В послании Академии наук Вернадский в 1924 году писал из Сорбонны: "Вся история науки доказывает на каждом шагу, что в конце концов постоянно бывает прав одинокий ученый, видящий то, что другие своевременно осознать и оценить не были в состоянии".
В меру своих сил и возможностей я старался в своих книгах, посвященных Вернадскому, сделать доступным и понятным гениальное учение крупнейшего естествоиспытателя нашего времени.
9
Последние годы, а может быть, и дни моей жизни совпали с пятидесятилетием Советской власти и дальнейшей серией пятидесятилетий Советской милиции, Советской Армии, комсомола и бесчисленного множества других советских учреждений и организаций.
Таким образом, начиная с первых дней и кончая пятидесятилетиями органов Октябрьской революции, я жил и действовал среди революционных событий, побед и поражений, падений и возвышений, удач и неудач, находок и ошибок. При всем этом, как и до революции, я оставался лицом "свободной" профессии, не связанным ни государственной службой, ни партийностью, ни даже простой благодарностью, так как не получал ни орденов, ни квартир, ни даже путевок в дома отдыха или санатории.
Для революционной действительности и советского образа жизни мой случай совсем не характерен, скорее он исключение. Объяснить его трудно. В отдельные моменты я пытался и служить, и входить в интересы коллектива, работать на началах общественности, словом, пытался жить и делать все так, как делали другие.
Но жизнь выталкивала меня отовсюду, и я оставался все тем же единоличником, каким был и до революции. Почему это так происходило? В одной рецензии на мою книгу я прочитал вот что: "Гумилевский принял революцию, но не сроднился с ней".
В другой рецензии, относящейся к тем же моим рассказам, наоборот, говорилось так: "Гумилевский, несомненно, идеологически - наш писатель, который не только черпает из революции материал для своих произведений, но и мыслит и чувствует вместе с революцией"...
В 1917 году мне было 27 лет. Это значит, что я был уже человеком со строгим мировоззрением, твердыми намерениями, ясным путем жизни и деятельности. Со школьного обучения по толстовским "Книгам для чтения" (и вплоть до "Отца Сергия", "Дьявола" и "Фальшивого купона") я жил и мыслил под влиянием великого писателя, влиянием, о котором теперь человечество уже не имеет представления...
Только дураки не признают фактов. Но как же бы я мог сродниться с самой формулой, непостижимой для моего семинарского мышления, формулой диктатуры пролетариата, излагавшейся в "Вопросах ленинизма" так: "Диктатура пролетариата есть никем и ничем неограниченная власть рабочего класса..."
Октябрьская революция начиналась бескровно и такою она вошла в историю человечества, но такой не осталась: тысячелетний гнев, тайный и страстный, искал выхода, и вряд ли мог кто-нибудь предотвратить нашествие четверки матросов в Мариинскую больницу, где лежали члены Временного правительства А. И. Шингарев и Ф. Ф. Кокошкин. Они были застрелены в своих постелях, на глазах беспомощных сестер и нянек. Матросы ие были разысканы, да никто их и не искал - стихия была неотвратима, и она шла по всей Русской земле. Если этот гнев мог обрушиться на голову двенадцатилетнего гимназиста, то как бы он мог не пасть на голову царя и всяческих министров!
Все это можно принимать, но как мог бы я сродниться с формулой диктатуры, с разгоном Учредительного собрания, с расстрелами заложников, бессудными казнями, с политическим безумием Сталина, теперь, в дни 50-летия революции, отражаемым, как в зеркале, таким же безумием Председателя Мао в Китае?!
Чтобы сродниться с Октябрьской революцией, надо было стать с детских лет профессиональным революционером, а я стал профессиональным литератором. И как я не мог сродниться с революцией, так профессиональные революционеры не могли и не могут по сей день сродниться с литературой. Они принимают ее как факт, как необходимость, всячески помогают ей, как я революции, но профессиональными писателями не становятся, как я не мог стать профессиональным революционером, будучи в 1917 году уже литератором.
Больше того. Я не мог сродниться, свыкнуться с революционным языком, с советским общепринятым словарем и писал все 50 лет так, как писал, и по сей день ощущаю отвращение, почти физическое, когда слышу или читаю "бензобак", "оперсводка", "сопромат", "зачетка", "Дзержинка", "Ленинка" - слова, столь же оскорбляющие русский язык, как и людей, к которым они относятся, хотя бы только по форме.
