддя, чистая атбайла…
Я узнала от папы происхождение слова «отбайло». Оказывается, в шахте так называли отбитую породу, которая за ненужностью выбрасывается.
— Не плачь, моя ластушка! — говорил он мне и посылал маме далеко, на коммунальную кухню: — Моя дочурочка ще погремить. Тада увидишь! Успомнишь, что гаварив Марк. Дай мне господь бог дожить до етага! Тока штоб фамилию не изменила, штоб усе знали: ето дочурка Марка Гавриловича Гурченко…
Мы лежали с мамой. Есть совсем не хотелось… Почему папа должен «дожить»? Он будет жить всегда. Почему я должна сменить фамилию? У меня всегда будет папина фамилия. Я так близко слышала папин голос…
Интересно, о чем сейчас думала мама?
ПРОРУБЬ
Мамины скупые рассказы об оккупации глубоко врезались в мою память. Стали как будто моими собственными. И теперь, рассказывая, я вдруг ловлю себя на том, что воспроизвожу точную мамину интонацию: «Ох, знаете, в зиму 1942 года самым страшным было утро. Ночью спишь. А утром надо начинать жить. А как жить? Что есть? Чем топить? Что пить? Колонки в городе замерзли. Водопровод разрушен. Воду брали прямо из проруби в нашей речке Лопани. Ужас…»
Сейчас, когда я как бы заново проживаю те дни… Да, действительно, ужас. А тогда это была моя естественная жизнь. Довоенная — короткая и радостная — кончилась. И началась другая. К ней я скоро привыкла. Я и не думала, какая у меня жизнь — хорошая или плохая. Я знала и исполняла свои обязанности. Моя главная обязанность была — принести воды. А мама доставала топливо. Она шла в сад Шевченко, рубила сучья, ветки, сухие корни. Корней было много от вырванных при бомбежке деревьев. Корни горели хорошо. После взрывов мама ходила по развалинам в поисках «деревянного». Из разрушенных домов люди выносили все, что горит. Никому не нужными оставались на земле причудливые бронзовые люстры, мраморные головки, большие фарфоровые вазы… За полбуханки черного хлеба на базаре можно было выменять золотые часы. Такие вещи за бесценок отдавали люди, не сумевшие приспособиться к жестокому времени. Когда уже нечего было продавать, они тихо умирали в нетопленых квартирах.
У нас в доме, на втором этаже, жила старенькая женщина с дочкой или внучкой, не знаю. Девчушку немцы угнали в Германию. Ей было лет восемнадцать. (Я помню, что мама долгое время боялась выходить на улицу. Всех молодых женщин угоняли в Германию. Когда она выходила, то надвигала платок на лоб и лицо пачкала сажей.) Мама говорила, что часто видела старушку на базаре. Та продавала дорогие вещи. Старушка заболела и умерла, а пока ее хоронили, из квартиры успели вынести все ее вещи, даже книги — на растопку. Висела только люстра с бусиками, стоял железный остов кровати и в углу бронзовый человек держал факел.
Процветал тот, кто принял железную логику — или ты, или тебя. Эти люди будто вынырнули из-под земли. Одни работали у немцев. Другие открывали лавочки, кафе. А самые страшные стали полицаями. Их боялись больше, чем немцев. Если полицай кого-то невзлюбит… Все! Полицаю достаточно намекнуть немцу, что ты связан с партизанами… И тогда — конец!
Люди боялись друг друга. Разговаривали шепотом, с оглядкой. О делах на фронте — единственном, что волновало всех, — боялись заикнуться.
Когда я спускалась с ведрами по нашему переулку на Клочковскую, уже издали видела огромную черную очередь за водой. Черной она казалась на белом снегу.
Уже в наше, мирное, время в Москве, по телевизору, я часто вижу репортажи о рыболовах. Все они сидят нелепо близко друг к другу. И у каждого своя личная лунка. А в 1942 году у нас в Харькове была одна на сотни людей. Я забываю, что рассуждаю так уже в то время, когда все здоровы, сыты и даже в метре друг от друга ставят рекорды по ловле рыбы! Как это все — и зима, и рекорды, и прорубь, и люди — не похоже на ту зиму, страшную, голодную зиму сорок второго! Люди еле-еле двигались, экономили силы. А лед в Лопани был такой толстый, зловещий. Его не пробьешь…
Стою в очереди закутанная с ног до головы. Торчит один нос. Руки и ноги замерзают, едва только выходишь из дома. А еще идти до проруби. А еще стоять… А люди в очереди серые, мрачные. И ни одного слова. Прямо гробовое молчание. И дети сурово стоят. И тоже молчат. И так хочется с кем-нибудь поговорить! Чтобы не хотелось есть, чтобы не хотелось спать…
У каждого палка или кочерга — отталкивать трупы. Немцы зимой трупы сбрасывали в Лопань. Течением их сносило сюда. Иногда они застревали около проруби. Воду обязательно кипятили. И попробуй забудь эту кочергу! Никто не даст. Все так смотрели на этого несчастного, как будто он — причина всех бед.
Сначала я всегда набирала два полных ведра. Это не те привычные эмалированные ведра конусом с прочной полукруглой и гладкой ручкой. Такими мы перед войной запастись не успели. Под ведра приспосабливались большие железные банки, похожие на бидон, с отрезанным горлышком. А в пробитые по бокам дырки продевалась проволока, перевитая несколько раз. Она нещадно врезалась в закоченевшие ладони. Но воду я должна была принести домой. Так хотелось порадовать маму! Сделаю десять шагов и понимаю — не смогу, не донесу. Начинаю потихоньку отливать. Иду — отолью. Еще иду — еще отолью. Несу окоченевшими руками проклятые ведра, считаю шаги: «Папа на фронте, ему трудно… всем трудно… маме трудно… Я донесу, я должна донести! Немного, но донесу.»
И вдруг: «Айн момент, киндер! Ком, ком, гер! Шнель, шнель!» Немец отдает твою воду коню…
Домой идти? Выстоять еще раз очередь?.. Нет сил, ну нет же сил.
Вода нужна, и я поворачиваю назад, к проруби.
МЕНКА
Мама разложила на кровати папин габардиновый серый макинтош и свое темно-синее шевиотовое пальто с большим котиковым воротником.
Вот мама! Я думала, что она уже все продала. Сама ходит мерзнет, а пальто лежит. Ей всего жалко… Всегда она так.
— Ах, Вали, купили перед самой войной… Марк говорил: «Зимой будешь ходить в самом модном»…
Папа всегда заставлял примерять нас обновки. Он так любовался нами, особенно мною, своей дочуркой. В тот жаркий день даже в нашей подвальной комнатке было душно. Но мама «подчинилась» и надела новое зимнее пальто.
— Во, Лялюша! Тибе твой любимый муж, Марк Гаврилович, сделав подарок от чистага серца. Будишь ходить, як пава. Правда, ты етага не стоишь, ну ладно, хай вже так будить…
И чтобы у мамы не упало настроение, он тут же сам надел свой макинтош и фетровую шляпу.
— Лель, глянь! Я як прохвессор… ну, пока не загаварю…
Папе очень нравилось произносить: инженер, доктор, профессор.
— А? Я такога ще зроду не носив… Бувало, у диревни батька лапти сплететь, а мать новые штаны пошиить, да новые онучи… Та што там! Иду и света божжага не вижу! В усе лужи заглядаю! А щас в меня вже «макинтош». Э-э-эх! Лялюша! — И сделав вдруг высокий прыжок, изогнувшись приземлился на полусогнутые ноги, положил маме голову на грудь и повел ее по комнате, напевая танго «Я возвращаю вам портрет».
Это танго он в то время разучивал на баяне. Когда папа разучивал «новую вещь», мы с мамой сидели на кухне. Мы боялись попасться ему на глаза. Разучивать «новую вещь» было для него пыткой. Ноты папа читал плохо. Шевелил беспомощно ртом, вид у него был растерянный и жалкий. Я слушала и мучалась: «Ну что он так долго не может запомнить, тут ведь так просто». В часы работы над «новой вещью» он пересыпал каждую ноту такими «ласковыми» словами, какие мог придумать только мой папа. Таких больше не услышишь нигде. Иногда он на басах не менял гармоний, а четко отбивал ритм на одном месте. Но преклонялся перед талантливыми коллегами, восхищался ими.
Это было уже после войны. Папа и мама опять работали во Дворце пионеров. Дворец тогда находился на Сумской улице. (А сейчас в этом здании со львами у входа Дворец бракосочетания). Массовика, баяниста и детей из самодеятельных кружков Дворца пионеров пригласили на Харьковское радио. Нужно было сделать запись под рубрикой «Разучивание на массовке во время праздника новой песни». Мама меня поставила перед самым микрофоном. Как только папа заиграл, а мы запели, режиссер передачи и звукорежиссер стали о чем-то шушукаться. Через десять минут пришел другой баянист. Выяснил у папы тональность. Играл чисто, профессионально. Я глубоко дышала, чтобы скрыть слезы. Щипало в носу. Мама смотрела на меня жалко и растерянно. А папа вместо того, чтобы тут же исчезнуть, сидел и восхищенно смотрел на баяниста. «Ну, брат… куда мне! Ты настоящий талант. Играешь прямо, як зверь! Быян у тебя слабоват… Можа, возьмешь мой? Мой лучий…»
У папы был лучший инструмент в городе. Баяно-аккордеон итальянских мастеров — братьев Грозио. «Фрателли Грозио», — с удовольствием читал папа на баяне незнакомые иностранные слова. Баян переливался белыми и красными камнями… На солнце и при ярком свете так горел, что собирал вокруг себя народ. «Я если не игрою, так быянум беру, — и тут же демонстрировал четыре регистра, четыре звучания заграничного инструмента. — Хочишь — быян, а хочишь — аккордионум з розливом будить, война, и флейта, и концертина». К нам домой приходили делегации — посмотреть инструмент. Папа был счастлив!
Но разве тогда, на радиозаписи, в баяне было дело? Ну зачем, зачем он его предлагал баянисту? А тот еще играл на нем и хвалил баян… Почему, почему ты, папочка, сразу не ушел?
Я первая выскочила из радиокомитета, добежала до сада Шевченко… И там, в кустах, горько плакала. Как мне было больно и горько за своего папу! Но чем я могла ему помочь? Сказать: «Папа, здесь надо менять бас, здесь уже другая гармония. Нельзя, папочка милый, играть на двух парах басов. Папа, так уже сейчас играть нельзя…»
Но неизвестно, чем все это могло кончиться. Он мог и баян «об землю вдарить», и пустить в тебя «что под руку попало». Или мог заплакать: «Дочурочка, дорогенькая! Ета правда, быян — ета не мое дело… Мне бы земельку, садик. Не нада, дочурочка, над папусиком, не нада. Он тибя „на двух парах басов“ выкормив, вивчив, дав образование. А мы з Лелюю и так свой век доживем, на двух парах…»
… Леля! За пальто и этот раскошный макинтош на базаре тебе дадут копейки. Это же не люди! У тебя же доця! Новое дело! Чего ты боишься? Все ходят! Да, это риск! Да, сейчас вся наша жизнь — риск! Пойдешь, а доцю оставишь со мной… Рассчитаемся потом…
Речь шла о менке. Так назывались походы женщин в деревни для обмена вещей на хлеб, сало, муку.
У меня до войны были санки со спинкой, как стульчик. Мама взяла их с собой. Вот и саночки «дочурочкины» пригодились. Меня в них катала нянька Маруся. Папа всегда хвастал, что «мы до войны жили як буржуи… У Люси до садика была нянька». Маруся была из деревни. Прожила у нас недолго. Теперь я понимаю, что она просто влюбилась в папу. Ну и с ней пришлось расстаться… У мамы потом часто вырывалось: «А Маруся?» — «Э-э, кума, куда поехала. Што успомнила…» — На этом моменте папа не любил долго останавливаться. Важно, что нянька была, а «што там и як — ета усе не важно. Корочий, жисть есть жисть».
Рано утром, когда я еще спала, мама с двумя женщинами из нашего дома ушла на менку.
— Доця! Вставай! Мамки нет. Будем жить с тобой вдвоем. Только Вали надо слушать. Ясно? Придумаем что-нибудь шикарное! Хо-хо! Доця!
«АЛЛЕС НОРМАЛЕС»
Я все время наблюдала за тетей Валей. Чем же она живет? На грабиловку не ходит. На менку не ходит. Несколько раз я ее видела в коридоре. Она уже откуда-то возвращалась. В сером платке, в жалких старых фетровых ботах, совсем ненакрашенная. Может, заболела? У мамы спросить? «Не твое дело…» И никак нельзя ничего пронюхать. Прямо какая-то загадка, тайна…
Через некоторое время из ее комнаты доносился вальс Штрауса. Тетя Валя, переодевшись, на ходу расчесывала волосы, выходила на кухню и ставила на керосинку голубой чайник.
Вот же необыкновенная женщина! Минуту назад она была жалкая, стертая, а сейчас роскошная, неузнаваемая! На ней широкие расклешеные брюки ярко-синего цвета. Вали перешила их из японского атласного халата. По бокам, вдоль бедер, — два зеленых с желтым попугая на ветках. Шик!
— Как твои дела, Валь?
— О! У меня все «аллес нормалес»… Хо-хо!
О чем они с мамой так непонятно говорят? Ах…
И когда мы остались одни, тетя Валя под секретом посвятила меня в свое «дело». На базаре у деревенских теток она покупала нитки. Дома тетя Валя долго и терпеливо разматывала огромные и спутанные мотки. Потом аккуратно выстругивала из дерева палочки. И на эти палочки на специальной машинке наматывала нитки. Получалась катушка, но без дырки посередине, глухая. На базаре нитки раскупали в момент. Так вот чем занималась тетя Валя!
Когда я стала помогать ей распутывать слежавшиеся мотки, я убедилась, что у тети Вали не такой уж легкий хлеб. Я тогда была поражена ее терпением. А когда я сама несколько часов провела за этим скучным, нудным занятием, я стала более внимательно следить за тетей Валей. Нет-нет! Она совсем не такая избалованная, как я думала. А перед самым возвращением мамы с менки тетя Валя мне раскрыла самый важный секрет.
— А теперь главное, доця! Смотри и запоминай! На эту палочку мы незаметно наматываем тряпочку. Потом красиво прикрываем все это дело нитками… Что мы имеем, доця? Мы имеем то, что нам надо. Экономим нитки и увеличиваем количество катушек. «Аллес нормалес», доця! Тебе ясно, доця?
Ну что же тут неясного? Что за тетя Валя! Такое придумать! Ведь все так просто. А сколько прибыли. Это тебе не моя мама — правильно говорил папа: «Ничегинька не вмеить». А тетя Валя — талант, актриса!
С ней было так интересно! Я часами могла смотреть, как она расчесывает свои волосы. А когда у нее было хорошее настроение, как она сама говорила: "Сегодня, доця, у меня все «аллес нормалес», что по-русски означает «жизнь прекрасна», — это были самые яркие дни в зиму и начало весны 1942 года. Тогда мне даже разрешалось померить косу. Я ее оборачивала вокруг головы. Чубчик и коса… Я, счастливая, улыбалась своему отражению в зеркале. Мне даже не мешало отсутствие двух передних зубов. Я примеряла разноцветные боа. Я обмахивалась черным пушистым веером. Если тетя Валя выходила на кухню, я тут же пудрила свой нос ее огромной голубой пуховкой… Ну а если мне еще разрешалось полежать на кровати с ангелами на спинках… О! Я лежала, «як принцесса», и мечтала: когда вырасту, у меня будет кровать с ангелами, много перьев и боа, абажур с бантом, много разноцветных флакончиков, и еще очень, очень многого хотелось…
У тети Вали я научилась кроить «на глаз». Без выкроек. Тетя Валя положит перед собой «материю», чик-чик — и уже через пятнадцать минут идет примерка. А я тут наготове. Держу ножницы, мел, сантиметр. Готова предвосхитить и выполнить малейшее ее желание. Да, действительно, «аллес нормалес»! И мы обе в упоении мурлыкали «Большой вальс»…
ПИР
Ночью я услышала мамин голос. Она громко смеялась. Я встала и пошла к тете Вале. Мама отсутствовала больше двух недель. Они, пока ходили по деревням, спали где попало, одетые, нерасчесанные. У нее на голове образовался колтун, расчесать который нельзя было никакими силами, и тете Вале пришлось его выстричь.
— Санки иногда приходилось тащить по земле… Снег тает, — весело рассказывала мама. Она опять была счастлива, как на Первое мая!
Стоял уже март. Весна. Значит, не будет больше холодов!
Я бросилась к маме.
— Уже все знаю. Тетя Валя мне все рассказала. Ты хорошо себя вела. Я довольна. Я привезла тебе вкусного. Сейчас помоюсь и будем кушать.
Ну никакой романтики! Все прозаично, деловито. Вот был бы на ее месте папа! Вот это был бы спектакль! Но папы нет…
На столе лежал большой круглый пшеничный хлеб, крутые яйца, мед. Пир!!! Мы сидели у тети Вали за столом. Мы смотрели на еду и боялись притронуться.
— Ешь, Люся, не бойся, это все наше, — сказала мама. Мы ели медленно, чтобы запомнить этот день. Когда еще такое будет? Стола у нас не было. Мы его сожгли. Все важные события и праздники отмечались у тети Вали.
Мама рассказывала про менку. Она считала, что ей повезло. Правда, в деревню она еле дошла. Истерла в кровь ноги… И к ночи оказалась одна в лесу…
— Такой страх! Лес. Тишина. Стемнело мгновенно. Нам посоветовали идти поодиночке, чтобы не испугать хозяев. Все-таки, когда видят, что женщина одна, не так боятся впускать. Стою, Валя, в лесу со своими санками и думаю: ну хоть бы бомба упала! Потом прошла еще, вдруг слышу собачий лай. Как брошусь бежать! Как будто за мной гонятся. Откуда только силы взялись? И как в сказке, Валь! Хатка чистенькая, беленькая стоит, из трубы дым. Только бы пустили! Хозяева молодые, муж и жена… Пустили, обогрели. Я как заплачу! Истерика началась. Не могла поверить, что тепло, что рядом добрые люди, — все время ждала от них чего-то плохого. Знаешь, в деревне совсем другие люди, чем здесь, в городе. Держалась-держалась и не выдержала, Валь! Ела я яичницу с салом и все время думала, как бы Люсе спрятать. А потом соображаю: пропадет ведь… И опять ем, ем, ем. Они на меня все смотрели, смотрели. Спрашивали: есть ли дети? Я сказала, что есть дочка. «А у нас нэма дитэй! Нэ послав бог…» Жаль, говорю, а сама думаю: ну и слава богу, что не послал, знали бы вы, как дети в городе мрут. Да! Немцев они почти не видели. В те хаты, что стоят около леса, немцы не заходят, боятся партизан. Так что война их почти не коснулась. Расспрашивали… Ну я так, кое-что рассказала.
За папин макинтош и свое шевиотовое пальто мама привезла мешок муки, сало и бидончик меду.
Моя мама не любит вспоминать те страшные годы оккупации. А особенно грабиловку, менку… У нее сразу портится настроение. Она становится мрачной, замкнутой. А мне так нужно узнать некоторые подробности. Я к ней и так, и сяк. Но не вытянешь ничего. Говорит, что немцы вошли в Харьков 24 октября 1941 года, а ушли навсегда 23 августа 1943 года. Так это же всем известно!
Тогда я ей сама начинаю рассказывать в надежде, что она меня поправит, подскажет! Я ей рассказываю про нее же, а она только хмуро бурчит в ответ односложно: "Ну? Ну? Ну так… Ну… Ну было… И это было. Точно так и было. Так. Да нет, я ждала, чтобы упала бомба, ждала — понимаешь? Это не объяснишь… Ну? Да, они на меня смотрели как на ненормальную. Я одна съела две огромные сковороды с салом… Вали? Ох, Вали, Вали… Интересно, жива она еще? Она на пять лет старше меня. Ей сейчас шестьдесят семь. Вали тогда тоже подрубала (подъела) подходяще. Ах, Люся… Зачем тебе все это ворошить? Как вспомнишь — жить не хочется. Жизнь — это сложная штука…
ГОВОРИТ МОСКВА
На Сумской улице немцы открыли кинотеатр. В театре имени Шевченко заработала оперетта. Дворец пионеров на площади Тевелева отремонтировали. Теперь это здание было «только для немцев». Значит немцы в Харькове устраивались надолго.
Пришла весна. Мы открыли окна и балкон, он выходил во двор того здания, которое потом стало моей школой.
А сейчас в этом здании расположилась немецкая ремонтная часть. Во двор въезжали машины, разгружали ящики, металлические детали, гусеницы.
Всем женщинам нашего и соседнего домов было приказано утром собраться. Для чего — не сообщалось. Но за неподчинение приказу — расстрел. А вдруг опять будут угонять в Германию? Мы не спали всю ночь.
Утром я вместе с другими детьми бежала за строем наших мам. Они скрылись внутри здания. А мы спрятались за ящиками и подсматривали в окна. Там была и мама, и тетя Валя, и мать Зои Мартыненко. Других помню только в лицо.
Окно на первом этаже распахнулось. Из него высунулась улыбающаяся тетя Валя: «Доця! Ты где? Скорее сюда!» «Люся! Не бойся!» — это уже мамин голос. Я подбежала к окну и схватила на лету серый узел: «Доця! Все половые тряпки из дома неси… скоро! Одна нога здесь, другая — там!»
В узле было два новых байковых халата. В таких ходили раненые в немецких госпиталях. Женщин собрали для того, чтобы они вымыли полы, вычистили здание. А тетя Валя сообразила, что халаты могут пригодиться. Полы можно помыть тряпками.
Свой халат она выгодно продала на базаре. А мне из халата пошили курточку на «молнии» и шаровары с большим запасом внизу — «на вырост».
Я мигом слетала на четвертый этаж, собрала все тряпки — и обратно. Окно было открыто. И, подбегая, я услышала немецкую песню. Ее пели по радио. Как давно я не слыхала радио! Да и было ли это когда?
Тихо влезла на ящик, всунулась в окно и наткнулась прямо на немца, который подпевал и дирижировал себе:
— О, киндер! Вас ист леус? Во ист мутер?
Мама произнесла сдавленным голосом:
— Пан, ист майн киндер… — В школе мама учила немецкий язык.
Он посмотрел на ворох тряпок у меня в руках и все понял. Взял у меня тряпки и бросил их маме, погрозив ей пальцем. Все время он улыбался.
Комната на первом этаже была самой большой в здании. Когда я уже училась, здесь был спортивный зал, потом столовая.
Тогда в этой комнате стояли спинки и сетки кроватей, ящики, чемоданы. Одна кровать была покрыта серым одеялом. Я подумала, что она принадлежит немцу. А музыка раздавалась из большого приемника, стоявшего на ящике рядом с кроватью.