Как-то, проходя по Пассажу, я заметил вывеску с крупной надписью: МЕТИЗЫ. Слово это я слышал, но мне не пришло в голову, что это тоже сокращенное соединение двух слов. Я просто не знал, что он значит, и отнес его к терминам специального характера.
Поэтому я зашел в магазин посмотреть на эти самые метизы. На полках магазина ничего необычного я не увидел: ножи, вилки, замки, щипцы, клещи, отвертки.
- Покажите мне пожалуйста, где тут метизы? - спросил я продавца, дремавшего за прилавком.
Он с некоторым недоумением развел руками на обе стороны...
- Вот это все метизы...- пояснил он.
Я вышел, ничего не понимая, и, только снова взглянув на вывеску, вдруг сообразил, что метизы - это металлические изделия...
Герцен с уважением вспоминает собеседника, обратившего его внимание на то, что слово обладает способностью обратно воздействовать на человека. Теперь мы знаем, что словом можно поднять температуру тела у любого из нас. Вот почему со словом надо обращаться не только честно, но и осторожно.
"Метизы" никак не воздействуют - ни прямо, ни обратно. Таких слов в нашем словаре за полвека накопилось немало, так же как и готовых стандартных выражений, без которых моя речь и кажется чужой, не советской.
Яков Семенович Рыкачев говорил мне:
- У вас все правильно, Лев Иванович. Одна беда - словарь не тот!
Общепринятого советского словаря, как он сложился за полвека, действительно, в моих книгах нет, да и не могло быть. Речь идет, конечно, не об отдельных словах, а о системе словоупотребления, распространенных мыслительных категориях, о системе выражений. Политическое лицемерие изгнало из слова прямое его значение, и слова уже не чувствуются, а просто нанизываются одно на другое. В "Комсомольской правде" 30 апреля 1959 года печатается, например, заметка под ответственным заголовком "Высокая мерка" о героизме матроса подводной лодки, погасившего пожар в люке. Описание подвига заключается так: "Когда Иван поднялся наверх, его буквально задушили в объятьях".
Одного героя задушили, а о другом я читал, что он "буквально разрывался на части", но тем не менее остался жив.
Бездумное словоупотребление переходит в бездумный, бездушный разговор.
Случилось мне как-то слушать выступление по радио представителя учреждения Министерства торговли Прохоровой. Начала она свою речь так:
- Москвичи уже в прошлом году получили немало подарков - новые продовольственные магазины, столовые, кафе. Новые подарки готовим мы и в наступающем году...
Получается, что Прохорова или учреждения, которые она представляет, не обязанности свои по службе выполняют, а занимаются благотворительной деятельностью, одаривая москвичей магазинами, столовыми, овощными палатками и прочими подарками, за которые, естественно, и ждут благодарности от московских жителей.
Как это ни странно, но такие взгляды на исполнение своих служебных обязанностей свойственны нашим деятелям. Они достались в наследство от культа Сталина и поддерживаются идущими им навстречу восхвалениями и благодарностями.
Впрочем, когда Лион Фейхтвангер, беседуя со Сталиным, указывал ему на "безвкусное, преувеличенное преклонение перед его личностью", Сталин пожал плечами и высказал предположение, что "это люди, которые довольно поздно признали существующий режим и теперь стараются доказать свою преданность с удвоенным усердием".
"Подхалимствующий дурак,- сердито сказал Сталин,- приносит больше вреда, чем сотни врагов".
Благодарить Сталина "за счастливую , жизнь, за счастливое детство" значит культивировать бездумное употребление слов, превращающихся в бездумный и бездушный разговор.
С таким бездумным употреблением слов воевал еще Горький, и война эта временами снова вспыхивает, но побед не одерживает. Наоборот, побеждает бездумный разговор. Теперь уже можно различать своеобразные правила, по которым развивается разрушение русской речи и литературного языка. Прививается употребление глагола без дополнения: "ах, как я переживала, как переживала", без дополнения, что именно переживала, и постепенно глаголы действительного залога, переходят в соседнюю группу среднего залога.
Так начинают употребляться бог знает что означающие слова: "повышаем, повышает!", "вкалываем вовсю"... Теперь с молниеносной быстротой возникло употребление цифр без определения, к чему они относятся. Начало положила реклама Экспо' 67, а теперь уже любой редактор покачает головой, если увидит: "В тысяча девятьсот семнадцатом году..." и лишнее, само собой разумеющееся, слово выбросит.
Сложносокращенные слова, обгрызенные глаголы, прилагательные, числительные, существительные ни в какой мере не прививают лаконизм речи, изящество - выражениям. Послушаем несколько часов дикторов радио:
- Трансляция передачи из Ленинграда...
- Вечерний отрезок времени можно посвятить театру, кино, чтению...
- Опыт нашей практики свидетельствует о возможности повысить выпуск метизных изделий почта вдвое...
Академик Л. В. Щерба совершенно правильно указывал на то, что "когда чувство нормы воспитано у человека, тогда-то он начинает понимать всю прелесть обоснованных отступлений от нее".
И тогда-то, добавим мы, он начинает чувствовать отвращение к необоснованным отступлениям от нее...
Необоснованные отступления от норм языка свидетельствуют об отсутствии чувства нормы. Вот почему борьба с порчей языка оказывается бесплодной. Сколько уж раз в статьях, лекциях, спорах убедительнейшим образом доказьталось, что грамотный русский человек не может говорить "пара лет", "пара слов", "пара минут", и тем не менее я все чаще и чаще слышу это нестерпимое соединение несоединимых по природе слов!
И. А. Бунин пишет в своей автобиографической повести, что при виде слова "чреватый" в газете, у него вспыхивало желание убить автора. У писателя, проводящего всю жизнь в поисках точного, выразительного, потрясающего слова, такая нетерпимость к необоснованным нарушениям языковых норм понятна, естественна, даже обязательна.
Я не Бунин, но и у меня появляется желание если не убить, то хотя бы ткнуть носом автора в его рукопись, когда я читаю или слышу:
- Очень здорово голова болит!
- Дал согласие... выражаю надежду... хочется сказать...
- Девушки наседали на него, но он еще не выпалил всего, что хотел...
- Седина полновластной хозяйкой распоряжалась в его волосах.
Все это не оговорки в обычной болтовне, а та самая беллетристика, о которой Толстой говорил: "Беллетристика должна быть прекрасной, иначе она отвратительна!"
Дело не только в беллетристике, но и в беллетристах.
Беллетристы вообще считают хорошим литературным тоном пренебрегать нормами языка. Не воспитав еще чувства нормы, они обращаются к Далю или к тем самым выкрутасам, которыми забавляются десятиклассники, только что научившиеся читать...
Сто тысяч первых раз повторяется одна и та же схема литературного лженоваторства, и все так же сто тысяч людей, лишенных чувства нормы, беснуются от восторга и восхищения!
Но предложите любому из них вместо Даля обратиться к И. П. Павлову, и он сочтет вас ,за сумасшедшего.
- Какое же отношение он имеет к литературе?..
Учение об условных рефлексах способствует воспитанию чувства нормы родного языка. Мне Павлов помог понять, что в литературе хорошо и что плохо, и найти "новую форму", нормы своего языка.
Основа его - простота, та простота, которая не имеет ничего общего ни с уличным или кухонным разговорным языком, ни с грубой упрощенностью, ни с надуманной, выработанной по Далю изящностью. Моя простота в лаконизме выражения, в лаконизме выразительных средств, в строгости и ясности мысли.
Не многим дано, как Толстому или Тургеневу, Гоголю или Пушкину, Чехову или Бунину, Платонову или Зощенко, взявши впервые в руки карандаш и бумагу, действовать с удивительной верностью чутья и вкуса, "угадывать детской душой, что хорошо, что дурно, что лучше и что хуже, что нужно ей и что не нужно", как о том, дивясь на самого себя, вспоминал в автобиографической повести Бунин.
Мне пришлось идти до такого угадывания долгим и трудным путем, призывая на помощь науку. Дошел ли я до него? Не знаю!
Но Рыкачев определил верно:
- Словарь не тот!
- И локти не те,- добавил к этому Федор Маркович Левин.
В этой формуле есть неменьшая доля истины.