Немца звали Карл. Он был денщиком у командира этой части. Наше знакомство состоялось в тот день, когда он не наказал маму. Первый раз я видела тогда «другого» немца. Немец, а хороший…
Я осмелела. Решила: мама и тетя Валя моют полы, немец слушает концерт и следит за их работой, а я пройдусь по двору — может, найду что-нибудь, что пригодится в доме…
Папа все нес в дом. И железки, и дощечки, и гвоздики — «усе у доми хай будить при всякий случай». У него было огромное количество пилок, молотков, напильников, рашпилей.
Папа меня учил: «Як идешь по улице, смотри униз на землю. Можа, якая провылка или гвоздок, попадеть — усе неси у дом, моя птичка. У хозяйстви згодится, усе нада иметь при всякий случай…»
В доме папа постоянно что-то пилил, строгал, тесал. И непременно в комнате или в том месте, где его заставала идея что-то смастерить. И желание сделать квартиру уютной у мамы постепенно пропадало. Придет папа с новой идеей — и все сначала…
А я так и ходила по улицам, глядя вниз. Мои карманы вечно были набиты ржавыми гвоздями, винтиками, проволокой. Не было ни одной свалки, мимо которой я равнодушно могла бы пройти. Все развалины вокруг были мною тщательно обследованы.
В этом дворе не нашлось ничего такого, что могло бы пригодиться в хозяйстве.
Немецкая музыка уже кончилась. По радио говорил мужской голос — наверное, немецкие известия. Сижу под окном на ящике и жду своих. Потом «затрыкал» приемник — музыка, речь, хор, марш: немец что-то искал.
— Тс-с… Ком, ком, рус панинка, Москау. Тс-с, Москау… «Говорит Москва. От Советского Информбюро…» — И на весь двор полилась из окон русская речь.
Я поднялась и заглянула в окно. Женщины стояли в углу, сбившись в кучу. «Левитан, Левитан, Фрося, держись, не плачь, а то он поймет…» — донеслось из-за угла. Левитан говорил что-то очень важное. Лица у женщин были посветлевшие, торжественные, в глазах стояли слезы.
«На фронтах… оставили город… несут потери…»
Немец улыбался. Он радовался, что преподнес «сюрприз» русским «панинкам». Он улыбался даже; тогда, когда красивый голос произнес: «Победа будет за нами! Смерть фашистским захватчикам!»
После «Левитана» начался концерт Краснознаменного ансамбля. Немецкие офицеры шли по школьному коридору. А когда услышали нашу песню, засмеялись: «О, рус, Катюша… Катюша!» И пошли, чеканя шаг… А хор пел:
Бей винтовка, Метко, ловко Без пощады по врагу! «НАДО ВЫДЕЛИТЬСЯ»
Я стояла на балконе и часами наблюдала за жизнью немецкой части. Утром они делали зарядку, бегали по кругу. Через год я поступила в школу. На уроках физподготовки я бегала по этому же кругу десять лет.
Потом всю часть выстраивали, читали приказы, распоряжения. Половина немцев уезжала до обеда. Возвращались грязные, в грязной спецодежде, опять выгружали из машин металлические части, детали. Ели они три раза в день из котелков, прямо во дворе. Там же стоял большой котел на колесах.
Вечером немцы пели, обнявшись и раскачиваясь из стороны в сторону. Они очень бурно и громко смеялись. Смешно им было все. Иначе откуда столько смеха? Тогда я впервые услышала звук губной гармошки, и не могла понять и разглядеть, что же издает такой неполноценный звук.
Вдруг один немец понес свой котелок куда-то в сторону. Куда? Я так свесилась с балкона, что чуть не свалилась… И увидела как он выливает из своего котелка суп в кастрюльку подбежавшей к нему девочки. Я скатилась с четвертого этажа и понеслась туда, где только что видела девочку. Там стояла толпа детей с кастрюлями.
Проход на территорию части был закрыт железными трубами, но кто-то в одном месте их раздвинул. Через эту лазейку можно было проникнуть во двор, поближе к котлу на колесах. Можно поискать того «доброго» немца, который включил приемник…
Вечером я уже была в толпе детей. Для первого раза взяла самую маленькую кастрюльку.
Папа мне говорил с детства: «Ничего не бойся, дочурка. Не стесняйсь. Дуй свое. Актриса должна „выделиться“. Хай усе молчать, ждуть, а ты „выделись“ ув обязательном порядке… Ето, дочурочка, такая профессия, детка моя…»
Долго стоять молча, выпрашивать жалким взглядом? Нет. Надо заработать! Надо «выделиться». А как хочется есть! А какой запах! Я и сейчас его ощущаю. Густой фасолевый суп!
От ожидания чего-то неизвестного всю меня трясло. Я не знала, что сейчас сделаю. Но что-то сделаю. Это точно.
Немцы получили ужин. Стали есть. Смолкли разговоры. Только аппетитное чавканье…
Расцветали яблони и груши, Поплыли туманы над рекой, Выходила на берег Катюша, На высокий берег, на крутой! Голос мой дрожал. Я давно не пела во все горло. А мне так необходимо было сейчас петь! Петь! Петь!
С разных концов двора раздались нестройные аплодисменты. И этого было предостаточно… Ах так? Так нате вам еще! Только спокойно!
Ду грюнст нихт нур цур зоммерцайт, Нейн, аух им винтер, венн эс шнайт, О, таннэнбаум, о, таннэнбаум, Ви грюн зинд дайнэ блэттэр… Несколько немцев подошли к железным трубам, чтобы посмотреть на русскую девочку, которая хоть и неправильно, но пела на их языке…
Домой я принесла полную, до краев, кастрюльку вкусного, жирного фасолевого супа! Ничего! Завтра возьму кастрюльку побольше!
Мы втроем съели этот суп. Я знала, что теперь я маму голодной не оставлю. Я тоже вышла на работу.
Вскоре при моем появлении немцы оживлялись и называли меня Лючия. Я тоже разобралась: кто злой, кто добрый, а кому лучше на глаза не попадаться. Заметила, что лучше общаться со старыми. Старые — это Тридцать-тридцать пять лет. Молодых было заметно меньше. Может, потому, что это была ремонтная часть. Но молодые были очень злые. Некоторые из них проносили мимо детей котелок и демонстративно выливали суп в бак с мусором.
Того доброго Карла я нашла. Он жил в маленькой комнатке на первом этаже. Окно выходило на Рымарскую улицу, прямо на театр имени Шевченко. Я заглядывала к нему в окно. В комнате Карла стояла та же кровать, покрытая серым одеялом. Рядом тот же приемник и стол. На столе фотография его детей и жены.
— Их хабе драй киндер, Лючия, ферштейст?
— Конечно, понимаю. У тебя трое детей. Что ж тут непонятного?
— Вас? Троэ дэтэй? — И засмеялся оттого, что говорил по-русски…
— А чего ты смеешься? Ты думаешь, что по-нашему смешней, чем ваше «их хабе»?
Незаметно мы учили друг друга говорить. Карл меня — по-немецки, а я его — по-русски. Я его совсем не боялась. Наоборот, он сам боялся, как бы я на него не рассердилась за что-нибудь. Он ни разу у меня не спросил, где мой отец, чтобы не ставить меня в неловкое положение.
У меня была привычка грызть ногти. Ножницы наши затупились и ногтей «не брали». Да я и так уж привыкла к тому, что ножницы, как и детское белье — носочки, чулочки, резиночки, — естественно ушли из нашей жизни.
Карл острыми, блестящими, кривыми ножницами обрезал мне ногти, а я трясла в воздухе руками и смеялась. Было так непривычно. Руки казались такими легкими… Потом он подарил мне еще эти ножницы. Они служили нам очень долго.
Каждый вечер тогда немцы пели песню «Лили Марлен». Она была и самой новой, и самой «модной» — «шлягером». Надо обязательно выучить! Мотив я схватила быстро — он простой. А слова? Я вслушивалась в незнакомые слова, старалась запомнить их. Карл все понял и помог мне. «Лючия! Ферштейн! Их ферштейн! Вас волен зи?! „Лили Марлен“? Гуд! Яволь!»
И однажды вечером Карл объявил, что Лючия споет «Лили Марлен». Все одобрительно закивали — «Дас ист гуд…»
Я откашлялась и запела:
Фор дем казарме Фор де гроссен тор Штейн анле латерне Унд штайн зе нохуе фор Алле лойте золен зейн Ви штийндт айнле латерне штейн Ви айне Лили Марлен (2 раза) После освобождения Харькова эту песню уже пели на русском языке. Хоть потом я узнала о чем пела. В переводе «Лили Марлен» звучит так:
У одной казармы, у больших ворот Мы стояли вместе, освещая вход. И при этом фонаре стояли мы С тобой вдвоем, с тобой Лили Марлен (2 раза) Реакция была самая бурная… Даже «браво». У меня была не только полная кастрюля, налитая прямо из общего котла. Я принесла домой шоколад — коричневые кусочки неправильной формы, как пиленый сахар. А Карл мне вынес целую пачку сахарина! Тетя Валя с моей мамочкой только недавно о нем мечтали. А я его вот уже в «ручках» держу! Вот так-то, дорогие мои!
Проходя мимо детей, которые выжидательно смотрели, я подумала, что надо действовать, милые, а не ждать с моря погоды. Надо уметь действовать, уметь «выделиться»… А вообще-то за талант платят больше. А я талант. Мне так папа сказал. А папа все знает. Он ведь мой папа.
ДЕВУШКА МОЕЙ МЕЧТЫ
Летом 1942 года был такой период, когда я стала основным кормильцем. Я гордилась, что слова «Люся принесет обед» воспринимались как нечто само собой разумеющееся. Лето, зелень, солнце, фрукты, базар. И уже совсем другое настроение. Были бомбежки, но реже. К ним привыкли. О смерти не говорили. О зиме вспоминать не хотелось.
В Театре оперетты мы не были. Но однажды ходили в кино. Фильмы шли на немецком языке. Немцы гражданский кинотеатр не посещали. Они не появлялись в тех местах, где собиралось много людей, — боялись партизан.
Мы купили самые дешевые билеты. Это я очень хорошо запомнила. Тетя Валя сказала: «Уж если пошли, то надо сидеть как люди, а не на первом ряду». А мама сказала, что люди сидят и «на первом ряду», и если бы она знала, что билеты такие дорогие, ни за что бы не пошла!
Мы сидели в первом ряду справа от середины экрана. На нас все смотрели. Точнее, смотрели не на нас, а на тетю Валю. Сзади волосы у нее были подвернуты в большой валик. А впереди, открывая красивый лоб, возвышался огромный кок. Такую прическу тогда носили все женщины, даже моя мама. Но как всем им далеко до тети Вали! На ней было крепдешиновое платье — голубое, с розовыми цветочками, с высокими плечами. На груди огромный бант — розовый, без цветочков, прикрепленный с двух сторон к платью. На ногах знаменитые «ковровые туфельки». Я расстроилась за тетю Валю. Такая дама. И в первом ряду. А лично мне было очень приятно сидеть «на первом ряду»: экран рукой подать, никто не мешает. А звучит как? Первый ряд! А не какой-нибудь там последний, задворки. Но тетя Валя умела мгновенно перестраиваться. Пока я за нее переживала, она уже весело острила и шутила с мамой. Тетя Валя чувствовала себя королевой. Довольная сидела в первом ряду, как будто так и надо. «Доця! Улыбнись! Аллес нормалес!» Теперь она уже меня утешает.
О фильме в городе говорили: красота, любовь, танцуют, поют, войны нет, еды у них полно — такая жизнь — закачаешься!
И вдруг вместо фильма показали немецкую кинохронику. В первый раз я увидела Гитлера. Он дергался, неистово кричал, угрожал, выбрасывал руку вперед. За ним — тьма рук: «Хайль!» Гитлер с челкой, с усами.
Пока я сидела, погруженная в «политику», на экране без перерыва началась картина «Девушка моей мечты». И хроника и картина шли без перевода. Понимай, как хочешь, сочиняй любую историю. Даже интересно.
Мы возвращались домой. Мама сразу же заговорила с тетей Валей про менку, про базар, про сахарин. Как же так? Мы впервые были в кино, слушали музыку, видели актрису, которая пела, прекрасно танцевала… А они опять про свое… Это все мама — ничего ей не интересно.
Ночью мне никто не мешал. Моя душа разрывалась от звуков музыки, новых странных гармоний. Это для меня ново, совсем незнакомо… Но я пойму, я постигну, я одолею! Скорее бы кончилась война. Скорее бы вернулся папа. Скорее бы услышать: «Не, Лель! Дочурка актрисую будить, ув обязательном порядке! Моя дочурочка прогремить!»
Наутро у тети Вали была прическа, как у Марики Рекк. Впереди маленькие колечки, а сзади плыли волны волос по плечам.
Наутро я встала с твердым решением: когда вырасту — обязательно буду сниматься в кино.
ШАУШПИЛЛЕР
Я выучила песню из того фильма: нашла внутри двора дверь, из которой нас выпускали после сеанса, села на ступеньки. И совсем рядом из динамиков полилась музыка.
У меня даже выработался собственный сюжет оригинального фильма. В нем играли тетя Валя в прическе Марики Рекк, мама, папа и я. Когда совсем уж не обойтись, появлялась сама звезда — Марика Рекк!
К этому способу выучивать музыку из нового фильма я прибегала потом всегда, когда не было денег на кино.
У Карла был теперь новый шеф. Настоящий зверь. Он ходил в золотом пенсне, со стеком в руке, точно таким же, который впился мне тогда в подбородок. Стек я рассмотрела совсем близко. Красивая коричневая с горбиками блестящая плетка, сужающаяся к концу и похожая на змеиный хвост.
Детям запретили не только входить на территорию части, но и стоять около железных труб. Карл меня предупредил, что новый шеф «нихт гуд», «Лючия нихт зинген». А я не поверила, пока не попалась. Шеф тихонько подкрался сзади с несколькими солдатами, а потом как закричит — и своим стеком налево, направо. Мне досталось по плечу, сильно, даже кастрюля вывалилась из рук.
Теперь мы знали: если на территории тихо — значит, шеф на месте. Если смех и губная гармошка — значит, можно рискнуть и приблизиться.
Я исполнила песню из кинофильма «Девушка моей мечты». Назло всем! Назло шефу, который ее никогда не услышит… Назло боли в плече! Назло врагам! Я спела ее по-новому! Дома продумала движения, напоминающие танец Марики Рекк, и разложила их на каждую строчку текста песни. А в конце, чтобы добить, должна быть папина «чечеточка» и мое «х-х-ха!»
Слова от прослушиваний сами собой заучились. Значение слов «нахт», «менш» и «аляйн» — знаю. Значит о чем поется? Что ночью люди одни. А «либен» — это очень похоже на русское «любовь». Так что если хорошо пошевелить мозгами, то в песне все очень просто:
Ин дер нахт Ист дер менш нихт герн аляйне Ден дас шейнсте ист ди либе им монд шайне, Я зи виссен, я зи виссен вас их майне, Айнерзайц унд андерзайц Унд аусердем… Х-х-ха! Я ожидала, что будет переполох, будут кричать ободряющее «браво». Я все нафантазировала…
Все грустно улыбались, вежливо аплодировали и говорили: «Лючия шаушпиллер». Надо будет это слово запомнить. Какие они с новым шефом притихшие стали… Я еще не знала тогда, что фронт приближается и наши войска скоро возьмут Харьков. И Карла нет: сопровождает своего начальника. Если бы Карл слышал, он бы вынес что-нибудь поесть.
Я не знала имени немца, который всегда сидел в стороне один, на все грустно смотрел и ни разу не улыбнулся… Почему? Ведь когда я пела «Му!», смеялись все. «Му!» была самой последней песней, которую я запомнила перед войной. На пластинке ее пели Леонид Утесов со своей дочерью Эдит:
Что-то я тебя, корова, Толком не пойму. (Корова отвечает: «Му!»)
Все туманно, все так грустно Сердцу и уму. «Му!» Наклонись же ближе к уху, Утешай меня, Пеструха, Очень трудно без участья Сердцу моему. Это я пела низким голосом, как Утесов. А дальше вступает высоким голосом Эдит. Коровье «Му!» и резкие смены мужского и женского голосов всех веселили. Этот немец не реагировал никогда.
И вдруг после моего танца из фильма и «чечеточки» в конце он направился прямо ко мне. Я аж съежилась. А вдруг ударит? Кто его знает, чем он дышит? Он подошел, провел рукой по моей стриженой голове. Я еще больше втянула голову в плечи… «Айн момент» — и пошел в здание.
Он вынес что-то завернутое в голубую красивую бумагу, явно несъестное. Тогда что? Я развернула… Ах! Два портрета Марики Рекк! На обратной стороне ноты ее песен.
— Мам, что такое шаушпиллер?
— Не знаю.
— Ты же учила немецкий.
— Этого слова я не знаю. Шпиллен… вообще — играть.
— На чем играть?
— Отстань… откуда я знаю…
— А как ты думаешь, сколько лет Марике Рекк?
— Не знаю.
— Ну, а как ты думаешь?
— Вечно ты со своими глупостями. Точно Марк… По-моему, она моя ровесница. Почему я о ней должна думать? На черта она мне нужна, эта немка?
Ага. Стоп. Маме сейчас двадцать пять лет. А мне в ноябре 1942 года будет семь.
— Мам, двадцать пять минус семь будет восемнадцать9
— Да.
Долго. Очень долго еще ждать.
В 1957 году вышел на экраны фильм «Карнавальная ночь». В нем я сыграла свою первую большую роль в кино. В фильме я пою и танцую. В этом же году у меня была первая поездка за границу. Я была в делегации московских комсомольцев, поехавших в ГДР по приглашению молодежи Большого Берлина.
И надо же, чтоб так совпало: первая поездка — и в Германию… При слове «немец» у меня внутри навсегда засело чувство страха.
Мы жили в гостинице «Адлон» около Бранденбургских ворот. Нам сказали, что в ней останавливался Гитлер. Гитлер, немецкая отрывистая речь — как это далеко… И все равно я боялась что все это будет действовать угнетающе…
… Эти немцы мне незнакомы, хотя и речь та же. Ведь все они в штатском… Нет, вроде не страшно, по-моему, я их не боюсь.
На пресс-конференции рядом со своей фамилией я вдруг услышала слово «шаушпиллер». Чуть не вскрикнула. С нетерпением дождалась конца пресс-конференции, и спросила у переводчика, стараясь быть спокойной: «Простите, что такое „шаушпиллер“? Она ответила: „Шаушпиллер“ по-немецки — это ваша профессия — актриса».
А-а? «Шаушпиллер» — актриса…
КЛАД
Осенью мама опять пошла на менку. Надо делать запасы к зиме. Она понесла мыло. Кто-то в Харькове варил мыло. Чего только про это мыло не говорили… И что его варят из кошек и собак, и такое, что страшно сказать! Будто, когда стемнеет, какие-то люди ловили детей и из них варили холодец и мыло. Правда или нет — никто не знает. Но детей на улицу вечером не выпускали. Это мыло было совсем черного цвета и имело отвратительный запах. Во время мытья я видела страшные картины… Мне жалко было маленьких детей. Я сидела в корыте и с нетерпением ждала, когда же мама перестанет меня нещадно скрести.
Ремонтная часть эвакуировалась. Во дворе сначала валялись деревянные ящики, потом их расхватали на топливо. Долго еще ржавели металлические моторы, гусеницы от танков. Когда я после освобождения училась в школе, у нас проводилась кампания по сбору металлолома, и однажды наш класс в один из воскресников вышел на первое место по району.
Теперь в здании школы был немецкий госпиталь. Проход на территорию заколотили досками. Во дворе гуляли легкораненные. Те, у кого в гипсе рука, нога. Некоторых вывозили на воздух прямо в кроватях на колесиках.
У меня было много свободного времени и никаких занятий. Где только меня не носило целыми днями! Я знала все выходы и входы во дворах, домах, развалинах. Мои глаза постоянно были устремлены вниз. Каждый день я была уверена, что именно сегодня найду кошелек или деньги, случайно выпавшие у кого-то из кармана. Меня преследовала мечта найти клад.
Папа всю жизнь повторял маме, что у него счастливая «планида», что он «найдеть клад ув обязательном порядку!» А мама, как всегда, ехидно хихикала. Но однажды мы с мамой собственными глазами увидели, как папа действительно нашел клад! Прямо как в сказке!
Это случилось после войны, когда я училась в пятом классе. Мы жили в нашей последней харьковской квартире. Во дворе было много семей. Ближайшими соседями, с которыми мы тесно общались, были Соня, Роза, Галина Сергеевна, Шолом и Кляча. Это прозвище дядя Моисей получил от папы. Он ходил, вытянув перед собой, чтобы все видели, руки, согнутые кистями внутрь. Иметь ранение тогда было почетно. Находились такие, кто гиперболизировал свои ранения или притворялся. Кляча на фронте не был.
— Моська! Другое придумай. Увесь фронт прошов, такога ранения нима, такога не видев! Ну, давай, давай, разогни руку. Смелей! Не бойсь. А то ты на самом деле ходишь, як кляча… — И папа добродушно смеялся, глядя, как Моисей, бубня под нос, быстро скрывался в свой полуподвал.
Я потом расскажу, как мы попали в эту квартиру. Она будет называться «улица Клочковская, 38, кв. 3». «Двор» на Клочковской — как одна семья. Все слышно, все видно в обоих двухэтажных домиках, стоящих друг против друга. Известно все: кто к кому приходит, кто у кого остался ночевать и под утро, крадучись, выбирался из двора. Назавтра об этом говорили вслух. Окна у всех открыты! Весь двор завешан бельем, дорожками, которые выбивали вениками. Пыль столбом!
Главное место сборищ — общественный туалет во дворе, чуть в стороне от домов. Утром очередь, вечером очередь. «Ну что там можно так долго делать, Кляча? Что ты молчишь? Я тебя спрашиваю!» — кричала на весь двор родная сестра Клячи, тетя Соня. Она жила напротив нашей квартиры вместе с мужем и Клячей. Над ней, на втором этаже, жили самые «богатые» во дворе — Виноградские. Отец и мать с утра уходили на базар. У Виноградских было двое мальчиков — Генка двенадцати лет и Ленька — восьми. И вдруг Леньке купили часы! В то время восьмилетний ребенок с часами?! Я даже не знаю, с чем это сравнить сегодня. Может, как иметь личный самолет… И то не было бы такого ажиотажа, какой был тогда в нашем дворе, когда Ленька вышел с большими круглыми часами и сел на «Сонину» скамейку. Этого «бедная» Соня не могла простить «богатым» Виноградским. Братья постоянно изводили Соню: то сбрасывали со второго этажа ей под окна мусор, то швыряли огрызки и косточки. А один раз был такой скандал! Они вылили в ее палисадник все из ночного горшка! Бедная Соня! Она, задыхаясь, на весь двор кричала такое, что наш веселый двор заливался от смеха. «Вы! Свинья. Вы — кусок Гитлер!! Где ты есть? Ленька! Выйди, я на тебя буду смотреть! А! Стыдно! Пойди, ну ты пойди, ты пойди уже одень часы!» — Главную обиду — насчет часов — Соня высказала.