Ведь в те годы, когда я учился справляться с нуждами жизни, не было длинных очередей, переполненных трамваев, набитой людьми и жуликами Сухаревки, где бы требовались локти в прямом смысле слова. Не было надобности в локтях и в переносном смысле. Не только расталкивать людей локтями нигде не приходилось, но даже и просить о чем-нибудь считалось предосудительным: окружающие сами должны были догадываться, в чем нуждаются люди возле них. Просили только нищие. Даже обитатели ночлежных домов, называвшиеся в Саратове "галахами", никогда не просили ничего, а шли на базар и там предлагали перегруженным хозяйкам свои услуги:
- Донесу, хозяйка, а?
Ни в детстве ни в юности мне не приходилось просить. Мать наша считала зазорным попросить у соседки хотя бы щепотку чая или горсть соли. Если бы пришлось обратиться за такрй малостью мне, я, наверное, сгорел бы со стыда. Просить нас не приучили. Нас учили скрывать свою бедность. К счастью, с пятнадцати лет я стал зарабатывать деньги уроками и до последних лет жизни не выучился ни брать взаймы, ни взывать о помощи.
Никогда мне не приходило в голову назначать гонорар за напечатанное. Я получал то, что платили. Руководителям учреждений полагалось заботиться о своих сотрудниках, не дожидаясь просьб.
В 1917 году я напечатал в газете "День" несколько фельетонов. Через месяц или два редактор Кугель сказал мне:
- Зайдите в нашу контору на Невском. Будете получать жалованье сверх построчных.
Само положение дела обязывает руководство заботиться о нуждах своих работников, будь то социалистический или капиталистический строй государства.
В дни подготовки к пятидесятилетию Советской власти секретарь Московского отделения Союза писателей В. Н. Ильин спросил меня по телефону, в чем я нуждаюсь, и объяснил:
- Создана комиссия по обследованию быта ветеранов советской литературы. Комиссия желает знать, не нуждаетесь ли вы в чем? В лечении? Санатории? Пособии? Я ответил:
- Пока выходят мои книги, я ни в чем не нуждаюсь, кроме как в улучшении жилищных условий: я живу в самодельной квартире - без кухни, без ванны, без лифта, в старом, аварийном доме... Вот в квартире, такой же площади, но со всеми удобствами, теперь уже обычными для новых домов, я нуждаюсь...
- Эту квартиру вы сдадите при получении новой?
- Конечно.
Собеседник мой с явным сочувствием обещал доложить о моем жилищном неустройстве. Я искренне поблагодарил и стал ждать.
Когда я чуть ли не через год после разговора с В. Н. Ильиным решился у него узнать, что решила комиссия, Виктор Николаевич спросил с долей недоумения:
- А по какому поводу у нас был с вами разговор?
Вовсе не ожидавший такого вопроса, я кое-как разъяснил, о чем и почему идет речь. Тогда он спокойно сказал:
- Вам надо подать заявление в нашу жилищную комиссию.
Я послал заявление на имя председателя Союза писателей СССР К. А. Федина. С присущей всем старым русским писателям отзывчивостью он сам отвез мое заявление секретарю Союза К. В. Воронкову и объяснил ему мое положение.
- Но, конечно,- добавил Константин Александрович, сообщая о предпринятых им шагах,- вам придется еще не раз напомнить о себе...
- Это как раз то, чего я не умею делать и стыжусь делать,- ответил я, скорбно сознавая свою неприспособленность к житейской борьбе.
Пригибаемый к земле необходимостью, болезнями, старостью, я трижды пытался напомнить о себе и каждый раз вспоминал маленький эпизод, давно-давно мелькнувший в моей жизни. Это было в Саратове, в 1921 году. Я сидел у окна в чужом доме, разговаривая с А. М. Симориным. Створки окна, выходившего на улицу, были неплотно притворены, и я вдруг услышал, как кто-то их стал раскрывать. Я быстро оглянулся и увидел черную от пыли, большую руку, отодвигавшую створку окна. Я встал и выглянул в окно. Под окном стоял человек, давно не бритый, без шапки, суровый и строгий. Увидев меня, он сказал глухо:
- Хильф мир!
Он не просил, хотя по-русски Hilf mir значит "помоги мне". Он напоминал о вымирающем от засушливого лета Поволжье, о смертельной тоске людей, еще год назад подмазывавших свои телеги сливочным маслом вместо колесной мази, которой не было.
Напоминать о себе не лучше, чем прямо просить.
Детские и юношеские годы не только "счастливая, счастливая невозвратимая пора детства", но и самая важная пора жизни, ибо она определяет всю дальнейшую жизнь человаека, все, что дано ему совершить.
Чтобы сродниться со своим веком, надо в нем и родиться.
Я родился в прошлом веке, в девятнадцатом веке, когда С. Т. Аксаков писал свои "Записки об уженьи рыбы".
Теперь, в середине двадцатого века, он должен был бы назвать свою книгу "Записки о рыбалке".
С удивительной верностью своему времени наш век выбирает и выдумывает слова, выражающие неуважение к тому, что они обозначают.
Утром встаю, одеваюсь, завтракаю, включив радио. Так, между делом, слушал чей-то военный рассказ и вдруг, как будто отсыревшая штукатурка упала с потолка на голову:
"Заплатанный, залатанный, вернулся он из госпиталя в свою часть..."
Будь я на каком-нибудь собрании, завопил бы:
- Товарищи редакторы, помилосердствуйте, ведь это не мешок с костями, ведь это воин, офицер, человек,наконец!..
10
Через несколько месяцев - 1 марта 1970 года - мне будет 80 лет. Воли к жизни я не утратил, работоспособность не потерял: две недели назад подписал к печати новую книгу мою в серии "ЖЗЛ" о Чаплыгине и вот возвращаюсь к воспоминаниям.
Сколько же можно...
Владимир Иванович Вернадский говорил, что, дожив до 80-ти лет, человек уже не вправе требовать от жизни большего. Он писал об этом на 81-м году, в годы войны, похоронив свою жену...
Мне всегда казалось, что в старости мы обязаны перед богом и людьми отчитаться в том, как мы жили, что делали и, главное, какой вывод сделали из пережитого, виденного и слышанного.
Иван Петрович Павлов говорил твердо: "В сущности, интересует нас в жизни только одно: наше психическое содержание"...
Самые прекрасные вымыслы надоедают. Потребность в истине влечет неодолимо - от первого дыхания до последнего вздоха.
Анатоль Франс написал однажды: "Я охотно удержал бы некоторых друзей от писания драм и эпопей, но никогда не стал бы удерживать того, кто задумал бы диктовать свои воспоминания"...
Людей пенсионного возраста следует выслушивать уже по одному тому, что они знают историю своего времени.
Мемуары - правдивые, честные, искренние - неоценимы, даже и тогда, когда в них записаны только цены на продукты или погода каждого дня. Все в свое время будет значительным, нужным и важным.
"Для того,, чтобы писать свои воспоминания,- говорит Герцен,- вовсе не надо быть ни великим мужем, ни знаменитым злодеем, ни известным артистом, ни государственным деятелем - для этого достаточно быть просто человеком, иметь что-нибудь для рассказа и не только хотеть, но и сколько-нибудь уметь рассказать. Всякая жизнь интересна: не личность, так среда, страна занимают, жизнь занимает. Человек любит заступать в чужое существование, любит касаться тончайших волокон чужого сердца и прислушиваться к его биению. Он сравнивает, он сверяет, он ищет себе подтверждений, сочувствия, оправдания..."
Сколько-нибудь умения рассказать - у меня было. Но я предпочитал писать драмы и эпопеи, повести и рассказы, а не воспоминания, предпочитая заступать в чужое существование, а не рассказывать о своем собственном.
Мы не выбираем наших профессий - само течение жизни направляет нас к ним. Эту формулу я вывел из своего и чужого опыта. Я не родился писателем, я им стал. Я не мечтал быть ученым, исследователем, тем более инженером, техником, химиком, изобретателем. Но вот всю вторую половину жизни пишу научные, хотя бы и художественные книги об изобретателях, инженерах, ученых.
О всем этом я уже рассказывал раньше. Остается добавить немного...
Двадцать лет - с 1938 по 1958 год - я пытался опубликовать, хотя бы частями, мои "Заметки к Павловскому учению о слове", продолжая в то же время работу над ними. Собранная мной переписка по этому поводу составляет четыре тома. О содержании их уже говорилось. В целом же они только подтверждают закон В. Д. Пекелиса, заслуживающий права носить его имя. Закон этот он сформулировал мне так: "Существует неписаный редакторский закон воздерживаться от публикации всего, что кажется сомнительным; сомнительным же мы считаем все, что до сего времени нигде не было опубликовано, никем не было разработано".