Мы жили напротив Сони, в полуподвальной двухкомнатной квартире. У нас была своя кухня и коридор. Из коридора налево — вход в жилые комнаты, а направо — вход в маленькую темную комнатку, метр шириной и два длиной. Папа обнаружил, что в ней есть трубы. Это оказался слив. И скоро папа соорудил в этой комнатке… уборную. Вот так! У него, единственного во дворе, есть свой «личный» туалет!
— Ну что, Лялюша? Не будешь теперь у в очереди з Сонькою и з Розкою стоять? А!! А ты говоришь, Марк — идиот!.. Марк — настыящий хызяин, а за хорошим мужум и чулинда жена. Теперь мы, як буржуи, я теперь кум королю, Терещенки сват!
Но на «туалете» папа не остановился.
— Лель! Ты знаешь, кола труб земля з одной стороны податливая… а з другой — хоть ломом бей. Там што-та есь. Буду копать дальший…
Папа открыл, что эти трубы ведут в помещение, похожее на подвал. С другой стороны дома была лестница, ведущая на второй этаж, так этот подвал находился как раз под ней. В него можно было попасть из «туалета» по прорытому ходу только согнувшись. Там было холодно и сыро. «Хорошо, здесь погреб будить. Будем на зиму усе солить… Не, Лель, тут хто-та побывав… Якая земля мякинькая. Ета неспроста… Буду ще копать…»
Он копал каждый день. Мы боялись смотреть на него, чтобы не засмеяться «под горячую руку». Не знали, что отвечать людям, которые приходили к нему. Не скажешь ведь: «Марк Гаврилович вас принять не может. Он как раз сейчас ищет клад».
И вдруг мы с мамой услышали откуда-то издалека чужой хриплый голос, срывающийся «на петуха». Мы испуганно смотрели друг на друга. Что случилось? Было такое ощущение, что папа попал в тридевятое царство и ему навстречу вышло чудовище.
— Я же гаварив! Я ж гаварив! Ах ты ж… твою душу, в триста богов… тыща твою матку вовков зъешь! Леля! Дочурка! Што я гаварив? Зови усех, хай знають Марка Гавриловича!
Папа вылез взъерошенный, весь в грязи, сияющий. В руках бережно нес голубую кастрюльку, обмотанную проволокой. В ней лежал тряпичный сверток, пахло прелым. Папа развернул тряпку… Мы увидели пачки денег — керенки. Они рассыпались на наших глазах…
— Лель, як же ета?
— Марк, ты подумай, сколько они в сырости пролежали. В общем, это понятно. Это купеческий район. Кто-нибудь до лучших времен припрятал. Интересно…
На дне кастрюльки находился красный мешочек с серебряными монетами. Были даже с дырочкой посередине. Но в то время они не имели никакой цены. Папа их раздал во дворе и «дочурке играть».
— Да-а, золота нима… Но будить… Ув обязательном порядке будить. Я ще найду. У меня щасливая планида!
Мама с тех пор уже не хихикала. «Знаете, Марк все-таки очень странный человек… Говорил, что найдет клад, — это в наше-то время! И представьте себе — нашел! Что за человек…» То-то, мамочка!
Папины гены передались и мне. И я мечтала о кладе осенью 1942 года. Но клада я не нашла. Я подружилась с мальчиком Валериком — Вилли. Кто-то переиначил его имя на немецкий манер. Он окликнул меня около разрушенного дома на Рымарской. Мы оба были стрижены наголо, только у меня — чубчик. Он был на два года старше меня, весь в веснушках, и имя Вилли ему подходило так же, как если бы меня назвали Гертрудой.
— Слушай, ты, как тебя?
— А что?
— Хочешь заработать?
— Ну?
— Нужно постоять на шухере.
— А что это?
— Держите меня! Не знает! Постоишь, а если кто идет, свистнешь… Ну?
— Я пою. Свистеть не умею.
— Учись…
— Вот жизнь! Только что ведь ничегошеньки не было! И вдруг такое дело! Интересно!
— А куда идти?
— На базуху.
— А что это?
— Ха! Базар!
— А-а! Только не вечером.
— Даешь дрефака! Нет. Утром. Да с нами не бойсь.
— А еще кто?
— Завтра… Мой братан главный. Его Мордой зовут. А вообще-то, он Толик…
БАЗАР
Из деревни на базар привезли дыни — желтые, пахнущие так, что одуреешь.
Мне нужно было отвлечь на себя внимание двух теток. А за спиной у них потихоньку будут уплывать дыни. Народу много. Тут свистеть надо не переставая. Почему именно у этих теток? Дыни ведь есть не только у них?
Позже я узнала все тонкости. Ребята изучили базар как свои пять пальцев. Они знали всех. И их знали все. Торговки их замечали издали и были на стреме. А эти тетки — из деревни, «перваки». Вот таких и подлавливали.
Было так жарко, что от голода и жары в животе все слиплось, а голова шла кругом. Тетки в белых платках, разморенные и раскрасневшиеся, отсели в тень и стали есть… черный хлеб с салом!
С чего начать? Что делать? Главный — Морда — делает знаки: придумай, разверни их в другую сторону. Какие дыни, когда здесь хлеб с салом! Петь не петь… говорить? А что говорить? Смотрю на теток проникновенно и жалостливо. Кончилось тем, что я их развернула, как хотела. Я им рассказала, что я круглая сирота. Папа на фронте, жив ли он — неизвестно. Мама недавно умерла с голоду. И сама я в это абсолютно верила. Слезы лились у меня по лицу. Сказала, что вот уже два дня ничего не ела. «О-ой такэ малэ, такэ худэ дытя… Бисова вийна… воно вже сырота». Отрезали мне кусок хлеба, кусок сала. Я их вежливо поблагодарила и быстро пошла на ходу давясь, чтобы новые друзья не отобрали.
Штабом были развалины бывшего крытого рынка. Здесь собрались все: Морда, Вилли, Сенчик (Сеня) — других не запомнила — и я. Меня поздравили с «боевым крещением», сказали, что я молодец. У нас было девять дынь. По одной на брата и три на продажу! Сало, дыни, нестерпимая жара… Мне было так плохо, что даже запах дыни стал непереносимым на всю жизнь.
В мае 1979 года наша картина «Сибириада» была на Каннском фестивале. Когда я вошла к себе в номер отеля «Карлтон», на моем столе стояла изящная белая корзина с фруктами. В середине — бежевый ананас, а вокруг — и розовобокие персики, и бледно-желтые яблоки, и фиолетовые сливы, и черешни, прозрачные до косточек, и огромная клубника на золотом бумажном блюдечке. И еще два зеленых мячика — как теннисные, только поплоще и побольше. Я все попробовала, а эти мячики были мне незнакомы. Попробовать их я не решилась. На званом обеде — смотрю — в самом начале подают эти зеленые мячики. Подмывает спросить, что это, но жду… Сосед слева — директор Каннского фестиваля. Раньше он был крупным оперным импресарио. Несколько раз приглашал в Париж нашу оперную труппу Большого театра. Он нам гордо об этом сообщил. За столом, до обеда, мы с ним вдвоем с успехом исполнили арию Ленского «Я люблю вас, Ольга». Так что, когда подали зеленые мячики, у меня с этим холеным и ухоженным старичком, можно сказать, завязались приятельские отношения. Смотрю он надрезает верхушку этого плода и ложкой начинает вычерпывать его изнутри! Ой! Так это же дыня! Самая обыкновенная дыня-карлица. Он с таким удовольствием ел свой мячик, с таким аппетитом, что у меня даже был порыв подкинуть ему еще и свой. Но я взяла себя в руки. Ведь мы, к сожалению, не дома.
«Мадам Гурченко! Почему вы не едите дыню? Это же „манифик“! Такой дорогой деликатес!»
А зимой мы стащили целый бак самодельного мороженого. Его продавала тетка Поля, грубая, толстая, с красным лицом. От мороза оно иногда было даже синим.
От места, где стояла с мороженым Поля, уже издалека шел запах ванилина. Она проворно вкладывала в железную формочку круглую вафельку на дно. Потом заполняла мороженым и сверху накрывала опять вафелькой. Снизу этой формочки — железная трубочка, внутри которой «ходил» железный карандашик. Он-то и выталкивал кругленькое, обложенное вафлями, ароматное мороженое.
Деньги она прятала в сумку, которая висела у нее прямо на груди. Сколько денег! Так хотелось купить мороженого и … леденцов. Леденцы, маленькие-маленькие — по рублю штука. На немецкую марку — десять штук. А петушок на палочке малинового цвета!
Поля была тетка тертая, знающая все хитрости. Ее не проведешь. Целый день она продавала мороженое, брала деньги, отсчитывала сдачу… И все стоя на одной ноге. Вторая нога беспрерывно шарила по земле и нащупывала запасной бак с мороженым. «Вот здоровая баба! — цедил сквозь зубы Толик-Морда. — И ноги не мерзнут. Ну, не шелохнется, зараза!» Мы целый день так внимательно смотрели на ее ноги, что ночью, как закроешь глаза, так и видишь сразу Полины ноги, обутые в бурки и в чуни. Бурки — это самодельные валенки, простроченные по типу ватника. А чуни — галоши, сделанные из автомобильных шин, только глубокие, до щиколоток.
Передышка у Поли была только тогда, когда приходил ее муж с очередным запасным баком. Он был такой же отвратительный, только очень маленький и худой, со злыми глазами-щелками.
И все-таки мы подловили момент! Был мороз. Но вокруг мороженого толпа, как летом. Очередей на базаре не было — были толпы. Все орут, толкаются, теснят друг друга. Мы с Вилли орем громче всех: «Куда ты прешься? Стой, как все! А чем ты лучше? Тоже мне „пан“! Да заткнись ты! Что? Что ты сказал? А ну, повтори…»
— Э-э-э!! Смотрите, смотрите! Пацаны мороженое сперли! Вон бегут! Хватайте их!!
Поздно. Мы опять сидели в нашем штабе. Ели прямо руками из бака долгожданное Полино мороженое. Вначале было необыкновенно вкусно. Потом приторно. Потом очень плохо — всем шестерым. Мороженое было на сахарине. Чего только, наверное, Поля в него не пихала… Съешь порцию — не почувствуешь. Но шестерым съесть целый бак на морозе, да на голодный желудок…
После войны я мороженое уже не ела. Подержу, посмотрю, понюхаю — и все.
А вот петушки люблю! Как увижу в городе малиновые петушки на палочке — покупаю. Говорю, что покупаю дочке, а сама только за угол — и тут же откусываю его не спеша, чтобы растянуть удовольствие. И в голову не приходит, что можно купить сразу десять штук. Нет, берешь одного! Как несбыточную мечту, которая вдруг сбылась. Так много радостей было убито в военные годы…
Залпы, обстрелы, бомбежки оживают в памяти…
Мне жаль маму. Жаль, что ее лучшие молодые годы прошли так. А ей жаль, что мое детство — самая веселая и беззаботная пора — прошло так. Но в то время мы часто смеялись, редко плакали, а если плакали — то горько. Мне, вообще, казалось, что я очень хорошо живу, что так и должно быть. Самую маленькую радость я воспринимала как огромное счастливое событие. Когда подросла, тогда начала кое-что понимать, сравнивать…
Знакомство с ребятами было и опасным, и романтичным. Многому меня научило. И хорошему, и плохому. Я знала, что «ракло» лучше, чем «сявка». «Сявка» — это опустившийся, безвольный человек, ничто. А «ракло» — это вор действующий, соображающий. Я научилась воровать. Для этого пользовалась все тем же способом «отвлечения». Рассматриваю себе на прилавке штучный товар прямо перед носом у торговки… Перегнувшись через стол, перебираю правой рукой товар, стоя на цыпочках. Товар ругаю или хвалю, а левой рукой незаметно первое попавшееся тихо опускаю вниз под прилавок. Смотришь — яблоко или помидор есть.
На базаре дорого стоили кремни для зажигалок. За один камешек можно было купить гору леденцов. Подойду к прилавку, послюнявлю указательный палец и как бы случайно уроню его на разложенные камешки… «Нет, моему папе эти слишком большие» — и отхожу. А на палец два-три камешка и прилипло.
Осенью мама возвратилась после менки. За «то» мыло она привезла мешок фасоли. «Сейчас куплю луку… сварю фасолевый суп… соль у нас еще есть» — сама себе приговаривала мама, перебирая у торговок лук.
— Мама! Пойдем со мной…
Мы отошли… Мама смотрит на меня с тревогой: мол, что случилось, с чего это вдруг «пойдем»? Я ей протянула большую головку синего лука.
— Боже мой, какой ужас! Где ты его взяла?
— А ты его дольше всех в руке держала… А пока ты с теткой говорила…
Мама — хрясть по щеке. Я даже не успела договорить.
Она быстро пошла вперед.
— Какой ужас! Если бы Марк это узнал! Он же никогда и крошки чужой не возьмет. Откуда это у тебя?
Откуда, откуда… Сама уйдет на свою менку — и жди ее. Что оставит, съедается быстро, а потом что? Да что я, одна? Все дети так. Все! Ничего больше не буду ей рассказывать. Я думала, она обрадуется… Вот человек! А папочка такой добрый, он бы меня пожалел, поплакал бы вместе со мной…
Дома мама отошла. Она нудным тоном вычитала мне, какой должна быть девочка, как некрасиво я поступила, в общем — ничего нового. А потом взяла с меня слово, чтобы «это было в первый и в последний раз». Я дала честное слово. Но это было только начало, Я воровала до двенадцати лет. В школе — ручки, перья, тетради. В гостях — сахар, конфеты, печенье. Все копила на «черный» день. В укромном месте я прятала свои запасы. Старые съедала, а новыми пополняла. А потом в одно прекрасное утро все кончилось. Желание воровать исчезло навсегда. Даже как-то скучно стало…
Я всегда долго «созреваю». А потом вдруг — раз! — и полная ясность. Точное решение проблемы. Так и в работе над ролью. Сначала тупик и полная паника. Внутри сам собой происходит процесс «созревания». Я думаю в это время совсем о другом. И вдруг неожиданный просвет! Ага! Есть! Знаю, какая «она»! Знаю, как я ее поведу…
Так и в дружбе. Со мной много можно «экспериментировать» — подводить, обманывать, крутить, вертеть. Я все терплю, терплю, жду, надеюсь, надеюсь… А потом — раз! И все! Внутри все пусто, все сгорело. И нет больше такой подруги.
А особенно болезненно было в любви. Уж тут-то я почти всегда оставалась сидеть в пепле на развалинах. Всегда сильно мучилась, отдавая этому чувству невосполнимые силы. Максимально «приносила», но и максимально требовала. Выдержать меня, мой «максимализм» трудно, что там говорить… Мне всегда хотелось любить только одного человека.
Теперь жалко огромного заряда энергии, растраченного впустую. Но мой папа говорил: «Жисть есть жисть, моя детка». Все правильно. Я это постигла на своем опыте, не внимая ни чьим советам, какими бы они мудрыми ни были.
БЕЗ «ДЕЛА»
На базар меня мама больше не пускала. А внизу, как назло, свистели мне мои друзья. Я предлагала маме свои услуги, вела себя так образцово, что это требовало какой-нибудь награды. Но мама хитрая. Она делала вид, что ничего не замечает.
А уж если удавалось вырваться! Ух! Я летела на базар, в условных местах находила ребят… и — будь что будет! Не убьет ведь, правда! — гуляла до вечера. Мы купались в Лопани, строили планы — на кого бы «навострить лыжи»!
А дома — экзекуция! Но что меня особенно поражало — мама безошибочно узнавала, что мы купались в Лопани. Курточка сухая, шаровары сухие, голова и трусы сухие, а она знает, что я купалась.
— Я тебе запретила влезать в эту грязную воду.
— Мамочка, дорогая, честное слово! Я не купалась, — говорила я, глядя на нее честными глазами.
— А это за вранье! — следовал очередной удар. А потом стояние на коленях в углу. Лицом к стене. Там у меня было время все спокойно обдумывать, поразмыслить. «Вот придет папа, я ему все расскажу. Как он точно про нее говорил — яга! Ну как она пронюхала, что я купалась?? Ну точно… чистая НКВД»…
А тут и нюхать было нечего. От меня за версту несло болотом. И опять надо меня мыть. И опять — вода, керосин, мыло…
Мама выпускала меня гулять на короткие промежутки. Я стала ходить вокруг госпиталя. Интересно: что едят раненые? Наверное, их хорошо кормят. Дома с утра до вечера была одна фасоль. Так хотелось хлеба!
Проход на территорию был закрыт еще и досками. Я одну доску отодвинула и пролезла в дырку. Меня никто не остановил. Раненые удивленно смотрели на меня: как это я сюда проникла? А может, так и надо? Я немного прошла и остановилась. На кроватях с колесиками лежали двое тяжелораненых — забинтованные голова и грудь. «Киндер, шпрехен зи дойч?» Я показала на конец мизинца. Один тихо засмеялся… В спине, пониже лопатки, я вдруг почувствовала острую боль, аж задохнулась. Кто-то швырнул в меня камешек. Повернулась. На меня, шагах в двадцати, смотрел рыжий немец на костылях, без ноги: «Век раус, шайзе менш… Фарфлюкте…» Я побежала к своей лазейке. Опять надо выбираться вперед головой! Я наполовину пролезла, беспомощно болтала в воздухе ногами, а он все еще громко орал как ненормальный и выкрикивал новые и новые ругательства. «Заткнись ты! Рыжая кандала, тебя кошка родила!»
Все провалилось. Госпиталь меня больше не интересовал. При воспоминании о нем на душе становилось неприятно и тяжело. На базар мне нельзя. Дела никакого нет. И даже тетя Валя подвела. «Продала» меня маме. Я ей призналась, что, несмотря на честное слово, ворую. Она смеялась, говорила: «Молодец, доця!» А потом взяла и все рассказала маме. Никому нельзя верить. Ничего нельзя рассказывать. Даже тете Вале. Как она потом «к доце» ни подлизывалась, с ней я уже была начеку.
НАШИ ПРИШЛИ
— Люся, ну съешь хоть пару ложек. Возьми себя в руки и съешь… Ну ты же умрешь… Я тебя прошу. И тетя Валя тебя просит. Ради нас, ну дочечка!
Как ни старалась мама, но, кроме фасоли, на зиму больше ничего не запасла. Соль давно кончилась. Фасоль я не могла проглотить. Я лежала целыми днями без движения. Мама металась в поисках еды. Теперь она была бы счастлива, если бы я по-прежнему ходила на базар и подкармливалась самостоятельно, но… ходить я уже не могла.
Время зимы 1942/43 года — единственный черный провал в моей памяти за всю войну. Все помню урывками: темно-темно, а потом просвет. А потом опять темно. Когда бомбы взрывались недалеко, мама говорила: «Господи, вот бы р-раз-и все! Ну нет же сил! Ну нет же сил! Больше не могу…» Я лежала. Мне было безразлично. «Мама, наверное, права. А как же папа? Нет, пусть лучше бомба пролетит…»
Тетя Валя смотрела из наших замерзших окон на двор госпиталя: «Леля! Посмотри, сколько раненых возят… Все новые и новые машины. Наверное, фронт совсем близко…»
По рассказам я знаю, что в Харькове это было страшное время. Беспрестанная бомбежка и перестрелка. Горели немецкие продовольственные склады. А люди сидели дома — так было страшно. Рисковали только самые отчаянные…
Мама сказала, что меня на ноги удалось поставить тушеным мясом — тем самым, о котором мы мечтали. Она все-таки оказалась среди тех, кто рисковал. Но вкуса мяса я не помню.
Я встала на ноги, когда на улицах города было тихо. Ни одного выстрела. Тишина… Эти часы затишья называли временем безвластия. Когда одни войска уже ушли, а другие еще не пришли. Я подошла к балкону. Госпиталя уже не было. На дворе валялись гипсы, бинты, сломанные кровати на колесиках.
Ночью над городом стояло красивое зловещее зарево. Оно уходило высоко в небо. Внизу красное, потом черное, а в небе серое. А в городе, внизу — тихо-тихо. Страшно.
15 февраля 1943 года Красная Армия первый раз освободила город Харьков. Когда уже всюду раздавалось радостное — «наши», — мама меня осторожно вывела по ступенькам с четвертого этажа на Мордвиновский. Целую зиму я не была на улице. Столько людей — все плачут, обнимаются. Мы спустились на Клочковскую. Тут входили войска… Какие они — «наши»? Может кто-нибудь знает папу? А может от него есть письмо? А вдруг мы сейчас его встретим?
Папа и мама перед войной часто проводили вечера в Доме офицеров. Я запомнила военных высокими, плечистыми и красивыми. Они охотно участвовали во всех маминых аттракционах, шарадах, играх. У нас даже сохранились фотографии, где папа с баяном, а военные с удовольствием смотрят на маму. Ее даже приглашали танцевать. Это я очень хорошо запомнила. Папа был возмущен.
— Як ето так? Прямо при муже идеть з другим и танцуить? И ще влыбается.
— Ну, а что, Марк? Что у меня, на лбу написано, что я твоя жена? Это же моя профессия.
— Якая такая профессия? Я тибе ету профессию сам у руки дав. На ноги тибя поставив. На широкую дорогу жизни тибя вывив… Да ты, як порядочная жена, должна сказать, что так, мол, и так, мол, товарищ дорогой, я на работе, пригласите другую даму. Вот так вот должна отвечать порядочная жена, а ты…
— Ой, Марк, котик ты смешной. Один мне свидание даже назначил… — Но продолжить маме не довелось. После этого случая она всегда помнила, что «правду ему нельзя говорить». За правду она уже однажды свое получила…
… По Клочковской проехало несколько мотоциклов с колясками. В них солдаты в белых маскхалатах, с автоматами наготове. Потом тишина. Потом опять такая же группа мотоциклистов. И только вслед за ними в город вступила армия.
Это были изнуренные, усталые люди. Машин мало. Орудия тянули лошади. 15 февраля… а весна ранняя… И валенки по мокрому снегу: хлюп-хлюп. Ничего заправского, довоенного…
Выдавали предателей. Выдавали полицаев, — тех, кто не успел уйти за немецкой армией. Чинили «самосуд» сами жители. Расстреливали пленных немцев. Трупы их валялись всюду… Совершенно голые… только на головах шапочки с козырьками… Сапоги, шинели, даже нижнее белье люди с дракой, с озверением вырывали друг у друга.
Рядом, совсем близко, я видела, как расстреливали пленного немецкого летчика. Это было в самый первый день прихода «наших». Его вывели из ворот дома, следующего от нашего Мордвиновского, 17, где я родилась. Там до сих пор остались следы пуль…
— Еще пленный! Сюда! Вон! Ведут! Сюда-а! — Около дома сразу образовалась толпа…
— Смотри… летчик… совсем молодой — перешептывались между собой. Пленный был очень высокий, очень бледный, с голубыми глазами, со светлыми волосами. Шинель его была в саже. В толпе шептали, будто бы его спрятала в дымоходе какая-то женщина… Но ее уже расстреляли… Это еще больше разжигало любопытство к этому молодому пленному… Он шел с поднятыми руками, заглядывая в глаза всем, кто на него смотрел… Его вели трое наших. Немец шел в середине. Впереди самый старший, в белой плащ-палатке с обветренным и приятным открытым лицом.
Пленного приставили к кирпичной стене…
— Давай его фрица! Давай гада! Солдатик, родимый, отомсти! — кричали в толпе… И опять дети стояли впереди. Мы уже так выстраивались сами. Мы должны стоять близко и все запоминать. На всю жизнь…
Старший ткнул в грудь пленного. Тот прижался к кирпичной стене. Раздалась автоматная очередь… Он все еще пытливо заглядывал всем в глаза… Смотрел прямо в глаза… Чего он так открыто смотрел…?
Потом он стал медленно оседать… Толпа с гиком накинулась на него… Через несколько минут он был голый…
Наутро его кто-то перевернул на живот и прикрыл тело марлей…
«ВТОРЫЕ НЕМЦЫ»
"Это было при «первых немцах», а это было при «вторых немцах» — выражения знакомы всем тем, кто пережил войну в Харькове.
«Первые немцы» навсегда ушли. Пришли наши. Но бои за город продолжались. Немцы стояли на окраине Харькова, в районе Холодной горы. Нашим город пробыл около двух недель. В течение этих двух недель во дворе у нас был красноармейский госпиталь. Беспрерывно возили тяжелораненых. Женщины-медсестры развешивали рядами бинты. А наутро от мороза и ветра бинты торчали колом во все стороны.
Мне все время казалось, что война, немцы — это только сегодня. А вот завтра будет прекрасное утро. Я проснусь — и будет Первое мая. Веселый папа с баяном. И мама, вся в белом, будет смотреть счастливыми и странными глазами на папу.
Но наши отступали. Пришли «вторые немцы». У тети Валиных окон мы опять заняли свой наблюдательный пункт. Опять на Клочковской та же картина. Только входят немцы уже из центра, от площади Тевелева.
… По нашему переулку, под нами, несколько красноармейцев в зелено-желтых плащ-палатках перебегали от двора к двору. Они направлялись к Рымарской. А с Клочковской короткими автоматными очередями стреляли «вторые немцы». Их еще не было видно из нашего окна. Вокруг из окон выглядывали люди. Все следили… Откуда-то раздалось: «Налево! За угол налево!»
Красноармейцы скрылись налево за углом, по направлению к опере… Мама сказала: «Хоть бы успели до сада Шевченко, там все-таки деревья». А тетя Валя сказала: «А что деревья? Ведь сейчас зима…» А я подумала: «Почему на них не белые халаты, а пятнистые?»
«Леля! Леля! Скорей! Совсем, а-а! Совсем другие войська… и форма».
«Вторые немцы» шли, тесно прижавшись друг к другу, шеренгой от тротуара до тротуара. Они разряжали автоматы в малейший звук, в движение, в окна, в двери, вбок, вверх, в стороны…
Это были отборные войска СС. Отрывисто-лающая речь, черная форма и особенно отчеканенный «Хайль» — ничего похожего на «первых немцев».
Звук кованых сапог раздавался всюду. На следующий день он раздался и на нашей каменной лестнице. Сначала внизу, потом на третьем этаже. Мы все собрались на кухне и ждали.
Немцы вошли четко. Двое остались у наружных дверей. Двое прошли по комнатам, потом на кухню. Оба очень молодые, совершенно одинаковые, с мертвыми, бесцветными глазами. Я стояла перед мамой, упираясь затылком в ее худой, провалившийся живот. Они с ног до головы обшарили всех взрослых. Я смотрела на них со страхом, но и с огромным интересом. Что это за люди? Вроде люди… и не люди…
Эти двое между собой громко переговорили, потом что-то крикнули тем, кто стоял у входа. Услышали такой же громкий и четкий ответ, одновременно повернулись кругом и так же четко, чеканя шаг, вышли из нашей квартиры, оставив двери настежь.
Их действия, поведение произвели впечатление отрепетированного спектакля. Дочь и мать Мартыненко, тетя Валя, мама и я не двинулись с места, пока не услышали их шаги этажом ниже.
Все бросились по комнатам. А я осталась на кухне. Мне нужно было отдышаться, сообразить: что это? И страшно, и одновременно мучило любопытство: «Смогу ли я так же четко пройтись и без остановки развернуться кругом, а потом так же четко пойти в другую сторону? А? Смогу? Ладно, потом попробую, не сейчас».
Пошла посмотреть, что они у нас в комнате наделали. И вдруг перед самой нашей дверью резко развернулась кругом, да еще пристукнула ногой об ногу. От выскочившей из комнаты мамы получила такую затрещину, такого «тэвхаля», как говорил папа, что в глазах темно стало. Тут я и успокоилась. И на маму не обиделась. Мама права. Но ведь я и сама этого не хотела! Так получилось.
Когда папочка вернулся с войны, я его изводила, заставляя все время командовать мне: «На-пра-ава», «Нале-ева», «Шагом арш», «Кру — у-гом». Я со счастливой улыбкой исполняла команды. Мне так хотелось быть мальчиком…
Все подушки, перины были вспороты штыками. Всюду открытые ящики и дверцы. Везде перья. Так же было и у тети Вали, и у Мартыненко.
— Валя! Это же чистейший идиотизм! Искать в перине партизан. Причем здесь подушки?
— Доця! Аккуратно собирай все перья, чтоб ни одно не пропало.
Немцы увели из нашего дома двух последних пожилых мужчин. Они действительно повсюду искали партизан или раненых красноармейцев, не успевших скрыться.
ДЯДЯ ВАСЯ
«Вторые немцы» объявили комендантский час. Нельзя появляться на улице после шести вечера — расстрел на месте. За время оккупации было столько приказов, столько распоряжений и угроз, что бдительность у людей ослабла. Но когда после приказа о комендантском часе на следующее же утро на улице были убитые, стало ясно, что «вторые немцы» приказы приводят в исполнение. И после шести вечера город был мертвым. Только редкие выстрелы. Только звук железных подков.
Зато утром, чуть свет, начиналась жизнь. Но какая! Люди как будто наверстывали за вечер. Все выныривали из своих домов и бежали на базар! Там все: еда, одежда, деньги, надежда — жизнь!
Мы с мамой тоже спешили на базар. Теперь мама торговала табаком. Нас выручил папин товарищ — баянист дядя Вася. Я его до войны не видела у нас в доме. Наверное, он у папы был не «кровенный», а просто товарищ.
— Всех поили, кормили… Куда все делись? Исчезли. А дядя Вася помог. Кто мог подумать? Встретила его на базаре. Голос мой не узнал, Валь, по руке узнал, улыбнулся: «Здравствуй, Леличка».
— Леля! Как это по руке? Он что — гадает? Ты меня с ним познакомь…
— Да нет, Валя, он баянист, слепой.
Дядя Вася был огромным, мощным человеком. Ходил в маленьких черных очках, с палкой. Рядом с ним было все маленьким: и баян, и его жена. Она его постоянно сопровождала и тихо шелестела своим добрым голосом: «Вася, тут ступенька, не спеши, дорогой, не спеши. Мы успеем…» Дядя Вася был слепым от рождения. Со стороны было так забавно — огромный человечище с маленьким баяном и маленькой женщиной.
Он тогда нас с мамой спас. Его жена торговала на базаре табаком. А дядя Вася играл на баяне в маленькой пивной. Они одолжили маме денег на табак. Табак мама купила оптом — полмешка. А продавали мы с ней его в розницу — на стаканы. Стаканы выбирали самые маленькие.
А табак мама смачивала водой, чтобы он разбухал. Один раз нам подсунули вместо табака полмешка мякины. Мама плакала, мы не знали, что предпринять, кому мстить, кому жаловаться. Ей дали «дельный» совет: если в горле дерет, значит, это табак, если нет — значит, нет. Мама научилась курить.
С утра я честно стояла рядом с мамой, старательно исполняла все мамины «дела». А потом молча смотрела на нее с мольбой в глазах. «Ладно, иди, только не долго…»
У меня было много дел. Сначала я шла по молочному ряду, старалась «напробоваться» сметаны, молока… Для виду со мной всегда пустая банка или кружка. Иначе не дадут попробовать. А так: не нравится — вот и не беру. Потом по штучным рядам. А потом, «на закуску», — в пивную к дяде Васе. Он был такой добрый, как папа. Придешь к нему, всегда что-нибудь сунет: или петушка, или кусочек белого сахара. У них не было своих детей. Дядя Вася меня очень любил.
Пивная была маленькая, всего на три столика. Содержал ее пожилой цыган, дядя Коля. Его жена и трое детей пели около пивной и зазывали прохожих посетить их «кафе». Это слово было в моде. Кафе считалось шиком. На всех пивных и кафе висели разноцветные самодельные вывески. Дяди Васина пивная называлась «Споем, цыгане». Пивная пользовалась успехом. Народу всегда было много, даже стояли. Звучала песня «Мой костер в тумане светит», пользовалась успехом «Люба-Любашка»:
Нет на свете краше нашей Любы, Черны косы обвивают стан, Как кораллы, розовые губы, А в глазах у Любушки — туман… Я иногда пристраивалась к ним и подпевала с огромным удовольствием.
Неподалеку сидел старичок. Он продавал порошки. Низким красивым голосом все время повторял одно и то же: «Не забудьте — от-ы клопов-ы, блох-ы, крыс-ы, мышей…» Когда я его передразнивала, он не сердился, а смеялся громче всех: «Действительно смешно, детка, ах, господи, до чего же я дожил! А знаешь, детка, когда вы все поете, я твой голос сразу узнаю. Без тебя уже нет той гармонии. Не так звучит».
Как он красиво говорит: «Гармония!» Вроде бы простое слово — от слова «гармонь». Баян. Ясно. Но как звучит — гармония! Я знаю, о какой песне он говорил. Я в ней «нашла» красивые подголоски. И сама влюблена была в мелодию цыганской песни:
Эх, бирюзовые, золоты колечики, Ой, да раскатилися тихо по лужку, Ты ушла, и твои плечики Скрылися в ночную тьму. Ай, да по зеленой травушке-муравушке, Ой, да не собрать растерянных колец, Не сыскать любви — забавушки, Видно, счастью тут конец… Дядя Вася так красиво играл! С переборами, с вариациями. «Хорош гармонист, хоть и слепой», — говорили посетители. Мой папочка так играть не умел. А дядя Вася играл «як зверь». Это точно.
У моих друзей — Толика, Валерика, Сени — появилась другая девочка. Всю зиму я болела, потом мама меня на базар не пускала — вот и занято мое место. Но это была родная сестра Толика. Она подросла. Я гордо проходила мимо, а душу грызла ревность. Девочку я рассматривала издали. Ничего особенного. Две толстые косички. Вместо лент веревочки.
Тоже мне! Мне бы такие косы. Да я бы их накрутила колечками, как у Марики Рекк, в крайнем случае, раздобыла бы два малиновых банта! На базаре продавали ленты из парашютного шелка. Все ядовитого цвета: голубого — «вырви глаз», оранжевого с желтым отливом — «алая роза». Но мне больше всего нравились малиновые ленты. Такой необыкновенный цвет… Мне с ребятами было куда веселее. Но ведь она сестра, а я чужая. Эх, если бы у меня был старший брат! Но все-таки легче оттого, что сестра, а не посторонняя девочка. Что ж, прощайте, Морда, Вилли, Сенчак. На базаре мне уже все знакомо. Я и в одиночку не пропаду.
В 1964 году я работала в театре «Современник». Тогда театр находился на площади Маяковского. После репетиции сказали на проходной, что меня вот уже два часа дожидается какой-то человек. Навстречу мне шел большой мужчина с черной бородой. Я его раньше никогда не видела.
— Здравствуйте, Людмила!
— Зд-дравствуйте…
— Наверное, вы меня не узнаете?
— Нет, извините, нет,
— Как бы это… Неудобно сказать… Да мы с вами когда-то воровали.
Я прямо шарахнулась от него. «Современник» в то время был самым популярным театром в Москве. Артистов немного. Все «личности». Атмосфера самая интеллигентная и интеллектуальная. В каждом углу читаются редкие стихи. Речь перемежается такими новыми, модными тогда словами: «экзистенциализм», «коммуникабельность»… Я репетирую Ростана «Сирано де Бержерак», борюсь со своим «харьковским диалектом», успешно, вот уже полгода, выращиваю в себе «голубую кровь» — и на тебе! Какой-то ненормальный. «Мы с вами, — говорит, — когда-то воровали». Такое ляпнуть!
Ну всегда, всегда со мной не так, как с людьми.
— Вы что, товарищ? Что вы говорите? Вы меня с кем-то путаете. — И быстро ухожу. Он меня догоняет. Весь красный, ему тоже очень неловко. Но хоть не нахал.
— Людмила… ну это… вот черт… в Харькове. Война, базар, мороженое. Всякое то-се… Ну? — И шепотом добавил:
— Ну, Толик я, — и еще тише: Мордой звали…
— То-олик! Ой, ну, конечно, конечно! Прекрасно все помню! Еще бы! Вас не узнать, вы такой большой…
— А я вас в кино сразу узнал, хотя вы тоже изменились. Всем говорю, что вас знаю, — никто не верит. Не скажешь же, что воровали в детстве… Все хотел вас повидать, да не решался. А сегодня думаю: а, чем черт не шутит? Принял для храбрости, и вот…
Мы зашли в ресторан «Пекин».
Толик стал горным инженером. В Москве был проездом с Севера.
Вспоминали далекое и такое родное прошлое. Уже громко, не оглядываясь по сторонам, называли все своими словами. Нас связывали особые узы братства, которые объединяли всех, кто перенес войну в Харькове.
Мы с удовольствием говорили на «военном» харьковском жаргоне. И ни один человек рядом не смог бы нас понять.
ОБЛАВА
Из тети Валиных окон мы смотрели вниз, на наш переулок. Было шесть часов. А мама с базара все не возвращалась. Мы знали, что это значит.
Недавно убили дядю Васю. К вечеру за ним всегда приходила его жена. Они шли домой через весь город от Благовещенского базара, через центр, до Юмовской. В тот день она опоздала. Пивную закрыли, и дядя Вася пошел домой один. Его настиг проклятый комендантский час. Я представила дядю Васю: большой, в черных очках, с баяном и палкой в руке, растерявшийся и беспомощный…
«Единственный бескорыстный человек… так всегда с хорошими людьми», — сокрушалась мама. Мы с мамой и женой дяди Васи искали его, у всех о нем расспрашивали. Но где его найдешь, к кому обращаться… Это ведь комендантский час… Какое-то время мы не видели на базаре жены дяди Васи. А когда пришли ее навестить, в их комнате уже жила другая семья.
На диване, где раньше спал дядя Вася, сидели две девочки. Нам сказали, что жена дяди Васи умерла. Вот какое горе…
А теперь было шесть часов, и не было мамы.
С утра мы вместе продавали табак. Потом я, как всегда, пошла по своим делам. Везде все было по-старому. Лишь в пивной уже не было дяди Васи. На его месте стоял другой музыкант, только играл он не на баяне, а на скрипке. Подметки к ботинкам у него были привязаны веревкой. Очень худой, заросший, жалкий, говорили про него, что до войны он в Харькове «гремел», а теперь вот сильно пьет и к вечеру совсем не может играть. Фамилии его я не запомнила. К нему обращались: «Род-д-ной, ударь по душе!». Скрипку я так близко видела и слышала тогда впервые. Но играл он! Точно, бил по душе. Очень пронзительно… И становилось одиноко и страшно.
Мне всегда больно слышать соло скрипки. Я люблю хор скрипок в оркестре, они уносят душу высоко-высоко, хочется плакать и любить. А когда играет солист, какой бы он ни был — талантливый и импозантный, в сюртуке и в крахмальном жабо, — чем внимательнее я вслушиваюсь в его игру, тем яснее вижу ботинки, обвязанные веревкой, тем дальше уходят звуки этого нынешнего музыканта, — ее заглушают кричащие, выворачивающие душу импровизации талантливого пьяного скрипача.
После войны я посмотрела фильм «Петербургская ночь». В нем через всю картину идет спор, состязание двух музыкантов — талантливого и способного. Актер Добронравов играл талантливого скрипача. Я была поражена необыкновенным его сходством с тем скрипачом из пивной. Такая же отрешенность от мира, как будто на свете есть только музыка и больше ничего… Я смотрела фильм несколько раз. Меня преследовала необычная музыка Кабалевского, особенно тема «Погорельцы». А когда в 1965 году я снималась в фильме «Рабочий поселок» с Леной Добронравовой, как же я влюбленно на нее смотрела и думала: «Дорогая Лена! Ты даже не представляешь, что ты для меня. Ты — дочь актера Добронравова. А он — щемящая музыка Кабалевского, которая заставляет вспоминать того скрипача из пивной цыгана Коли, где рыдают пьяные посетители и просят „род-д-дного“ „ударить по душе“… А вокруг война, бой за жизнь, за хлеб и мое взрослое детство…»
Сначала я невзлюбила того скрипача — за дядю Васю. Да ведь он здесь ни при чем. Он даже не знал дядю Васю, нашего спасителя. Это хозяин пивной — он тут же нашел замену дяде Васе. Хоть бы выждал немного…
Папа мне на всю жизнь передал эту свою жалость к людям. По-папиному, любовь — это жалость. У нас дома спрашивали: «Ты меня жалеешь?» Значит, «ты меня любишь?». Никогда в доме у нас не было этого проклятого равнодушия. Папа перед людьми был распахнут, открыт. Он говорил, что обижать его — «ета грех…»
— Когда ты ушла с базара? — спросила тетя Валя.
— Давно, мамы на месте не было. Вот я и прибежала домой, чтобы быть пораньше…
— Ну, что же могло случиться с Лелей? Облавы не было? Ты не спрашивала?
— Нет, не было. Точно.
«Вторые немцы» придумывали все новые и новые жестокие расправы. Мало-мальски подозрительных вешали прямо на балконах! Лютовали полицаи. Особенно те, что вернулись в город со «вторыми немцами». И немцы любовались, когда полицаи расстреливали своих же. Теперь начались облавы. Они устраивались в самых людных местах. В основном, — на базаре.
Определенный участок людного места немцы потихоньку окружали кольцом. А потом по команде вдруг начинали сужать кольцо, оттирая людей от прилавков, швыряя «товар» на землю. Прикладами в спину все ближе и ближе сталкивали людей друг к другу. Боже мой, какая же это была паника! Душераздирающие, протяжные крики — «Мамочки!», «Господи!», «Помоги-ите!» «Ра-ту-уйтэ!» — перемежались с отрывистыми немецкими: «Шнель!», «Век!», «Шайзе!», «Фарфлюктер!».
А когда кольцо было сжато так, что люди стояли вплотную друг к другу, немцы разрывали кольцо с одной стороны… А с противоположной стороны этого кольца выпускали овчарок. Все крики сливались в одно жуткое: «О-о-о!».
И наступала на мгновение тишина. Как будто все одновременно переводили дыхание.
Проклятые умные дрессированные животные справлялись уже сами. Они гнали толпу перепуганных и ничего не соображающих людей в точном направлении — к черным закрытым машинам — «душегубкам».
Машины набивали людьми, и они отъезжали. Тех счастливцев, которые в машину не поместились, отпускали. Часто случалось так, что мать в машине, а дочь осталась на воле! Оставшиеся на свободе проклинали потом эту свободу всю жизнь.
В эти душегубки впускали выхлопные газы. И пока машина доезжала до окраины города — люди в ней задыхались. Потом их сбрасывали в ямы и засыпали землей. А зимой — в Лопань. Это и была «облава». Так она проходила в нашем Харькове, на Благовещенском базаре. А на следующий день по городу шли слухи, что в Харькове действуют партизаны. Облава — это как бы месть немцев за действия партизан.
Со временем харьковчане изучили технику облав, как свои пять пальцев. Стоило черной машине или немцу с овчаркой появиться на базаре, тут же по рядам, как по телефону, передавалось сначала тихо, а потом все громче и громче и, наконец, криком: «Облава!», «Облава!». Весь базар сразу приходил в хаотическое движение. Иногда мероприятие у немцев срывалось. Но чаще попадались нерасторопные деревенские тетки, которые, ничего не соображая и боясь расстаться с мешком, добровольно бежали к черным машинам…
Мы с тетей Валей увидели маму. Она шла с Рымарской вниз, к нашему дому. Рядом с ней шла незнакомая женщина, чуть сзади — мужчина. Все трое с ног до головы были в белом, как будто вываляны в мелу. Все несли на спине по мешку.
— Где-то грабили муку… — сказала тетя Валя, свесившись из окна. Когда они были уже почти у нашего дома, раздалось громкое «Хенде хох!». С противоположной стороны улицы к ним шел немец с автоматом наготове. Все трое поставили мешки, подняли руки, повернулись и пошли опять вверх, к Рымарской.
В нашем переулке «опоздавших» никогда не расстреливали. Машины, которые увозили убитых, не могли проехать по нашему крутому, горбатому Мордвиновскому. Убивали внизу — на Клочковской или наверху — на Рымарской.
Сколько раз я видела, как ведут людей с поднятыми руками на расстрел. Но сейчас вели мою маму! Это было неправдоподобно, как сон. Вот я же на нее смотрю, это ведь моя мама, и… не верю.
«Хоть бы взглянула на меня, мамочка!»
Она ни разу не посмотрела на нас. Все трое шли с поднятыми руками, за ними шел патруль, направив автоматы им в спины.
Внизу, у парадного, остались три мешка муки. Из окон, по обеим сторонам улицы, на эти мешки смотрели горящими глазами. Но выйти на улицу никто не решался. Очень близко раздалась короткая автоматная очередь — одна, сейчас будет еще две…
Потом мы услышали топот и увидели бегущих к дому маму и незнакомую женщину. Мы с тетей Валей бросились им навстречу, слетели с четвертого этажа и схватили мешок муки. На всех этажах в приоткрытых дверях стояли жильцы нашего дома.
— Леля! Что случилось?
— Потом, Валя, потом! Какая радость… Неслыханно, негаданно. Мучица! У нас мучица!
Женщина на всю ночь осталась у нас. Мама предложила ей устроиться на диване, но она сидела в коридоре, обняв мешок с мукой, как подушку, и все плакала и плакала. Громко, навзрыд… А мама… Как будто не ее вели только что на расстрел. Она возбужденно рассказывала тете Вале, как и что было.
На базаре в машину забрали нескольких молодых женщин и мужчин, довезли их до гастронома на Сумской. Он и сейчас там, этот гастроном, около театра Шевченко. Под гастрономом, в подвале, продовольственные склады. Людей заставили грузить мешки с мукой. Когда они нагрузили полную машину, женщины стали просить за работу немного муки. Из немцев были шофер, солдат и небольшого чина офицер. Они разрешили взять муку — «шнель, шнель» — стали показывать на часы. Мама говорила, что она на радости совершенно забыла про комендантский час и помертвела, когда увидела патруль.