Сформулированный таким образом неписаный редакторский закон можно было бы принять за шутку, если бы он не обернулся ко мне своей драматической стороною.
...В силу "закона Пекелиса" остались неопубликованными полностью "Заметки к Павловскому учению о слове", да и частичные публикации в "Вопросах литературы" и в сборнике "С Востока - свет!" появились благодаря вмешательству Центрального Комитета КПСС.
Особенный урон нанес "закон Пекелиса" моей работе в области научно-художественной литературы.
Я привязался до конца жизни к биографическому жанру главным образом потому, что он не только требует самостоятельного мышления, но и дает возможность высказывать свои мысли, собственный взгляд на вещи. Конечно, разговаривая от лица своего героя, точнее - разговаривая за него, я отказался от своего авторства, но иначе мои мысли, мои взгляды никогда не увидели бы света.
Возможность думать за своего героя, высказывать свое отношение к нему, раскрывать "те пути, которыми шли великие умы человечества для уяснения истины", я назвал счастливыми трудностями жанра. Они-то и определяли для меня выбор темы, выбор имени.
Уже в первой своей книге "Рудольф Дизель" я обращал внимание читателей на высокое состояние русской техники и передовой ее характер, хотя бы только в области дизелестроения. Позднее эта тема была широко разработана в "Русских инженерах". Но "Дизель" был конфискован и весь тираж уничтожен: непривычное у русских авторов восхваление русской науки и техники было посчитано за "восхваление капитализма". В "Русских инженерах" даже при повторном издании редактор книги В. Д. Пекелис повычеркивал "все сомнительное", не отвечавшее традиционным представлениям об отсталости русской науки и техники...
За "Дизеля" вступился Г. М. Кржижановский, и книга была трижды переиздаваема. Руководство "Молодой гвардии" восстановило текст первого издания в "Русских инженерах". Но моя аргументация в пользу того, что А. М. Бутлеров не был спиритом, а его увлечение явлениями медиумизма было только "случайностью", сопровождающей все великие открытия, не было принято, к полному моему недоумению. Правда, впоследствии при работе над книгой о Зинине, учителе и друге Бутлерова, мне удалось высказать свою точку зрения и назвать Бутлерова предшественником Эйнштейна в учении об эквивалентности массы и энергии. Но в моих книгах о самом Бутлерове до сих пор распоряжается "закон Пекелиса".
Более или менее основательно высказаны мои мысли о закономерности случайностей ("Зинин", "Создатели двигателей"), о далеких связях ("Чаплыгин"), о новом начале в мире ("Вернадский"), о национальном характере русской науки и техники ("Вернадский", "Русские инженеры"). Однако собранные в книгу "Воспитание таланта" ("Далекие связи") они лежат под гнетом "закона Пекелиса".
Мне кажется, что все эти мысли и рассуждения вполне отвечают замечанию, сделанному В. И. Лениным по поводу Гегелевой "Науки логики". Владимир Ильич писал: "Продолжение дела Гегеля и Маркса должно состоять в диалектической обработке истории человеческой мысли, науки и техники".
Мои мысли, доводы и заключения в книгах, посвященных жизни и деятельности замечательных людей, естественно, приписываются источникам, которыми я пользовался в своей работе. Мое авторство остается скрытым. Даже А. П. Виноградов, ученик В. И. Вернадского, говоря о моей книге, заключил:
- Конечно, надо бы больше сказать о нем как о геохимике. Но тут уж виноваты не вы, конечно, а ваши информаторы!
Но, выдвигая на первое место космические и биохимические идеи Вернадского, его учение о ноосфере и геологической деятельности человека, я следовал как раз не моим информаторам, а лишь собственному критическому уму. Ученики Вернадского, в том числе и А. П. Виноградов, биогеохимические идеи учителя считали заумными, и К. А. Ненадкевич прямо твердил мне:
- Нет никакой геохимии и биогеохимии... Есть одна химия!
Впрочем, более прозорливые редакторы и критики догадывались о моем вмешательстве в жизнь и творчество героев моих книг.
Редактор моей книги "С Востока - свет!" Михаил Антонович Зубков, получив прочитанную мной корректуру, вызвал меня к телефону, чтобы сказать:
- Спасибо за вставку о Гоголе!