— Валя! Патруль около самого парадного! Мне было так жалко муку… Ведут, а я все думаю: ну кому же она достанется? Доходим до театра, а машина еще стоит, представляешь? Я бросилась к шоферу, к офицеру! Ведь мы нагрузили полную машину! Что я говорила — не знаю! На немецком, на русском… Офицер переговорил с патрулем, тот, сволочь, ни в какую. Шофер говорит про детей, я кричу: «Кляйне киндер кранк…» Нас вот с нею отпустил, а того дядьку… Да не плачьте вы! — сказала она женщине в коридоре. — И мука цела, и мы живы-здоровы…
Какая мама боевая стала. Год назад ходила на менку и так же плакала, как эта, в коридоре. А теперь вон какая! Смеется.
На следующий день в нашем переулке только и говорили, что кому-то досталось столько муки! Соседей мама одарила мукой, чтобы они не затаили злобы. Она стала героем дня.
Утром целой группой — я, мама, тетя Валя, мать Зои Мартыненко и тетя Фрося — все пошли к гастроному.
— Вот смотрите, здесь мы грузили, вот еще следы от машины, от муки… А вот тут мы умоляли нас отпустить. Два часа грузили, все болит…
— Мам!
— Что тебе? Потом… не до тебя.
Я узнала того дядьку. Об этом я и хотела сказать маме. Это был «армянин», который в самом начале войны отбирал у нее ящик с банками. Я тогда еще крикнула: «Мама! Не бойся! Папа бежит!» Как же мама его не узнала?
ПЕТЕР
Мы спаслись от душегубки. Когда собаки погнали толпу, мама сильно толкнула меня в спину. Я упала на землю, она накрыла меня собой. Все бежали рядом, совсем у лица, спотыкались о наши ноги, ругались, падали и опять бежали. А когда побежали и мы, мама, стиснув больно мою руку, задыхаясь на бегу, говорила: «Главное — опоздать… собак не бойся… кусают тех, кто паникует. Это не смертельно, главное — опоздать…»
Мы опоздали. Но я видела совсем близко, как черно и страшно было в машине без окон. Как люди, тесно прижатые друг к Другу, с искаженными от ужаса лицами смотрели из машины, хватали последний глоток свежего воздуха. Они вбегали по доскам в машину… была видна спина, но, оказавшись в машине, человек тут же разворачивался лицом. Так и мелькали: спина — лицо, спина — лицо… Такие разные люди, разные лица… А один пожилой седой дяденька даже улыбался. Я подумала, что это и есть, наверное, сумасшедший. Таких я еще никогда не видела. Но что такое сумасшедший — меня очень интересовало. И, увидев каждое неестественное проявление человеком своих чувств, я гадала: «С умом» он или «без ума»? Ну как можно улыбаться, попав в душегубку?
Меня трясло, хотелось быстрее домой. А мама сообразила — вдруг удастся спасти табак!? Но, когда мы, «свободные», прибежали на наше место в торговом табачном ряду, мешок с табаком уже исчез.
Я всегда останавливаюсь на улице, если вижу драку, пьяных, катастрофы. Во время войны мне ежедневно доводилось видеть у людей самые обнаженные человеческие проявления. Я видела глаза, в которых были страх и ужас смерти, желание убить, счастье, что не умер. Все эмоции, страсти у людей в войну были обнажены. Я с детства так привыкла к сильным потрясениям, что желание проникнуть вглубь, пусть даже в самые неприглядные области человеческих отношений, стало навсегда для меня необходимостью. Я не могу пройти мимо скандала. Стою в сторонке и «провожу» через себя все, что вижу и слышу. Потом долго раздумываю, кто прав, а кто нет и почему. Может, они давно уже помирились, а я все хожу и анализирую, почему человек не сумел себя сдержать, почему он так неприлично громко кричал, отчего становится неприятным и уродливым. Почему он потерял контроль над собой — ведь вокруг же люди. А как бы я на его месте?
Сейчас другое время. И совсем, мне кажется, другие люди. У некоторых эмоции ушли внутрь, вглубь, трудно бывает понять, что у человека на уме, потому что на языке у него совсем другие. Я тоже очень изменилась — куда делось открытое бурлящее веселье, щедрая, заражающая всех вокруг «папина» радость… Иногда они прорываются, но пугают тех, кто меня не знает близко. И радуют «своих». И все-таки самый неисчерпаемый источник эмоций, страстей, неоднозначных открытых характеров для меня — в той войне, в моем незабываемом взрослом детстве.
С годами все отстоялось, отложилось в душе и в сердце, а потом преломилось на экране. Я видела таких измученных женщин в жизни, как Мария Плещеева в фильме «Рабочий поселок». Когда все, казалось бы, потеряно, нет никакой надежды на свете и все-таки где-то глубоко есть еще внутренний базис, и она распрямляется, она снова живет!..
Как много было рядом таких внешне грубых, колких, яростных и человечных, как Шура Соловьева из фильма «Дорога на Рюбецаль»! И характер, и одежда, и жаргонная речь — все из моего военного детства. А в фильме «Вторая попытка Виктора Крохина» — Любовь Крохина. В ней я попыталась сыграть открытый характер, все вытолкнуть наружу, ничего не приукрашивая, — как было в войну, почти без подтекстов. А если есть второй план — то шит белыми нитками, и тогда человек становится еще ранимее, еще привлекательнее… Попробовала быть, как мой папа, — он бы сейчас совсем не смог приспособиться, он был человеком «того» необыкновенного времени… Я на экране также слепо и глупо люблю своего сына, как папа любил меня. Унижая отчима моего сына также, как папа порой унижал маму. И от этого любовь героини получилась мощной, необъятной, как у моего папы. В фильме ненавижу открыто, люблю открыто, говорю то, что думаю, с открытой душой, открытым сердцем. Пою тоже громко.
Моя мама с каждым днем набирала силу. Теперь папа не узнал бы ее. Теперь уже тетя Валя прислушивалась к маме, соглашалась во всем. После той облавы мама больше не торговала табаком.
Они с тетей Валей устроились работать в кафе. Это было не кафе, а как бы культурная пивная. По сравнению с темной дяди Васиной пивнушкой она была просторная, светлая, стояла в выгодном месте — на углу Бурсацкого спуска, как раз напротив входа на базар. В кафе — десять-пятнадцать столиков. Из еды — всегда мой любимый винегрет, яичница и борщ. Подавали самогон-шнапс и пиво.
Мама отвечала за чистоту в зале, на кухне и в подсобных помещениях. А тетя Валя резала, чистила овощи и мыла посуду. Была там и повариха. Очень тощая. Она ни с кем не сходилась близко, ни с кем не разговаривала, как немая. Вот если бы я была поваром, я бы целый день все пробовала и пробовала и обязательно бы поправилась! А она… Фи!
Тетя Валя чистила все сырое, а все вареное разделывала непременно сама повариха, чтобы продукты во время разделки не ели. Контроль за продуктами был строжайший. Кафе содержали двое — мужчина и женщина, но не муж и жена. Он стоял у прилавка, разливал пиво и самогон, а она разносила еду и выпивку за столики. Когда они подсчитывали выручку, всегда крепко ругались. На окнах кафе вывели белой известью: «Кафе Надежды Юрченко и Матвея Горбатых». Мужчина был мало чем примечателен. Главной была она. Такую отвратительную злюку редко встретишь. На лице, кроме раздражения, ничего. Между собой мама с тетей Валей называли ее Шваброй — за то, что она все время кричала маме: «А ты шваброй, шваброй!»
В зал выходить категорически запрещалось всем, кто работал на кухне. А в зале каждый день происходили такие интересные события! Звучала музыка! Пели душещипательные песни!
Его звали Петер. Он играл на аккордеоне и пел. Аккордеон был самым модным тогда инструментом. Когда я услышала, как поет и играет Петер, я «заболела». Вот вернется с фронта мой папа, купит аккордеон для «любимой дочурки», и я тоже буду петь и играть! Но я пойду еще дальше! В самых эмоциональных местах песни буду отбивать чечеточку! А? Все одновременно — и петь, и играть, и танцевать! Вот это будет номер! Он будет. Обязательно!
А пока я ходила каждый день к маме в кафе. Я ждала Петера. Он был очень красивый. На редкость. Высокий, изящный, артистичный, элегантный… Одет в коричнево-бежевой гамме: клетчатый пиджак с накладными карманами и хлястиком сзади, брюки коричневые, в широкую бежевую полоску. Волосы светлые, длинные, волной — совсем не по моде, но это придавало его лицу загадочность и «романтичность». А глаза большие, печальные…
В кафе он появлялся шумно. Своим голосом перекрывал голоса посетителей. Входил всегда с одной и той же фразой: «Та чево там!» Над этой фразой я часто раздумывала. Что она означает? Может, «чего нам бояться»? Он ее произносил часто. Смысл слов «та чево там» всегда был разным. Когда он входил в кафе, все ждали от него чего-то, все притихали, улыбались…
При Петере постоянно находился его болельщик — человек маленького роста, с внешностью, о которой всегда говорят «стертая». Ходил человек постоянно в поношенном, засаленном плаще, а на голове — немецкая солдатская шапочка с козырьком. Как только Петер роскошно входил в кафе, тут же с аккордеоном шустренько прошмыгивал человек. И пока Петер здоровался, раскланивался, посылал Швабре воздушные поцелуи, человек готовил аккордеон «к работе». Он его вынимал из черного футляра, ставил на стул и прикрывал зеленой суконкой.
У моего папы тоже была такая подстилка, только не суконная, а плюшевая, мягкая, и не зеленого цвета, а бордового. Он ее называл «бархамоткой». Папа подкладывал ее под баян на колени, чтобы брюки не протирались. А когда «быян отдыхав», он «етую бархамоткую» прикрывал его — чтобы «инструмент не пылився».
Человек быстро сделав приготовления, незаметно уходил в дальний угол и там тихонько сидел, никак себя не проявляя.
С утра в кафе были, в основном, наши. Те, кто удачно торговал. Здесь заключались торговые сделки. Часто две сцепившиеся руки разбивала чья-то третья. Бродяг и пьяниц сюда не пускали. Тут собирался «деловой цвет» нашего базара.
А днем появлялись и немцы, большей частью младший офицерский чин. И если входил более старший по званию, то младший по чину вскакивал и после «хайль» торопливо расплачивался и исчезал.
Когда в кафе входили немцы, все менялось. Притихала русская речь. Но вдруг с еще большей силой гремело: «Та чево там!» — и вступали звуки аккордеона. Про таких смелых мой папа говорил: «Ему хоп хрен по диревни! Ну ничогинька не боится». Немцы немели от такой наглости… А может, так и надо? Сам черт не поймет этих русских… И они начинали с повышенным вниманием слушать песни на русском языке. Как прекрасно пел Петер! У него был густой драматический баритон. После песни немцы иногда протягивали Петеру крупные немецкие купюры.
И вот тут-то как из-под земли выныривал «стертый» человечек. Он собирал деньги в немецкую шапочку, подобострастно и угодливо улыбался, благодарил по-русски, по-немецки. Потом подсаживался поближе к немецкому столику и переводил то, о чем пел Петер.
У меня было свое место, свой наблюдательный пункт. Напротив зала — маленькая комнатка для мытья посуды. И если там присесть на перевернутую кастрюлю, то из-под прилавка просматривалось все, что происходило в кафе. Главное, вести себя незаметно, не бросаться Швабре в глаза, чтобы не выгнала. Иногда затекали руки и ноги от неудобной позы, но я часами могла сидеть, опустив голову вниз, чтобы ничего не пропустить. Ведь там, в зале, пел Петер.
За окном гармоника И сиянье месяца Только знаю, милая, Никогда не встретимся… Пейте, пойте в юности, Бейте в жизнь без промаха, Все равно любимая, Отцветет черемуха… В глазах Петера блестели слезы. Иногда они даже скатывались по щекам. И тогда я в своем углу плакала вместе с ним. Мне было жалко любимую, черемуху, которая обязательно отцветет. Было очень жалко себя, что сижу тут на кастрюле в углу и пропадаю напрасно. Ведь никто не знает, что я тоже пою. Если бы мне только разрешили! Я бы всех «разжалобила». У меня бы тоже все плакали…
Зато дома, перед нашим шкафом с «волнистым» зеркалом, я выбирала самый «выгодный ракурс» — так, чтобы глаза попали «в волну» и стали в три раза больше, а нос стал «носиком» — в три раза меньше. И уже тогда пела про любимую и про черемуху, пока слезы и сопли не заливали все лицо. А потом довольная собой, усталая и счастливая, шла на улицу гулять или в кафе… к Петеру.
Когда Петер заканчивал «Черемуху», все аплодировали. А он стоял, еще не раскланиваясь: «Шмага, прошу!» Подбегал человечек с белым носовым платком на ладони, как на блюдце. Петер утрированно, драматично вытирал глаза, передавал опять платок человечку и только после этого встряхивался, улыбался всем: мол, «я опять здесь, с вами, дорогие мои…» Улыбался он очень добро и искренне. Рот у Петера был большой. Когда он улыбался, видны были все зубы. А справа блестела металлическая фикса — крик моды!
— Леля! Запомни! Мужчина бэз фиксы — это не мужчина, — это я слышала когда-то от тети Вали.
Я теперь с ней согласна. Как красиво фикса блестит у Петера, аж глаза режет. Вскоре во рту у тети Вали тоже появилась фикса. Как же я ей завидовала!
… У Петера, как у каждого эстрадного артиста, был свой «конек», своя «коронка» — свой коронный номер. Он его «давал» под конец. Его-то я и ждала.
После длинных переливов на аккордеоне, после медленного вступления-размышления шло неожиданно бодренькое: «умпа-умпа, умпа-умпа…». Так красиво, когда вдруг из мелкой дрожи-тремоло — в темп, из грусти — в радость, без перехода:
Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый, Да развевайся, чубчик на ветру. Раньше, чубчик, я тебя любила, А теперь забыть я не могу. Сдвинешь шапку, бывало, на затылок, Пойдешь гулять и днем и вечерком. А из-под шапки чубчик так и вьется, Да так и вьется чубчик на ветру. Придет зима, настанет лето, В садах деревья быстро зацветут, А мне, бедному, бедному мальчонке, Цепями руки и ноги закуют… А мне, бе-е-едному, бедному мальчонке, Цепями руки и ноги закуют. Ну! Восторг! Все наперебой зовут Петера к своим столикам. Но человечек всех опережал: «Артист очень устал, граждане… нужен отдых… вам развлечение, а ему работа…»
Как я поняла, что человечек переводил немцам смысл песен? Именно по «Чубчику». Нагнувшись к немцу, он что-то шептал. А немец, кивая, трогал себя за волосы и повторял: «Чубчи, чубчи — дас ист гут! Шнапс, битте, Петер, браво! Шнапс!» Часто Петер, немецкий офицер и человечек с аккордеоном уходили из кафе вместе, в обнимку…
А когда Петер входил к нам на кухню — это был праздник. По-моему, в него были влюблены все женщины. Даже Швабра и та вся млела. Петер обладал редким обаянием. От него исходила какая-то сверхъестественная сила. Вокруг него было магическое поле. Я наблюдала за всеми — он всех обезоруживал. У тети Вали готовилось ее чудодейственное перевоплощение: с утра — в платке, бледная; к приходу Петера — прическа, губы, бантики, «туфельки». На груди — кружевной передник, прикрытый сверху клеенчатым. А вдруг зайдет Петер — клеенчатый передник — хоп — и пожалуйста, кружевной. Хо-хо! Шик! И Швабра пошире подрисовывала свой узкий рот помадой. И мама преображалась — она ничего не делала специально, но вся светилась изнутри и хорошела. И я понимала, что она-таки может понравиться…
Ну а я по уши была влюблена в Петера. Он мне даже снился. С утра я уже считала время, когда же я наконец увижу его. Когда он входил в кухню, я бросала на него отрепетированный перед зеркалом «загадочный» взгляд. Такой взгляд был у Марики Рекк в фильме. Ведь именно после этого взгляда следует поцелуй. Значит, в этом взгляде есть сила.
Для всех у Петера была шутка, доброе слово, анекдот. Меня он трепал по стриженой голове. Ничего обиднее для меня не могло быть. Я резко вырывалась и, чтобы не выдавать себя, начинала кружиться и запевала «под него» «Чубчик». Но и тут меня ждал провал — я до четырнадцати лет сильно шепелявила, а в восемь — особенно. И, как назло, в песне все слова были с шипящими! И получалось: «щубщик, кущерявый». Я опять настойчиво бросала на Петера свой томный, загадочный взгляд — может, с первого раза до него не дошло? Наверное, он не понимает «моего чувства», надо ему помочь. "Что с тобой, киндер? А? Может, тебя кто-то обидел? Ты скажи… Мы его! Ах ты, мой «щубщик, кущерявый». — И, подмигнув женщинам, Петер выходил в зал. Доносилось: «Та чево там! Шмага! Инструмент! Дайте в руки мне гармонь!»..
Я стояла оглушенная. Какой стыд, как больно… Значит, мой взгляд не загадочный, значит, я просто жалка! Меня жалеют, надо мной посмеиваются, а я так люблю! Ночью, в постели, отвернувшись от мамы, я тихо и горько плакала. Я уговаривала себя, что больше никогда не буду никого любить, чтобы так не страдать. «Не любить никого, никогда, ни за что».
Был август 1943 года. Все шло своим чередом. Петер пел свои песни, кричал: «Шмага! Инструмент! Дайте в руки мне гармонь!..»
Все повторяли его «Та чево там», человечек «готовил» аккордеон, собирал деньги в шапочку, переводил немцам то, о чем пел Петер… Кафе процветало вовсю!
… Как обычно, Петер зашел на кухню, был весел, попробовал того-сего, посвистел и как бы невзначай сказал маме: «Скоро в Харькове будут наши, поняла?» И быстро вышел в зал. «Та чево там!..» Его приветствовали, пошла «Черемуха»…
А я ведь все слышала. Я следила за каждым его шагом, ревновала к тете Вале, к маме, даже к Швабре. Дома мама ничего не сказала тете Вале, только: «Валь, знаешь, а странный все-таки этот Петер…» А ведь секретов между ними вроде не было.
Вскоре начались бои за Харьков. Кафе закрылось. Петер исчез. Немцы наспех проводили последние казни.
Среди «партизан» я вдруг увидела того «стертого» человечка… Он был так избит, что узнать его было трудно. Я обратила на него внимание потому, что он стоял чуть в стороне от других приговоренных и был в брюках, а не в белье. Он смотрел в землю, на груди висела дощечка «Партизан». Петера среди них не было.
На нашей Клочковской, на Бурсацком спуске, на Благовещенском базаре еще долго вспоминали Петера, пели его песни и всем рассказывали, что «вот же как оказалось: этот Петер — ну, такой красивый парень с аккордеоном, и тот, что рядом с ним — ну, в немецкой шапке, на самом деле были советскими разведчиками. Под самым носом у фрицев…»
Немцы, отступая, взорвали Дворец пионеров — главный свой штаб. Но в Харькове пронесся слух, что Дворец взорвали партизаны в тот момент, когда у немцев там было заседание.
«Наверняка Петер, — подумала я, — конечно, Петер, кто же еще…»
ШИПОВНИК
Была у меня до Петера еще одна влюбленность. Но влюбленность другого рода — «братская» или «сестринская»… Была потребность кого-то опекать, постоянно кем-то восхищаться. Маме было не до меня. Жива, здорова, не болею — это главное. А что там у меня внутри — этим никто не интересовался. Маме я была непонятна. А если и понятна, то сильной схожестью с папой, которая ее раздражала. «Оба идиоты», — вырывалось у нее. Я искала себе объект, на который могла бы обрушить шквал чувств. Они мне раздирали душу и рвались наружу. Тетя Валя не выдержала моей любви, мама ей ближе. Мои друзья по базару нашли уже другую девочку. А единственного человека, который меня понимал, интересовался всем во мне и испытывал еще большую, чем я, потребность себя отдавать и заставлять себя любить, — моего папы — со мной не было.
И вот в начале лета 1943 года, а может, и весной я отправилась по улицам в поисках «объекта счастья»! На мне было новое платье — первое платье с тех пор, как началась война. Мама купила на базаре большую кофту из тонкой шерсти — бордовую с мелкими черными полосками. Из нее тетя Валя сшила мне платье к маминому дню рождения. День рождения мамы отметили моим новым платьем. А я сама сделала из папиного довоенного галстука — голубого с желтыми цветочками — три бантика! И пришила их на месте пуговиц. Сразу три бантика! 18 мая 1943 года моей маме исполнилось двадцать шесть лет.
Значит, это было весной. Я шла в новом платье, в старых ботинках по Рымарской, по Бурсацкому, по Клочковской и от счастья, как говорил папа, «света божжага не видела».
Тогда были первые бантики… Ничего с собой не могу поделать и сейчас — вижу платье, не нужное в данный момент, но вдруг замечаю на нем бантик… «Я куплю. Спасибо.» — И заплатив за покупку, не торгуясь, прижимая ее к сердцу, счастливая, бегу скорей домой.
Никого не встретив, но вполне довольная своим видом, я уже подходила к нашему парадному, как вдруг прямо напротив нашего дома, во дворе, увидела просто сказочную картинку. Девочка моего возраста держала в руке красивую деревянную стрелочку с изогнутой рукояткой и бросала мальчику деревянные кружочки-кольца. Он их ловил на такую же стрелочку и опять бросал кольца девочке. Двигались они уверенно, и видно было, что эта игра («серсо») для них привычна.
Кто это? Я вроде всех знаю. Как я могла их просмотреть? Кто же это? Тихонько перешла улицу и подкралась к кирпичной тумбе. Недавно в этот забор попал снаряд. Доски разнесли на топливо. Остались кирпичные полуразрушенные тумбы. Двор оголился, и с улицы было видно все, что происходило во дворе.
Я стала пристально разглядывать и изучать незнакомую пару. На девочке было легкое розовое платье. Юбка пышная, в сборку. А под ней — еще одна, более темного розового цвета. Рукав фонариком. Пояс завязывался сзади большим бантом. Лицо замечательное! Оно казалось бледно-розовым. Наверное от того, что в косах, завернутых бубликами, были огромные банты — ярко-малиновые! Бублики были продолговатые и все время колотили девочку по плечам. Каждый удар их отдавался у меня в сердце… Все, все! Отпускаю косы. Хватит подчиняться маме! Перестаю стричь голову под машинку. Да еще как стригут… полосами…
Такая красивая девочка. Кто она? Как ее зовут?
Да, еще мальчик. Мальчик в синей матроске, в коротких штанишках, колено аккуратно перебинтовано. Наверное, просто царапина, ведь он же бегает…
Я нахально вошла во двор, хоть все во мне дрожало от волнения. Ну не убьют же они меня, правда? А если не захотят общаться, так не очень-то и хотелось, подумаешь, «паны»… Они меня увидели, продолжали еще бросать свои кольца, но уже более скованно и смущенно, иногда поглядывая в мою сторону.
А потом пошептались и собрались уходить.
— Простите, почему я вас раньше не видела?
— Мы только что переехали. В наш дом попала бомба.
Девочка так тепло и по-дружески это сказала, что у меня прошло волнение и показалось, что я ее знаю очень давно. Вот он, вот он, «объект»! Нашелся совсем рядом. А я ходила далеко от дома, искала.
В это время я услышала женский голос: «Лара! Юра! Я вас жду!» Они вежливо кивнули мне и побежали в дом. Парадное было рядом и я услышала: «Обедать — и мертвый час. Устали, мои маленькие котята». Вот какая мама: «обедать», «котята», «маленькие»… Хоть бы мне так кто-нибудь сказал! А с чего это «мертвый час» среди бела дня? А! Ну да! Как до войны у нас в детском саду… после обеда мы спали. Но тогда мы были маленькими. А сейчас уже восьмой год. Тю!
Лара и Юра были близнецами. Я еще долго пристраивалась к ним во дворе. Потом они пригласили меня в дом. Но сначала я познакомилась с их мамой. Впервые я увидела ее во дворе и была поражена, какая она некрасивая и старая. Я не помню ее отчества. Звали ее Клавдия. Клавдия ходила в очках, сильно уменьшающих глаза, и все время, без передышки, курила длинные папиросы. Косы такого же цвета, как у Лары, были закручены прямо на ушах, как рога у барана. Однажды утром я увидела, как она заплетала свои косы. Оказалось, что у нее были огромные уши — просто как два больших вареника. Так вот почему она накручивает «барана»…
Их папу я видела всего несколько раз. Он работал где-то у немцев. Возвращался только к комендантскому часу. Он тоже ходил в очках, немолодой, с неприятным голосом. Ну как же у таких старых и некрасивых родителей могут быть чудные дети? Может, ее мама была и не такая старая, но по сравнению с моей мамой… Ведь моей только-только исполнилось двадцать шесть лет, а Клавдии — лет сорок с чем-нибудь.
У них была двухкомнатная квартира с темной передней. В ней готовили обед на примусе. Один раз я предложила Лариной маме принести воды. И пока она не успела отказаться, я схватила ведро — и на ближайшую колонку. А что? Подумаешь, мне нетрудно. Зато ближе познакомлюсь с такой интересной семьей.
И познакомилась. У них было все: и большой стол со множеством стульев, и зеркальный диван с валиками, и большой фикус, и, главное, черное пианино! Люди, имеющие фикус и пианино, считались богатыми. А мне они казались самыми счастливыми на свете.
В углу, за большим диваном, — детский уголок. До войны мне папа тоже покупал игрушки. Но таких у меня не было. Это была нормальная жилая комната, только игрушечная. Посередине столик, а вокруг чинно сидели в своих креслах куклы и мишки разной величины. Стоял настоящий гардероб с зеркальцем. На диванчике сидел целлулоидный пупс в сарафане. А на деревянной кровати, покрытой желтым кружевным покрывалом, возлежала кукла с закрывающимися глазами. Таких игрушек я не видела больше никогда! Что-то внутри куклы испортилось, и если раньше она кричала «а-а-а» после каждого переворота вниз головой, то теперь только через два на третий. В руки игрушки брать не разрешалось. Все можно было смотреть на расстоянии. Куклу очень редко «демонстрировала» сама Клавдия.
Мое единственное платье с бантиками мама носить каждый день не разрешала. Платье только «на выход»! А куда выходить? Мы «выходили» лишь на базар. Платье «на выход», шаровары «на вырост». Вот я и ходила в жару все в тех же шароварах и курточке на «молнии», которую мне перешили из немецкого байкового серого халата. А молнию заклинило навеки. Я каждое утро, сцепив зубы от обиды, с трудом просовывала голову в узкий ворот. Да еще шаровары на веревке… Резинки уже давно кончились. Нужно было уметь виртуозно завязывать узел на шароварах, а то в экстренней момент его могло так «заесть», что о последствиях лучше и не думать. Тут же сразу перекошенное лицо мамы: «Какой позор! Все дети как дети, а ты…» А что у меня все на веревках, а у других детей, как у Лары, все на резиночках, да еще с кружавчиками, — попробуй ей скажи. «Дети как дети…» Пусть Лара попробует так завязать узел!
Руки у меня вечно были в ссадинах и подозрительных розовых пятнах. Я их постоянно прятала за спину или в карманы. Так что ничего удивительного или обидного не было в том, что Клавдия не разрешала мне трогать игрушки. Даже лучше, пусть трогает сама, а я буду смотреть. Зато пальцем надавлю клавиши пианино и, оглянувшись, быстренько его закрою. Вот интересно!…
А вторая комната была детской. Их дом стоял на самом крутом месте нашего переулка, на «горбе», и для того чтобы войти в детскую, надо было опуститься на три ступеньки вниз. Так необычно! Мне очень нравилось. Детская была неудобной, продолговатой, как школьный пенал. Одна кровать с никелированными спинками справа от окна, другая — точно такая же — слева. У каждого двухэтажная белая тумбочка, у каждого свой коврик на стене и перед кроватью. Вся мебель и стены белого цвета.
Я влюбилась в этот дом, во все белое, во все чистое, в Лару; сильно переживала, когда Лара и Юра дрались. Ну зачем они снова сцепились, им ведь так хорошо…
Дома я долго разглядывала себя в зеркало. Намочив водой чубчик, я укладывала его то в одну, то в другую сторону. Я фантазировала: в конце концов когда-то волосы вырастут, можно будет их подкрасить, как это делает тетя Валя, и тогда они будут, как у Лары. Мне так хотелось походить на нее! И уж совсем втайне я мечтала о том, что если у меня будут дети, когда я вырасту, я их обязательно назову Юра и Лара. И хорошо, если бы они были тоже близнецами. «Отмучиться» — так сразу!
Мама как-то жаловалась тете Вале, что роды — это мучение, что она не хотела иметь ребенка, что это Марк заставил, что она хотела учиться, а он… Вот так. Если бы не мой. папочка, меня бы сейчас и на свете не было.
Клавдия говорила, что, как только Ларочка подрастет, она обязательно будет учиться музыке. «Играть на рояле для девочки необходимо. Это красиво и благородно». Ларочка нечисто пела и играла «собачий вальс». Но мне нравилось. Мне все в ней нравилось.
Я так старалась «быть на уровне», так следила за собой, чтобы, не дай бог, не вырвалось одно из моих «словечек». Тогда мне запретят дружить с Ларой. Я готова была носить воду, мыть посуду, выносить мусор, лишь бы смотреть на Лару, на игрушечную комнату, слушать «собачий вальс»… Близнецы были старше меня на полгода, но мне они казались маленькими детьми… Действительно, «маленькие котята». И мне нужно было их «опекать»! Постепенно я теряла свою индивидуальность.
И один раз я сказала, что слышала, как "вы Клавдия, напевали «Осень», и если вам нравится… это моя мама тоже любит… можно ли, я спою для вас «Осень»?
— С удовольствием послушаю тебя, голубушка…
Из всего моего репертуара «Осень» — самое подходящее, что прозвучало бы достойно в этом доме. Меня прорвало! Как будто джина выпустили из бутылки! Я пела «Осень» с разнообразными оттенками осенней уходящей любви. «Глаза распростерты», руки за спиной. Все, как говорил папа, — «дую свое и ни на кого не обращаю внимания…».
Клавдия смотрела на меня с нескрываемым интересом. Она первый раз так смотрела, будто раньше и не видела меня. Это я заметила и еще изощреннее модулировала голосом.
Когда я спела, лицо Клавдии сразу приняло прежнее бесстрастное выражение. А Лара вдруг расплакалась. Это было так неожиданно и непонятно, что я сделала? Чем я могла ее обидеть?
— Доченька, котеночек, не плачь. Ты тоже скоро будешь учиться играть и тоже будешь петь…
Ах, вот в чем дело! Ну конечно! Я ведь ее могу научить многим-многим песням…
— Ларочка! Я тебя научу петь, не плачь. Я знаю такие песни… Столько!
Пришел с работы их папа.
— Почему плачет Лариса?
Клавдия быстро его отвела в сторону, что-то зашептала, но он еще более громким, ледяным тоном продолжал:
— Я же вас просил не пускать в дом посторонних. Я этого терпеть не могу. Я вас просил.
Меня он видел второй раз. Но было ясно, что еще тогда, с первого раза он запретил меня пускать в дом. Было неловко. Все смотрели в пол. Я ушла.
Я понимала, что это плохой отец. Разве бы мой папа так сделал? Разве он мог обидеть ребенка, девочку? Он бы согрел, накормил… ой, да что об этом говорить, это ведь мой папа!
А Лара хорошая. И я ее обязательно научу петь. И мама у нее неплохая. Ведь у нее глаза сияли, когда я пела. Но я решила какое-то время к ним не ходить. «Надо людям дать передых».
Вскоре около моего дома меня поджидал Юра. Он сообщил, что у них с Ларой день рождения. Они меня приглашают. «Только мама просила тебя прийти пораньше». Все-таки я молодец! Терпение — великое дело! Значит, они меня любят. Значит, я им нужна.
Теперь — что надеть? Ну, надеть надо платье с бантиками. А вот на голове у меня будет точно такой же малиновый бант из парашютного шелка, как у Лары. А что подарить? Я обшарила всю нашу квартиру, перерыла все ящики с тряпками — ничего нет! Можно попросить у тети Вали перо или веер… Но, во-первых, она не даст, а во-вторых, зачем он Ларе и Юре? Они же не собираются быть артистами.
И тут я увидела, как мы шли с папой и мамой по желтой песочной дорожке, а вокруг много-много цветов… Это было перед войной. Но где? Мы тогда гуляли в Ботаническом саду. Он идет параллельно Клочковской и вниз от сада Шевченко. Папа восхищался цветами, мечтал о собственных розах, о земельке. Он бы выращивал виноград и делал свое вино… а еще лучше бы развести пчел! Папа всегда мечтал по-крупному. А мама напевала песню, которую она с публикой пела на массовках. Папа «приставал» к маме, а она как бы отталкивала его… А сама то и дело с удовольствием к нему прижималась.
Я за ними наблюдала и слушала мамину песню:
В путь-дорожку дальнюю Я тебя отправлю. Упадет на яблоньку спелый свет зари. Эх! Подари мне, сокол, На прощанье саблю, Вместе с острой саблей Пику подари. Я вслушивалась в слова песни. Я представляла себе, как сокол — «чернявый красавец» из папиной сказки — снимает с себя сначала саблю, потом пику, все оружие отдает своей невесте. И вот так, без всего, едет воевать. А невеста, с острой саблей и пикой, ждет дома жениха с войны.
— Папусик, зачем он ей дарит саблю? Лучше бы подарил кольцо «усе у драгоценных каменнях».
Пока папа соображал, что мне ответить, мама как рассмеется.
Она всегда папе объясняла: про что фильм, хотя смотрели они его вместе, о чем говорили по радио, хоть слушали одновременно, что пишут в газетах, потому что мама быстро их прочитывала — «блысь, и вже усе знаить». Мама всегда опережала папу, и ему это не очень нравилось. Хотя втайне он ею гордился. «Не-е, она девка чуковная. Когда захочить, усе зможить. Тока лежень большой».
— А, действительно, Марк! Какой идиотизм! Спрашивается, с чем же он поедет воевать, если все оружие невесте подарил? Хорош соколик! Хи-хи-хи…
— Да-а… Так ета ж мыя дочурочка разоблачила. Такой ляпсус у песни нашла. Во ребенык! — Самое главное, чтобы последнее слово было за ним.
Я часто во время войны видела эту нашу прогулку по Ботаническому саду; слышала запах цветов… И когда в «Осени» я пою:
Наш уголок нам никогда не тесен, Когда ты в нем, то в нем цветет весна. Не уходи, еще не спето столько песен, Еще звенит в гитаре каждая струна… — я представляю нас троих на желтой песчаной дорожке, а вокруг много-много цветов. И весна!
Рано утром я отправилась в тот Ботанический сад за цветами. Наверное, это и есть детство: город разрушен, а Ботанический сад так и должен благоухать розами и сиренью. Когда я добежала до сада, мне показалось, что я попала совсем не туда. Вся территория была изрыта окопами, траншеями, рвами и лунками от бомб и снарядов. Всюду валялись осколки, каски, колеса, дула орудий, патроны…
Одни патроны мне очень понравились. Я давно их заприметила. Длинные, с зелеными, малиновыми и желтыми головками. Если цветную головку обвязать платочком, то получится матрешка.
Но сейчас мне нужны были цветы. Только их нигде не было. Одна зелень, одни уродливые кусты. Я обошла чудом уцелевший красный кирпичный дом — бывший административный корпус сада, а может, лабораторию, и увидела около ограды куст шиповника с еще сохранившимися розовыми цветочками. Искололась, но обобрала весь куст — до единого цветочка! Дома поставила цветы в ведро. Мамы, к счастью, не было — и к Ларе и Юре.
Они еще спали. Клавдия суетилась в прихожей около керосинки. Задумывался фруктовый торт. Я принесла воду, почистила яблоки. Потом проснулись дети. На тумбочках их ждали подарки, обвязанные ленточками. Но было решено развернуть сюрпризы при гостях, к двум часам. Все таинственно, загадочно, все так ново и интересно…
Я к ним относилась так искренне и преданно, что ни разу ничего у них не попросила, ничего не украла, хотя очень хотелось и попросить, и было что украсть… Нет! Нет, и все!
Клавдия пошла приводить себя в порядок. Лара и Юра, с бантами на груди, расставляли на столе тарелки, раскладывали по две вилки, по два ножа и по одной большой ложке поперек тарелок. Каждому по бокалу и по салфетке, продернутой через колечко. У нас в доме такого никогда не было. Я все «мотала на ус». Когда вырасту и буду зарабатывать деньги, обязательно папочку буду кормить за столом вот так красиво — с салфетками, бокалами, колечками.
Я тоже побежала домой. Быстро помыла руки, ноги, надела платье с бантиками. Заскочила к тете Вале. Она завязала мне малиновый бант прямо надо лбом — там были самые длинные волосы, и он крепко «сидел». Когда тетя Валя отвернулась, я быстренько попудрилась ее голубой пуховкой. Взяла букет шиповника и осторожно понесла его через дорогу, чтобы не осыпался. Первый раз в жизни я шла к кому-то на день рождения!
Уже в парадном я почувствовала, что все в сборе, так как услышала голоса и дружный одобрительный смех. Ясно, Клавдия демонстрирует куклу с закрывающимися глазами. Потом я зашла в темную переднюю. Кто-то на пианино играл чудесный вальс. Потом я его узнала… После войны, когда папа этот вальс разучивал.
Я стояла с букетом, в красивом платье, с бантом на голове. Я была счастливая, была уверена, что сегодня «выделюсь», буду петь, всем понравлюсь…
— Молодец, Сереженька, умница! А теперь для меня «Жаворонка» Глинки, пожалуйста!
Мне хотелось посмотреть на Сереженьку, и я заглянула в комнату. Из гостей было двое взрослых, мальчик лет десяти и «Сереженька» — детина лет четырнадцати. Целый Сергей, а не «Сереженька».
Клавдия меня увидела, вскочила и быстро вышла в переднюю, закрыв за собой дверь.
— Какая умница, детка, что пришла…
— А как же! У Лары такой праздник!
— Это нам? — Она взяла букет, поморщившись. — Ай-ай-ай, какие колючие… Зачем же столько, деточка?.. — И тут же положила цветы на кухонный стол. Она похвалила «мой вид» и попросила немного ее «здесь подождать».
Клавдия говорила со мной так, будто мы с ней сегодня не виделись. Вот стоит ведро воды… Я его сама принесла — сегодня. Я ничего не понимала, только подкатывало чувство чего-то недоброго. Вошла Клавдия и опять прикрыла за собой дверь. В комнате было тихо.
В руках у нее была тарелка с яблочным тортом, нож и вилка. Она поставила тарелку на стол, отодвинула букет шиповника, потрепала меня по затылку. Я кивала, улыбалась, а когда увидела нож и вилку, сказала, что могу торт съесть и руками: «Зря вы беспокоитесь». Она вышла к гостям. В передней было темно. Свет шел сверху, из окна в комнате. Я сидела, смотрела в стену и ничего не видела. Даже запаха торта не чувствовала. Обыкновенный пирог. Я вышла… не плакала… все омертвело…
«Тогда» начиналось то, чего я боюсь и сейчас. Все неестественное и фальшивое, вежливые и красивые слова, в которых нет правды и к которым не придерешься, — эти слова расточают каждому, ничего не чувствуя, пока от тебя есть польза, — это все не мое. Я это ненавижу. Если потом на улице я встречала кого-то из этой семьи, то проходила мимо. А они вежливо кивали, здоровались… А потом перестали.
Так случилось, что мы с Ларой учились в одной музыкальной школе, только у разных педагогов. Но уже тогда, в четырнадцать лет, я точно знала, что «научить» петь и играть — невозможно. А «божий дар»?
КУКОЛКИ
Мои «влюбленности» в конечном счете приносили мне только боль. «Надо научиться всегда быть одной, и тогда не придется мучиться и разочаровываться» — так я себе внушала. И на первых порах от этого решения было легко и все получалось. Но только на первых порах. А потом… Проходило время, и я опять не могла жить без людей, без отдачи, без «влюбленности». За это время накапливались силы для любви. И «объект» находился сам собой.
Весной и летом я всегда душевно болею больше, чем зимой. Зимой холодно. Я мерзну. А весной выходишь в мир — солнце, зелень, тепло. И почему-то заливает беспричинная радость. Все вокруг и ты сама насквозь пронизаны фантазией и оптимизмом. И все это обрушивается на «объект», хочешь с ним разделить все это, а «объект» или не понимает тебя, или бессилен выдержать то, что ты ему предлагаешь. Или у него просто другая «группа крови»…
И когда я — в который уже раз! — вновь оставалась на мели, сидела и горько переживала свое очередное поражение. («Все! Это уже точно все! Не-ет, теперь-то это точно конец…»), мой папа плакал со мной и утешал: «Не, дочурочка, не выйдить в тибя, по себе знаю, усе вже знаю… Не выйдить… У нас у деревни гаварять: „Зарекалася ворона г…но клювать…“ От так, детка моя…»
Но если делать сознательный отсчет этой моей перманентной боли, то все началось тогда — летом 1943 года. Те дни, те недели я не вспоминаю, а «ощущаю», как при мысли о травме ощущаешь вдруг физическую боль и страх, что это может повториться.
Теперь я знаю, что такое физическая травма.
В 1976 году, четырнадцатого июня, я стояла на льду, на коньках — на съемке… На съемке! Я была так счастлива, снимаюсь в музыкальной картине и играю параллельно острую драматическую роль, об этом я мечтала. Кончилось, кончилось долгое и изнуряющее время простоя. Работа! Я тебя дождалась, здравствуй! Папочка, дорогой! Как бы ты был счастлив, если бы дождался вместе со мной! Мне так сейчас хорошо, это — почти состояние эйфории. Да, точно — эйфория от счастья.
«Эйфория» кончилась в секунду. Цирковой клоун шутил на льду, упал мне на ногу, и она сломалась. Просто и быстро.
Кажется, что могут умереть все, но не ты. Человек попал в катастрофу, а я — нет, я не попаду…
И моральная травма, и физическая очень похожи. Обе хочешь забыть поскорее, как тяжелый сон. Обе вынуждают вести себя и жить по-другому. Обе оставляют рубцы. Обе заставляют постоянно задавать себе вопрос: «болит или не болит?», «прошло или не прошло?» И обе, нанося поражение, удар, потом, впоследствии, приносят победу. Травмы заставляют тебя пережить наивысший пик трагедии и счастья! И когда в роли есть хоть намек на подобное — тебе все ясно, потому что у тебя такой «потолок», такой запас перенесенного!
Можно прожить на экране драму, трагедию человека только тогда, когда ты сам пережил в жизни что-то похожее, хоть приблизительно. Рассказать об этом нельзя. То есть рассказать как раз можно, но научиться этому нельзя. Тогда можно «сыграть», но не «прожить». А «играть» — нельзя. Стыдно.
… Тогда, в детстве, я металась со своей травмой. Я еще долго не знала этого загадочного и красивого слова — «травма». Тогда чаще употребляли прозаическое слово — «горе». После «букета шиповника» я помню свое состояние, но сформулировать его могу только сейчас. Это ощущение физической боли в сердце, напрасной затраты душевного порыва, своей ненужности я должна была уладить в себе, найти утешение своими словами. Обязательно!
Я ходила по городу, по излюбленным и изученным развалинам и старалась ни с кем не знакомиться, не общаться. Зашла я и в Ботанический сад. Специально зашла. Чтобы проверить — «болит или не болит», «прошло или не прошло». Еще не прошло… Я бесстрашно смотрела на куст шиповника. На нем не было ни одного цветка! «До свадьбы заживеть, дочурка моя дорогенькая».
Я набрала в карман самых красивых патронов и отправилась домой. Мама с тетей Валей с утра ушли на работу в кафе.
Все, что мама приносила с базара, мы раскладывали на широком мраморном подоконнике и на железной печке, если она не топилась. Свои «игрушки» я тоже расставила на печке. Огрызком карандаша для бровей, который для мамы «оторвала от себя» тетя Валя, я нарисовала глаза, нос и рот на разноцветных головках этих патронов. Каждую обвязала тряпочкой, как платочком. У меня получилось сразу десять кукол. Я расставила их по цветам, как близнецов. Впереди стояли малиновые близнецы — самые красивые. И всем дала имена.
Я с ними возилась целый день. А потом пришла мама с тетей Валей. Когда мама увидела у меня кукол… на плите! Что было! Вначале, тут же, по инерции, удар по физиономии. А потом… И что я хочу взорвать квартиру, и что я использовала весь ее карандаш — где теперь такой достанешь! И, конечно, какая она несчастная, что я такая же, как он, — все тяну из мусорника в дом. Потом включилась тетя Валя.
— Доця! Ты что, в самом деле? Ты же уже большая! Эти патроны стреляют, и мы можем все погибнуть, доця! Леля! Ты права. Дети — это же тихий ужас! Пусть лучше она ходит с нами… Нет! Новое дело! Это же кому сказать… Товарищи! Приходим домой, а тут остался один пшик…
Куколок своих я вынесла в развалины, поставила их в ряд и с каждой из них попрощалась. Это были трассирующие пули.
За куколок я стояла в углу на коленях — там меня часто забывали. Вначале это наказание казалось обидным и унизительным. А потом я его нашла интересным, даже стремилась к нему. А что? Стоишь себе, смотришь в угол. Колупаешь ногтем стенку. Никто тебя не шпыняет. Ты не лезешь, и к тебе не лезут. И обида постепенно отходит, становится легче. В голову приходят всякие фантазии, видишь разные светлые довоенные «картинки». И когда уже о тебе вспомнили, и пора вставать — с большой неохотой расстаешься со своим особым миром. И приходится изображать на лице обиду, а то моя «зоркая мама» сразу поймет, что стояние в углу — не самое плохое наказание. И, не дай бог, заменит его на что-нибудь новенькое…
Когда моей дочке Маше приходилось стоять в углу, я украдкой за ней наблюдала. Она совсем на меня не похожа. Ни характером, ни внешностью. Она любит петь, но поет нечисто. Удивительно пластична, прекрасное чувство ритма, а поет нечисто! Ну неужели ничего «моего» нет? Не может так быть, так не бывает.
Точно. Когда она стояла в углу, я с удовлетворением замечала знакомые проявления: мой ребенок, счастливый, что его оставили в покое, стоит себе в углу на коленях, колупает стенку ногтем. А через некоторое время из угла даже доносится робкое:
«Пусть всегда будет солнце, пусть всегда будет небо; пусть всегда будет мама…»
Я не пела. Она явно пошла дальше меня. Вот жалко только, что поет нечисто…
ПЕНИЦИЛЛИН
Опять бои, опять пожары, опять орудийная перестрелка, опять бомбежки… Опять немцы отступают и взрывают все, что невозможно забрать с собой. И опять наготове: с мешками, ведрами и корзинами жители города — все, кто вынес голод, холод, расстрелы, казни, облавы и душегубки.
Тетя Валя выведала, что неподалеку у немцев есть медицинский склад.
— Леля! Представляешь… мы с тобой приносим ящик пенициллина! Ты подумай, как его можно выгодно продать… Леля! Идем. Это самое выгодное дело сейчас.
Слово «пенициллин» только-только появилось на базаре. Раньше — «сахарин, сахарин», а теперь — «пенициллин». Он попадал на базар через немецких солдат, которые тихонько продавали его из своих походных аптечек. На базаре говорили, что «пенициллин» — «это тебе не стрептоцид». Это волшебное средство. Помажешь, и рана прямо на глазах затягивается, выпьешь — туберкулез как рукой снимает. И клялись покупателям, что все это видели собственными глазами.
И мама с тетей Валей пошли в поход за пенициллином. Они ушли вечером. Из окна я видела, как они скрылись в темноте по направлению к Клочковской.
Над городом облака дыма, гари и пыли, безостановочная орудийная пальба. Город дышит огнем и дымом, как живой. Непонятно, откуда и куда стреляют, где наши, где немцы. Нет комендантского часа, и впервые вечером на улице люди. Неразбериха, друг друга не слышно, нужно очень сильно кричать, перекрикивать грохот артиллерии, и все это не пять-десять минут, а бесконечно. И если сейчас перенести себя в ту горящую лаву — то ужас берет, когда представишь, как две маленькие хрупкие женщины бесстрашно пошли в ад за пенициллином.
Они не возвращались очень долго. Ждать их было тяжело и мучительно. Постепенно сковывал страх. В голове роились страшные мысли, перед глазами вставали страшные видения. Вот идет мама с поднятыми руками к виселице… Вот меня отдают в приют для сирот, а папа вернулся с фронта и меня ищет, а я его жду и жду…
Я закрываю окна, несмотря на жару и дым. Оттого, что окна почти всюду забиты фанерой, в комнате темно. От взрывов сотрясается весь дом, как избушка на курьих ножках. Прыгают кровать с шариками, диван и железная печка с обломанной трубой.
Я уже не могу сдержаться и плачу тихо, чтобы не слышать своего голоса, и прошу у мамы прощения. Она мне теперь кажется такой доброй, такой смелой, такой красивой, самой лучшей на свете! «Только бы она осталась жива. Только бы она ко мне вернулась, моя мамочка!» — обращаюсь я к какой-то сверхъестественной силе. Есть же на свете сила, у которой можно попросить спасения моей мамы. «Я ведь не буду больше никогда обманывать. Никогда! Ну, честное слово!»
Вернулись они под утро. Обе обгорели, платья висели клочьями, руки и лица в ссадинах, носы черные, как у кочегаров. Притащили большой ящик. Они были такие возбужденные, как будто вернулись после дня рождения навеселе, подсмеивались друг над другом. «Хохочут себе… а я тут с ума из-за них сходила, плакала. Ей на это наплевать». И опять я постепенно наливалась обидой на маму.
— Леля! Если это действительно тот пенициллин, то мы с тобой обеспечены до конца войны. Аллес нормалес, хо-хо!
«Ага, голубушки, вы еще даже не знаете, что и приволокли…» Я подошла к ящику и попробовала его поднять.
— Доця! Не лезь! А вдруг там что-нибудь взорвется?
— А вы же несли! У вас же не взорвалось…
— Доця! Никогда не сравнивай себя с нами. Ты ребенок! И должна знать свое место… ясно?
Вот уже и тетя Валя заговорила мамиными словами. Они еще похохотали, а потом папиными инструментами стали открывать ящик. Лично мне этот ящик с пенициллином ничего хорошего не обещал. Поесть там нечего, а что они заработают потом — так это же будет потом… Я лежала на кровати и с интересом наблюдала за мамой и тетей Валей. Они сняли с ящика крышку, убрали сначала одну плотную бумагу, потом вторую — прозрачную, шуршащую. Сколько раз уже на этом месте происходила точно такая же сцена, и всегда у них трясутся руки и слышно прерывистое дыхание, и глупые нервные реплики: «Осторожнее», «Не так! Дай я», «Хо-хо!», «Кажется, я знаю, что здесь»…
А потом они стали вынимать четырехугольные пачки желтого и голубого цвета.
— Нет, Валь, это не то. Ты посмотри на дне, дай я…
— Да нет ничего, Леля! Тут одна бумага…
Мама вынула из пачки небольшую бумажную салфетку. На ней были оттиснуты крестики и кружочки.
— А где же пенициллин? — медленно и драматично произнесла тетя Валя. А мама как рассмеется. Как бывало еще при папе. Аж жутко становится от ее смеха.
— Валь, ха-ха-ха-ха, Валь. Не поняла, ха-ха-ха-ха. А я поняла, ха-ха-ха… Это… Это… Ох, прости душу грешную! Фух! Это… туалетная бумага. Что, немцы пенициллин тебе оставят, а бумагу повезут с собой? Фух…
Кончился у обеих этот истерический смех, это неестественное веселье. Мама затихла и начала плакать. Она плакала редко. Мне было не по себе, когда я видела ее слезы. Я не знала тогда, что мне делать…
Папа плакал очень часто. Трогательно, любил, чтобы его утешали и жалели. Он никогда не скрывал своих слез и не стеснялся их. Плакал открыто и без подготовки. Плакал сразу и так же сразу успокаивался. Он быстро переключал свое внимание на что-то другое. Через десять минут и не поверишь, что этот жизнерадостный человек только что горько плакал. В его глазах начинали светиться игривые искры, он шутил, хорошея и расцветая, глядя на «ухажерок». И готов был к встрече с «кровенными».
Мама плакала одна, она не любила, если к ней подходили с утешением, становилась всегда злой и холодной. Я себя в таких случаях чувствовала лишней и пережидала этот момент.
В этот раз мама плакала не стесняясь. Даже не ушла в другую комнату.
А тетя Валя, чтобы не заплакать вслед за мамой и чтобы себя хоть чем-то утешить, перебирала эти пачки с салфетками, рассуждала о том, что «они, наверное, предназначались для высшего командования, наверное, для генералов — ведь простому солдату такую салфетку не дадут…» Потом взяла себе несколько пачек и поплелась в свою комнату с ангелами, перьями, актерами из немого кино…
Салфетки по своему прямому назначению мы не употребили. Я с удовольствием держала в руках цветные бумажки. Тетя Валя ими очень красиво украсила свои многочисленные полочки, положила под каждый флакончик голубую или желтую салфетку.
А мама долго ничего не могла придумать. Мы пробовали и есть на них, но салфетки были такие нежные и тонкие… Когда мама на них смотрела, у нее всегда портилось настроение. А потом она все их отнесла тете Вале.
Через день после этого «пенициллинового похода» немцы навсегда покинули Харьков. 23 августа 1943 года в наш город пришла Красная Армия. Начиналась новая жизнь!
НОВАЯ ЖИЗНЬ
Это была совершенно другая армия. Не верилось, что за полгода может произойти такое перерождение. По нашей Клочковской к центру города опять шли войска. Наша Красная Армия! Да… Вот это армия! Танки, машины, солдаты в новой форме с иголочки, в скрипучих сапогах. Это вам не валенки по мокрому снегу «хлюп-хлюп», как тогда в феврале. Взрослые говорили, что это наши новые «моторизованные части».
В августе акация не цветет, но второе освобождение Харькова у меня почему-то связано с вкусом и запахом акации. Отовсюду жители несли солдатам большие букеты розовой и белой акации. В Харькове ее очень много.
Она сладкая, особенно розовая. Я знаю. Когда хотелось есть, прекрасно «шла» и акация.
Солнце и запах акации стояли над нашим освобожденным городом. Мне посчастливилось доехать на танке аж до площади Тевелева, прямо на пушке!
Теперь уже никогда не будет комендантского часа, не будут никого казнить, люди перестанут бояться друг друга, теперь погнали немцев! И я скоро пойду в школу и буду учиться! А главное — теперь мой папа сможет нам наконец-то прислать письмо. Ведь теперь вся страна будет знать, что Харьков освобожден!
1 сентября 1943 года я пошла в школу. Ровно за неделю школу почистили, помыли, сформировали классы. Парт не было, досок не было, книжек и тетрадей не было, мела не было, а учеба началась!
Это была украинская школа. Ближайшая русская школа находилась от нас за четыре квартала. А эта, N 6, — во дворе, прямо под балконом. И мы с мамой решили, что я буду учиться в украинской. Все предметы велись на украинском языке. На первых порах я вообще ничего не понимала, что говорит учительница. Многие украинские слова вызывали в классе дружный смех. А потом, со временем, мы разобрались и полюбили этот язык. Требования и правила в школах тогда еще были нестрогими. И уроки я готовила очень редко или вообще не готовила.
Моя мама устроилась в кинотеатр имени Дзержинского работать ведущей «джаз-оркестра», который играл публике перед сеансом. И я после школы — в кино. С собой приводила полкласса. Фильмов было мало. Их так подолгу крутили, что, бывало, один и тот же фильм мы смотрели раз по пятьдесят! Сколько раз я видела фильм «Аринка», «Иван Грозный», «Истребители», «Два бойца» и, конечно, «Большой вальс»! Вот откуда тетя Валя напевала свои вальсы.
Я знала не только песни из всех этих фильмов, не только все диалоги, от «гм» до «апчхи», — я знала всю закадровую музыку. Она ночами звучала в ушах. Я ворочалась, я не могла заснуть. Ну как можно спать после «Большого вальса»?
Первый раз после этого фильма я поняла, что мама была права, когда говорила папе, что «Люся девочка некрасивая». Да, она права. Все так. Карла Доннер мне показалась такой чудесной! Я поняла несовместимость своих «полетов» и реального отражения в зеркале. На время я даже перестала подходить к нашему «волнистому» зеркалу. Мне было достаточно того, что у меня все пело внутри. Я переносилась в атмосферу вальса, оркестра, скрипок, я была влюблена в «красивого чернявого орла» Штрауса, танцевала с ним в белой шляпе и пела высоким голосом Карлы Доннер.
На уроках класс хохотал, а потом все дружно замирали, глядя на меня. Я просыпалась. «Что случилось? Почему смотрят на меня?» Доносился голос учительницы: «Гурченко! А ну выйдить из класу. Там у коридори соби и доспиваетэ. Шо воно такэ? Стрыбае, спивае…» Я пела… А я и не почувствовала.
И где-то в душе таилась надежда, что еще что-то со мной произойдет, я еще изменюсь, похорошею. Ведь я еще не такая большая. Я не буду такой красивой, как Карла Доннер. Это уж точно. Но я буду красивой, обязательно. По-своему.
Дома меня вообще теперь не бывало. Ведь началась новая жизнь. Нет немцев. Никого не боюсь. Я должна была «схватить» все радости. И кино, и джаз-оркестр, и нужно уже выступать самой. Пора! Но где? Самодеятельности в школе еще не было. А меня распирало, подхлестывало, особенно после очередного фильма. Люди работают, а я гибну, пропадаю. Проходит же время…
Большой госпиталь расположился на Рымарской в помещении бывшего монастыря. Этот монастырь давно уже был мной изучен вдоль и поперек. Знала я здесь все выходы и входы. У меня даже сохранились монастырские трофеи: бронзовая тесьма с кисточками — я ее надевала на лоб, когда танцевала индийский танец из кинофильма «Индийская гробница».
Я пробралась в госпиталь, и очень скоро не могла жить, если после школы на часок не забегу в «свои» палаты. Меня ждали раненые. Я им пела, рассказывала о том, что происходило в городе, выполняла мелкие поручения, веселила их. Самое главное — знать вкусы, желания и мечты «своей публики». Мои раненые любили песни патриотические, о любви, шуточные. Так я и строила свой репертуар. Меня совершенно не смущало то, что не было аккомпанемента. Да я привыкла без него! Шли в ход руки, ноги, глаза, плечи. Вот где работала фантазия!
Большим успехом пользовалась песня о ленинградском рабочем-гармонисте:
В бою навылет раненный Скомандовал «Вперед!».. Потихоньку из соседних келий-палат выходили раненые, вслушивались в песню, вглядывались в меня. А я пела и видела своего папу-гармониста на фронте с баяном… Нянечки и сестры с грелками и бинтами тоже останавливались — все смотрели и слушали. Середины песни не помню. Но в конце кто-то спрашивает у героя-гармониста: «Откуда ты, отчаянный? — он ласково спросил».
И с беспредельной гордостью Ответил гармонист: "С Васильевского острова. С завода «Металлист». Плакали раненые, плакали старенькие нянечки… Но больше всех в песне нуждались те, кто был ранен тяжело. В эти особые палаты входить не позволялось. Только если разрешит врач или позовет сама сестра. Войдешь в такую палату — коек мало; особенно тихо, особенно чисто, всегда цветы. Все молчат. И я молчу, боюсь нарушить эту тишину. А потом откуда-то из бинтов еле слышное: «Девочка, что-нибудь боевое спой…» — «Сейчас спою…»
Ордена недаром Да нам страна вручила, Помнит это каждый наш боец… В палату для выздоравливающих я иногда, чтобы их взбодрить, входила с криком: «Та чево там!» Как Петер. Тоже имела успех. Сначала все вздрагивали, а потом смеялись и тут же подхватывали веселую интонацию, по которой соскучились.
И шли песни о любви:
Ах, Нина-Нинощка, Моя блондинощка, Подруга юности, ты вспомни обо мне… Моя любимая, незаменимая, Подруга нежная, Товарищ по войне… О любви я пела и шепелявила с особенным подъемом. О любви я знала наибольшее количество песен. Иногда, в разгар исполнения, какой-нибудь молодой раненый как бы невзначай бросал мне вопрос:
— У тебя мама есть?
— Есть.
— А сколько ей лет?
— Ей? Сейчас скажу. По-моему, двадцать четыре года… — специально врала я.
— Ух ты, какая молодая. Ты ее приведи, а?
— Ясно. Я с ней поговорю…
Бедная моя мама! Если бы она все это знала…
Популярны были песни о любви матери к сыну. Их просили спеть самые молодые раненые, почти мальчики. Те, у которых еще не было невест.
В конце могли идти и «Чубчик», и «Бирюзовые, золоты колечики»… Я пела все, что просили. Я хотела, чтобы все улыбались и были счастливыми. И в самом конце моего выступления уже можно было позволить себе все: и «Та чево там!», и спеть что-нибудь такое залихватское, чтобы вставить в финале папину «чечеточку» и мое эффектное, убивающее наповал «х-х-ха!!».
После выступления меня одаривали и раненые и нянечки чем-нибудь вкусным. С едой по-прежнему было очень тяжело.
Я шла домой усталая. Мне нравилось уставать от выступлений. Я чувствовала себя актрисой, которая всю себя отдает людям, без остатка, «Только так можно жить. Только так!»
Успех был, что там говорить. Надо смотреть правде в глаза, чего уж…
ВЫСШЕЕ ЧУВСТВО
Новое неосознанное чувство начинало во мне рождаться именно тогда, в годы войны, когда я пела в госпитале. Я точно знала, что это чувство связано со словом «любовь». Это — любовь. Но к чему? К кому? Номером один для меня была любовь к папе. Для нее — самое большое место в сердце. Она не может смешиваться ни с какой другой любовью.
Любовь номер два — к музыке, к кино, к профессии. А какая же еще любовь? Мои увлечения мальчиками и подружками? Нет, это не то… Это новое чувство начинало вытеснять постепенно все остальные и становиться в один ряд с любовью к папе. А потом я уже не могла понять, где «любовь к папе», а где «это»? Что же это за мучительное чувство? Но почему же, когда я пою:
И с беспредельной гордостью Ответил гармонист: "С Васильевского острова, С завода «Металлист» С завода «Ме-е-е-таллист!» — я плачу и ставлю себя на место гармониста, и уже сама переполняюсь беспредельной гордостью?
Почему, когда я пою:
Любимый город может спать спокойно, И видеть сны, и зеленеть среди весны… — я хочу любимому измученному Харькову довоенных счастливых дней и готова отдать все, чтобы защитить его, чтобы мой город зеленел среди весны?..
Даже за лирическими строками:
Подарила платочек прекрасный, Ты такого нигде не найдешь. Эх, платочек, ты шелковый, красный, Ты со мною по фронту пойдешь… — я вижу бой. Убит знаменосец с красным флагом, но флаг нужен, без флага нельзя… и боец, весь израненный, поднимается и ведет в бой остальных! А в руке у него, как знамя, красный шелковый подаренный платочек. Вот и «прошел по фронту» платочек.
Это чувство, эта непонятная мучительная любовь уводила, уносила меня высоко-высоко. Я была под гипнозом «этого» чувства.
Теперь я знаю, как «это» чувство называется, я знаю, что это за любовь… Это — любовь к Родине! Да, вот так просто. Просто и сложно. Так просто и так сложно, радостно и болезненно располагается она в сердце.
«Это» мне подарил мой папа! Этим чувством он был пронизан насквозь. Он этого и не осознавал. Он весь состоял из этого. Он любил землю. В самом прямом значении слова «земля»: не вообще вселенную, а ту землю, по которой ходил. Он брал ее в руки, пересыпал и целовал ее: «Ах ты ж, моя земелька дорогенькая… Тужилася, кормилица, тужилася… и якеи мне цветики подарила», — так он разговаривал с землей, когда под окном у нас выросли розы необыкновенной красоты. Все цветы: розы, сирень, ландыш, даже березку — он называл одинаково: «цветики». «Пей водичку, земелька… попей, детка…» Я всегда любила слушать, как он разговаривает с землей, с «цветиками», придумывая им все новые и новые ласковые слова…
А как папа любил пение русских хоров! После войны, когда немного пришли в себя, папа взял меня с собой на выступление хора имени Пятницкого. Я не знала, куда мне смотреть — на сцену или на папу. Он слушал с восторгом, со слезами. Громко аплодировал, оглядываясь на публику, призывая ее еще более торжественно приветствовать хор.
— Во, дочурочка, як поють вольно! Голос летит уверх, не застреваить. Горло не зажимають, як у нас ув опири Харькивський. Усе влыбаются, довольные… Эх, птичка моя, як поють!
Как истинно добрый человек, он жалел людей. О врагах не могло быть и речи. Я не помню, чтобы его не любили. Людям он прощал и мелкие грехи и крупные, мама так и не смогла переделать его ни в чем. Он мог подшучивать, но обидеть человека — не помню. Шутки, конечно, были своеобразные, «личные». Папа мог того «кровенного», который отказался выпить с «братвой» «за честь, за дружбу», привязать и напоить. В общем, разное было, особенно до войны, когда «быв ще молодой». Обижал только маму: «Ну, его дело святое. Штоб свое место знала…»
Когда мама и папа переехали ко мне в Москву, то вскоре, если он выходил во двор, к нему отовсюду слетались голуби, сопровождали его до самого парадного и поджидали на балконе пока он поднимался в лифте на пятый этаж. Они свободно и беспрепятственно ходили по квартире. Везде валялись перья, крошки хлеба, зерна…
— Мам? Когда он успел, вы же недавно здесь…
— Что ты, он так обрадовался, что во дворе голуби. В Харькове все ходил на площадь Тевелева, кормил голубей, хотел приручить. Всю жизнь — кошки, собаки, голуби. Ой, что за человек…
Когда в восьмом классе я учила из «Мертвых душ» «Тройку» — что было с папой! «Ах, ты ж, мамыньки родныи… Якой исключительно русской души етый Гогаль! Бьеть напувал…» И я ему еще и еще раз читала: «Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал? Знать у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета…» Он сидел на нашей кровати с шариками, весь светился, и мне казалось, что он становится высоким, могучим, как вся русская земля, и гордым, что родился и живет на этой земле. «Во его талант! Пишить просто, а душу жметь… Эх ты, Гогаль…»
После войны не было ни одного концерта, где бы артист, пионер или ремесленник не читал «Василия Теркина». Папа в ожидании своего выхода сидел за кулисами и, положив подбородок на баян, сосредоточенно слушал стихи Твардовского. «Пап, ты уж должен наизусть это знать. Все реагируют, смеются, а ты сидишь такой грустный. Пап…» — «Ета великая вещь, дочурка. Ета настыящия правда про нашего брата-фронтовика».
Когда папа смотрел военный фильм или фронтовую хронику, он сидел, вытянувшись к экрану, в напряжении все полтора часа. На других картинах смотрел по сторонам, ждал скорее надписи «конец фильма», раздражался: «Лель, чего они смеются, а? Ну, ничегинька смешного, а? Лель!» — «Потом расскажу — дома. Подожди ты, Марк…»
Мама злилась, что он не давал спокойно посмотреть картину, все время давил ее колено. Ну и что же, что давил? Что она не привыкла, что ли? Ведь он же ее любит… Тогда он доволен: «Уся семья у кучки» — и он, и мама, и дочурка, ну и… колено.
Но если это было «оборонное» (военное) кино — тут уже никого не существовало. Он входил в бой, в атаку; на его лице можно было прочесть все: кто кого побеждает, где враг, где горе, где победа. «А победа будить, мы усех на лупаты положим… Русский брат — он терпить, терпить, а потом я-ак вжарить. Та што там гаварить… Усе за Родину пойдем… да я первый…»
Это чувство живет со мной постоянно. Я о нем не думаю. Оно само напоминает о себе, проявляется неожиданно в самые трудные минуты, когда кажется, вот-вот потеряешь силы, надежду… Оно становится рядом с тобой, вливает в тебя силу. И тогда твердо стоишь на земле.
В 1972 году я была с группой кинематографистов в туристической поездке по Италии — Сорренто, Капри, Неаполь, Рим. Был уже конец поездки. Мы возвращались в Рим, оттуда в Москву. Ехали в большом мягком автобусе. За окном, по обеим сторонам трассы, рос мелкий кустарник. Было начало октября. Трасса называлась «Солнечной», а день был пасмурный, накрапывал дождь. Шофер-итальянец, чтобы нас развлечь, повернул к себе микрофон и запел «Санта-Лючия» — русские, мол, эту-то знают… Он пел и вопросительно поглядывал на нас в зеркало — почему нет никакой реакции. Он не знал, что это кинематографисты…
В это время у меня был один из самых безнадежных периодов в моей жизни. Не было интересной работы, я цеплялась за малейшую возможность — только бы действовать. Плохо было и в личной жизни.
Я сидела погруженная в свои мрачные мысли. Дождь, серость за окном еще больше давили на душу. И вдруг я встала. Почему? Я и не думала вставать… Куда идти? Что я буду сейчас делать? Почему я взяла смелость обратить на себя внимание?
Меня подняла какая-то сверхсила. Я опять была под гипнозом, как в детстве, тогда, в госпитале. Я подошла к водителю, попросила у него микрофон. Я уже ни на кого не смотрела, только на скучный серый пейзаж «Солнечной» трассы.
Ночь коротка, Спят облака, И лежит у меня на ладони Незнакомая ваша рука. После тревог Спит городок, Покидая ваш маленький город, Я пройду мимо ваших ворот. Хоть я с вами совсем незнаком И далеко отсюда мой дом… Члены делегации кинематографистов смотрели на меня новым, заинтересованным взглядом: что-то в ней мы просмотрели, что-то она так «заглохла», не снимается… Нет, нет, что-то в ней «свое» есть…
Вася Шукшин смотрел на меня повлажневшими глазами. Смотрел прямо вглубь… Первый раз за всю поездку мы услышали его голос. Он сказал громко:
— Люся, спой ту, которую ты пела по телевизору… Знаешь, какую?
— А-а? Конечно.
Тропинка вьется узенькая Через сугробы, вдоль плетня. Я прохожу, а у колодца — Судачат бабы про меня. Разговоры, разговоры, Слово к слову тянется, Разговоры стихнут скоро, А любовь останется… Это чувство наиболее остро проявляется за границей. Твой дом, твоя земля, твоя Родина остались там… А ты здесь. И если в тебе нет этого чувства, нет этой силы, которая дает тебе опору, то тогда ты — один, беззащитен, раним, проваливаешься и спотыкаешься, становишься похож на дом без фундамента…
Фестиваль в Каннах — это самый представительный фестиваль в Европе. На просмотрах фильмов все в смокингах, в роскошных вечерних туалетах. Атмосфера приподнятая, праздничная.
Здесь надо уметь сохранять на лице постоянное гиперболизированное внимание, уметь восхищаться всем и всеми и проявлять бурное веселье по каждому даже незначительному поводу.
Это можно выдержать ну десять, ну тридцать минут. Но не с утра до ночи и не с ночи до утра… Что за люди! Ну врут же друг другу в глаза. Все это понимают и все же очень довольны собой и друг другом.
В общем я скоро сникла, устала. Пойду к себе в номер, отдышусь, полежу, наберусь сил — и опять с самой неотразимой улыбкой, на которую только способна, возвращаюсь в бурлящую и искрящуюся толпу! А внутри так все и воет, как «скорая помощь»: «О-о-о-о!» А ведь прошло только два дня в Каннах. Дома знакомые и не поверят, если вот так честно признаться: «Канны! Париж!» А она — «о-о-о-о»… Подумаешь…
С утра на фестивале уже кипела работа. Около отеля «Карлтон» — в кафе на улице, напротив моря — брали интервью, пили, общались, смеялись, фотографировались; члены нашей делегации перед фильмами давали интервью. Никита Михалков был на фестивале представлен и как режиссер с внеконкурсным фильмом «Пять вечеров», и как актер, исполнитель большой роли в фильме «Сибириада». Так что он работал за двоих. А мы с молодой актрисой Наташей Андрейченко фотографировались перед вечерней премьерой «Сибириады».
Фотографировала нас репортер из журнала «Париматч» по имени Шанс. Она неплохо говорила по-русски — ее бабушка родилась в России… В 1969 году Шанс была в Москве. Ей не понравилось: русские какие-то мрачные… Никто не смеется…
— Ну что вы, Шанс… Это вы близко не общались с нашими людьми. Ого! Еще как веселятся и смеются.
— Не говорите мне… Я видела. Почему тогда вы не смеетесь? Вот смотрите — все улыбаются, а вы нет.
Наташа Андрейченко испуганно посмотрела на меня и, напрягшись, неестественно хихикнула. А потом рассердилась на себя и нахмурилась.
— Шанс, а над чем смеяться? — А в голове пронеслась папина фраза: «Лель! А чего они смеются? Ведь ничегинька смешнога…» — Мы тут никого еще не знаем. Будет повод — посмеемся…
— Вот, посмотрите. Даже старушка и та смеется… Шанс явно над нами издевалась.
У меня внутри все «пошло». Я оглянулась. В кресле сидела старушка с дрожащей головой, в кружевах и камеях. Красиво… Мутные глаза с длинными ресницами. Обнаженные вставные челюсти говорили о том, что она действительно улыбалась: она тоже была здесь, она тоже на фестивале, она еще жива, она в гуще событий…
— Шанс, когда нам будет по девяносто лет — мы тоже будем улыбаться, — сказала я зло.
Интерес к фильму «Сибириада» был большой. Народу полно.
Да… И меха, и бриллианты, и «бабочки», и смокинги, «звезды» и «звездочки»… И смешанный запах лучших французских духов.
И как будто с другой планеты, из другого мира, полилась с экрана грустная русская песня… И я перестала волноваться, суетиться, улыбаться без причины. Стала спокойной и сильной.
На фестивале нравы жесткие. Не нравится картина — хлоп креслом — и уходят. Кто как хочет, так и поступает. Никого не интересует, что автор фильма сидит в зале. Наша «Сибириада» идет три с половиной часа, а это для французов много. Режиссер-постановщик попросил сделать между первой и второй частями фильма перерыв на пять минут. Это необходимо: они не высидят без перерыва.
Этого перерыва мы боялись. А вдруг уйдут и не придут? Эти пять минут казались вечностью. Мы смотрели на пустые кресла, боялись взглянуть друг другу в лицо. Все думали об одном и том же.
Вернулись все! Мы облегченно вздохнули, и картина пошла «набирать».
Уже до финала были аплодисменты, а перед концом картины и после они не смолкали и превратились в «скандеж» — как на концерте. И «браво», «браво», «браво»…
Мы кланялись вперед, назад, влево, вправо. Никто не уходил, и мы стояли и кланялись, кланялись… А потом стали обнимать и целовать друг друга…
Эмигранты кричали по-русски: «Молодцы! Мо-лод-цы! Людочка! Мы так счастливы за вас!»
Мы плакали от радости. Смешались звания, регалии, титулы, посты — мы были небольшим русским островком на прекрасной французской земле. Она нас приняла, она почувствовала нашу силу, на ней запахло Русью…
Мы шли вниз по лестнице в сопровождении толпы. Все улыбались искренне, и очень старались понять, рассмотреть: что же это за русские, что же это за загадочная русская душа? В конкурсных картинах других стран на экране — крах, апокалипсис, разрушение, а тут, в «Сибириаде», у русских все наоборот: вот тебе из тьмы-тьмущей эти люди поднимаются, строят, воюют, побеждают, преодолевают, перевыполняют, горят и не сгорают.
Подбегали фоторепортеры, прорываясь сквозь кордон людей в униформе. И вспышки, вспышки…
Шанс приблизилась к нам, но фотоаппарат дрожал в ее руках. Она вытирала слезы большим шейным платком фирмы «Ив сант Ларан» — ее любимой фирмы, у которой она одевалась (это она нам утром сообщила).
— Ну, Шанс, что же вы не смеетесь? Что же вы такая грустная?
— Наташя, Людмиля, я так плакаля. Это так хороше… Я не зналя.
И Наташа Андрейченко, которая только что плакала — я ее за эти слезы еще больше полюбила, — как «залилась» вдруг: басом, громко, заразительно… На весь город Канны!..
ПИСЬМО ОТ ПАПЫ
От папы пришло письмо! Треугольное, солдатское. Папа его прислал на старый адрес. Но нас нашли. И вот какая радость!
— Люся! От папы! Скорее… Валя! От Марка!
Мама торопливо раскрыла треугольник: «Здравствуйте, дорогие дочурка Людмилка и жена Елена Ал.!» Никогда папы не хватало на то, чтобы полностью написать «Александровна» — он спешил вперед, «дальший». «Елена Ал.» — и все. «Пишить вам ваш любимый муж и отец Марк Гаврилович Гурченко. Во первых строках своего письма сообщаю вам, что я живой и здоровый, чего и вам желаю от чиста га серца, с честью служу и защищаю Родину, имею две грамоты. Медали ще нема, но будить у в обязательном порядке… Леля! Детка моя дорогая! Обращаюсь до тебя! Ты мне усе ночи очень подозрительно снисся. Смотри, не сделай, будь ласка, якого ляпсуса! Корочий! Если я приеду з войны, и мне скажуть люди, что в тибя хто-то быв… Ну, Лялюша, ты меня знаешь… Пять братов свинцом налиты — смертью пахнуть! Пиши пропало…»
— Уйди… Уйди! Ты слышишь, что я сказала?
— Мам! А что там про меня?
Она ударила меня и с перекошенным лицом выскочила из комнаты. «Ну все! Приедет папа — я все ему расскажу. Мой папочка письмо прислал, а она…»
Папа писал письма всегда одинаково. Вначале сдержано, «по протоколу», а потом спешил «дальший». И изливал на бумаге свой бурный нелогичный и темпераментный строй мыслей без точек и запятых — только одни восклицательные знаки и многоточия…
Мама плакала у тети Вали. А я сидела на корточках в коридоре и подслушивала. Это было «мое» место. Оттуда хорошо слышно.
— Леля! На черта он тебе нужен? Старый хрыч! Нет! Я бы такого не выдержала… это не на мой характер. Что вы! Товарищи! Чтобы мне угрожали? Хо-хо! Новое дело! Леля! Ты же еще совсем молодая, красивая, здоровая. Да ты еще встретишь в жизни человека…
Ишь, что говорит тетя Валя! «Старый хрыч», «найдешь другого»… Это влияние на маму мне не нравится, надо будет их как-нибудь рассорить…
— Да нет, Валя, ты его совсем не знаешь… да я и сама его не знаю. Он такой… разный, очень разный. Жаль, что ты его не знаешь.
— Перестань, Леля! Написать в письме такое… Хо-хо! Кому прочесть… Товарищи! Да он ненормальный! Лучше бы денег прислал или посылку. Кормилец, муж называется…
— Ну-у… это ты его не знаешь. Это-то он пришлет. Очень жаль, что ты его не видела. Он и не старый. Он очень, очень ничего. Марк красивый.
«Ну, мамочка, ну, родненькая, говори, говори еще так про папу!»
— Эх, Леля! Ты ведь вообще, кроме него, никого не встречала…
— Нет, Валя, это не то. Я понимаю, о чем ты говоришь. Это не то. Марк меня поразил искренностью, размахом. Он человек странный — мама стала тихо и ласково смеяться, — он так за мной ухаживал…
Я затаив дыхание слушала в коридоре, как мама рассказывала тете Вале про папу. Я точно помню, ото было первый раз в жизни — мама так долго, нежно и откровенно говорила про папу.
Я помню яркие детали маминого рассказа. И только потом, со временем, у меня выстроилась история их необыкновенной любви.
После первого папиного письма я стала «изучать» свою маму. Что же она при мне так ругает папу? А без меня так тепло, с любовью говорит о нем. Нет! Не знаю я своей мамы.
СИМАНОВЩИНА
Мамину семью Симоновых папа называл «симановщиной».
Симоновы жили в Москве. Мамин папа, мой дедушка, Александр Прокофьевич Симонов, был директором одной из московских гимназий. Бабушка, Татьяна Ивановна, родом из «столбовых дворян», родила дедушке восьмерых детей. У меня было шестеро дядей: Владимир, Сергей, Юрий, Борис, Александр и Константин. И одна тетя, мамина младшая сестра, Лида. До революции они жили в собственном доме на нынешней улице Огарева. Революции дедушка не принял. А бабушка говорила: «Неужто ты — Симонов! — будешь мужичонков обучать?! Не бывать этому!» И всей семьей они уехали под Смоленск в свое имение, село Барадуличи. Там они вели хозяйство и ждали «перемен». Пережидали. Там мама пошла в школу. Она очень любила своего отца. Он учил маму красиво и грамотно писать. Сам он прекрасно пел и был расстроен, что мама поет нечисто. Так они жили, пока маме не исполнилось восемь лет.
В школе мама была первой по успеваемости, но однажды к ней перед началом уроков подошла учительница. «Погладила меня по голове и сказала, чтобы я шла домой и без матери в школу не приходила. Так странно… Мама никогда в школе не была, всегда папа», — рассказывала мама.
Дедушку выслали в Сибирь, имущество и дом конфисковали. Кое-какие ценные вещи дедушка увез с собой в надежде, что когда устроится, то жену и девочек заберет к себе. Мальчики уже подросли — кто работал, кто учился в других городах.
Но переехать к дедушке не пришлось. Он влюбился в какую-то женщину, она все «прибрала» к рукам. А когда дедушка опомнился, бабушка ему не простила. Как она страдала и переносила свое горе — никто не знал и не ведал. Она была твердой, жесткой и очень гордой.
Бабушка с мамой и тетей Лидой переехали в Харьков, чтобы быть поближе к дяде Сереже, который работал инженером на железной дороге.
Профессии у бабушки не было. Она была только хозяйкой имения и матерью восьмерых детей.
Теперь они снимали маленькую комнатку в небольшом частном домике на окраине Харькова в районе Холодной горы. Бабушка стала работать уборщицей на Харьковском велосипедном заводе. От прежней бабушкиной обстановки осталось несколько медных тазов для варенья с длинными деревянными ручками, иконы, большой письменный стол С малахитовым чернильным прибором, огромная линейка и старинная гитара с выцветшим бантом, на которой раньше играл дедушка.
Дедушку я видела всего один раз. Он приезжал в Харьков навестить своих детей. Я уже училась в девятом классе. А маме было тридцать пять лет. Дедушка оказался старый, располневший, борода расчесана на две стороны. Я ему пела. Он был доволен, сказал, что музыкальность передается чаще всего через поколение, и что, возможно, у моих детей не будет такой музыкальности. Будто в воду глядел — так оно и есть.
Бабушка стояла все время в углу, за его спиной. Эта встреча состоялась в той маленькой комнатке, где жили тетя Лида и бабушка. Дедушка первый раз видел свою бывшую жену и детей в такой обстановке. Моя мама потом говорила: «Я так любила отца, но я его помнила таким, каким он был тогда. А когда мы встретились, я даже не заплакала. Я почувствовала, что нам ведь и говорить-то не о чем…»
Бабушка, Татьяна Ивановна, была очень степенной, расчетливой и очень набожной. Дети называли ее на «вы»… Так странно — мама и «вы». Детей держали в строгости. Есть — только за столом. За жевание между завтраком и обедом — наказание. Наказание за малейшую провинность. Одежда ежедневная — одежда «по праздникам». Посуда на «каждый день» — посуда для гостей. Еда простая и еда необыкновенная — для гостей. А в сундуках, в нафталине, складывались отрезы, меха, шубы. В погребах — окорока, варенье, колбасы, мед. Все лучшее пряталось на «потом», «на вырост», «на выход». Мама говорила: «Мы ждали праздников как манны небесной».
А потом — бабушка работает уборщицей, мама и Лида ходят в школу, зарплата маленькая, на троих не хватает. Все «с выдачи», во всем строжайшая экономия. У моей мамы было одно пальто — «ув красную клетку… Ходить, бувало, у самый мороз в нем». Одна юбка. Одна кофта. Все перешито из бабушкиных «бывших нарядов». Все размеренно, серо, однообразно.
И вот в эту скучную мамину жизнь ворвался папа! Об этом в нашей семье ходят легенды. Рассказывают все: мама, папа, бабушка, тетя Лида. Все разное и по-разному, но сходятся в одном: «Ну и Марк Гаврилович!»
Когда папа появился со своим баяном в маминой школе, мама училась в девятом классе. Он ее сразу заприметил. Но всем рассказывал, что «она зразу у меня улюбилася… ну, правда, Леля девка була… та што там гаварить… ей усе двадцать можно було дать». И начал папа кормить весь мамин комсомольский комитет… "Бувало, дождуся, пока Леля — комсомольский секретарь усей школы! ета ж якая величина! — дождуся, пока она проведет свое бюро. Я и гаварю етому бюро: «Девки! А ну, идем усе разом у буфет…» Приметив я, што Леля у буфет не заходить никогда… у вуглу, бувало стоить и хлеб черный есть. А меня як увидить, покраснеить и убежить. Долго меня стеснялася. Э-э, думаю, хороший работник пропадаить. Умная була, грамотно так гаварить, боевито… Словум, надо, думаю, подсобить, подкормить. Усех ее подруг кормив, чтобы и она подпиталась… Мало-помалу стала до меня звыкать. Так вежливо всегда поблагодарить. А подружки те — усе наперебой: «Дядя Гриша, дядя Гриша…» Не-е, у меня нащет Лели у галаве ничего «такого» не було, боже упаси! Я ее жалев. Она помощь у работе мне оказувала, детей организовувала. Вот… «Ето» вже потом вышло, да я етага и не хотев… Да-а… Училася Леля та што там — на одни пятерки! Усем пример, одним словум. И вокурат ее, и еще там девчат з комитета, примирували путевками у дом отдыха на лето у Чугуев… И меня з ими, штоб играть отдыхающим…
«… Он такой странный человек, Марк… Хи-хи-хи. Идем с ним — я с Тамарой, моей школьной подругой, и Марк с нами, по одной мы с ним не ходили. Он вдруг как побелеет, зубами скрипит, глаза страшные. Мы испугались…»
«Тамара до меня.» «Что с вами, дядя Гриша!» Какой я тебе дядя Гриша? Быв дядя Гриша, и нима! В меня имя есть — Марк. Поняла?! Добром тибя прошу, Тамара, уйди з глаз долой, будь ласка, подобру-поздорову…"
"Тамара так испугалась, убежала. Мы стоим вдвоем, народу почти никого, страшно… Всегда такой добрый, веселый — а тут… Таким я его не видела и не представляла. Говорит: «Я тебя, Леличка, люблю… и, корочий, давай уместе жить… больший терпеть не могу. Буду, Леличка, усю жисть тибе служить верую и правдую…»
«Никогда я тибе, крошка моя, етага не гаварив. Штоб Марк Гаврилович такое гаварив? Да я благородный человек, ты сама за мною ходила услед…» — отвечал папа моей маме через тридцать лет.
«Значит, я вру? Значит, ты этого „не гаварив“? Тогда зачем ты свой пиджак топтал в песке и рубашку разорвал в клочья? А? Или этого тоже не было? Ну?!»
«Не, ето було… што було, то було. Я человек честный. Я до тибя по ласке, з усею душою… а ты надо мной смеялася! Як же мне було? Тибя бить? Ще рано, ще ты мне не жена… ну я и давай себя рвать на куски…»
Это так похоже на моего папу. Сначала признался в любви, а потом ему показалось, что он «дал слабину». Мама от неожиданного его предложения рассмеялась, и папочка мой «пош-шел».
«Знаешь, Валя, может, тогда и надо было мне от него отойти, но куда? У мамы моей мрак. А ко мне никто в жизни так не относился, а я уже привыкла, что есть Марк. Потом изучила его характер, обходила углы, чуяла откуда ветер. Всю жизнь как на бочке с порохом. А мама с тетей Лидой еще ничего тогда не знали. Потом узнали… в школу ходить перестала…»
"Мы с бабушкой Таней узнаем, что наша Леля в Чугуеве вышла замуж! — рассказывала тетя Лида. — Наша Леля — замуж! Бабушка Таня об этом и слышать не хотела: «… Ему бы в пару какую-нибудь кухарчонку!… Какой-то подлечу га, провокатор, какой-то недоброкачественный мужичонка хочет увести нашу Лелю! Не бывать этому!» А я Лельку боялась — она меня линейкой била. Все выпытывала — что у нас дома… А Марка я любила, храпчика нашего… Сколько он мне конфет покупал, объедалась, а дома мама не знала, что я у Лельки бываю. И я, понимаешь, ребенок, все рассказала Леле и Марку…
Тетя Лида рассказала папе, что бабушка с сыновьями придут «забирать» Лелю, поэтому папа их поджидал. Но бабушка не пришла. Она это считала ниже своего достоинства и все поручила сыновьям.
"Я усе зделав честь по чести. Стол накрыв, словум, як будущих родичей жду… Идуть… Увидели стол и осеклися. И Леля стоить влыбается — нима к чему придраться. Сели за стол. Я Лелю з собой усадив… Ну, значала усе було, як положено. Браты ети пьют, едять, разговаривають, а на меня никакога внимания, и близко не смотрять. Ну, думаю, держися, Марк. А як подвыпили, тут они и давай мне уголы вставлять. Што мы з Лелюю не пара, што она ще молодая и… поехали, дальший и дальший. А потом мне етый… ну, Борис, гаварить: «Вы поймите, уважаемый, вы не того поля ягода». Ета я, значить, не з ихнега. Тут на мне усе затрусилося, у глазах враз темно. Но я точно поняв, што справлюся з усеми. Уся ета симоновщина росточка небольшога. Для начала я перевернув стол, узяв момент. А браты, пока што да як, — глазами блысь-блысь — я одного по башловке, другога выспитком, третяга по загривку — знай Марка, симановщина! Я када рассержуся — о-о! Тада мне хоп хрен по диревни — ничегинька не боюся… режь-жги меня, ничего не чую — лезу уперед! Да-а… А четвертага нима… Больший усех гаварив, и нима… Ета ж симановщина только на язык гострая, а як до дела… та што там гаварить. Одним словум атбайлы… Леля з Лидкою плачуть — не бей Бориса. А Барис етый у шкафи сидить. Вылазь, гаварю, не бойсь. Вылазить, увесь белый, як мел. «Вы, нас, — гаварить, — Марк Гаврилович, пра-астите, если что не так… мы ва-абще не против…»
Папа мог вдруг прекрасно говорить чисто, без всякого диалекта — чуть ли не по-московски. Это когда он изображал дядю Борю или других своих «антиподов». «Папусик, но почему ты сам так не говоришь, ты ведь умеешь?» — «Не, дочурка, ета он так гаварить, а я гаварю так, як гаварю…»
"Потом етый Борис мой лучий друг быв. Я его по-своему так отхристосовал, што он быв як шалковый, он знаить за што. Ну, а потом дело и до Лелиной мамы дошло. Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
|
|