Вставка была сделана в дискуссии Бутлерова с Н. П. Вагнером о художественном творчестве и принципах художественного обобщения. Говорил за обоих я сам, представляя от их имени основы моей эстетической системы, построенной на основах Павловского учения об условных рефлексах. Вставка оказалась, действительно, очень удачной, авторство мое - установленным.
Не трудно установить, конечно, мое авторство и в других случаях, ибо в каком бы жанре ни работал писатель, он, в сущности, рассказывая о других, говорит о самом себе.
Для авторского самолюбия важнее, когда его произведение; отдельная мысль, выражение действуют сами собой, независимо от того, кому они принадлежат.
На первый взгляд может показаться и кажется, что "закон Пекелиса" стоит на страже марксизма-ленинизма, предохраняет от идеологических ошибок, борется с враждебной нашему строю идеологией. Но на деле получается так, что он борется со всем новым, хотя бы не только вредным, но и прямо полезным для развития тех или иных, высказанных основоположниками марксизма-ленинизма идей.
В последнее время не только Главлит, но и редакции журналов, издательства предлагают авторам снабжать на всякий случай рукописи справками о том, где та или иная "сомнительная" мысль, или факт, или данные были опубликованы, кем разрабатываются.
В 1960 году Детгиз выпустил в свет мою книгу "Создатели двигателей". В рукописи был рассказ об одном инженере, предлагавшем проект электродвигателя, берущего энергию из атмосферы. Редакции рассказ показался сомнительным, и издательство обратилось с запросом - можно ли печатать этот очерк или нет?
Министерство ответило чисто соломоновским решением:
- Если предложение изобретателя научно обосновано, то печатать нельзя. Если же оно научно несостоятельно, то писать об этом не следует.
Конечно, такого рода соломоновские решения можно, и это я не раз делал, обжаловать в Центральный Комитет КПСС, единственно авторитетному судье для всех и каждого.
Но вот "Заметки к Павловскому учению о слове" опубликованы при содействии Центрального Комитета, преодолены стены препятствий, возражений... И что же? Рецензенты шепотом приносят извинения за резкие отзывы, писатели и ученые, до учеников Павлова включительно, коротко говорят:
- Для нас это - клад!
Л. Н. Толстой, просматривая газеты, нередко ловил себя на том, что он ищет в газетных столбцах свою фамилию. Этот "соблазн славы людской" преследовал писателя до конца жизни, и он справедливо считал его наиболее стойким, последним из других соблазнов, покидающих человека.
Собственный мой литературный и житейский опыт убеждает меня в том, что слава приходит не к тому, кто ее ищет, а к тому, кто о ней не думает. Я о ней мечтал, пожалуй, слишком остро и потому торопливо писал и печатался, не представляя себе даже, что это не самый верный и не самый лучший путь.
"Соблазн славы людской" давно уже не тревожит меня. Не волнует меня и утрата приоритета на ту или другую мысль, на то или иное высказывание. Литературоведческие кроты роют неустанно и глубоко. Шесть лет назад в No 7 за 1963 год ленинградского журнала "Нева" неожиданно появляется статья "Саратовские психофутуристы". Автор вспоминает о проделанной нами полвека назад литературной мистификации. Даже в моих воспоминаниях я уделил этому эпизоду несколько строчек, а он живописует, например, так: "Посреди огромного зала стоял маленький столик. К нему подошел тонкий человек в черном фраке, в белой манишке, с бледным живым лицом. Оглядев собравшихся, назвал себя:
- Лев Гумилевский!..
А дальше произошло такое, что уже никто не ожидал. Лев Иванович Гумилевский объявил, что он и присутствующие вместе с ним литераторы - вовсе не футуристы и никогда таковыми не были..."
Всю жизнь я собирал газетные и журнальные вырезки, где так или иначе упоминалось мое имя или мое произведение. Теперь я вижу бесплодность такого занятия: многое проходило мимо меня, собранное потом терялось. Оказывается, живет на свете прекрасное племя критиков, литературоведов, исследователей, краеведов, которое в свое время предъявит потомкам заслуживающие внимания факты вашей жизни и работы. И в этом я убеждаюсь тем чаще, чем становлюсь старше. Появляется со многими, забытыми уже мною, подробностями статья биографического и критического характера в сборнике "Русские писатели в Саратовском Поволжье". Выходит сборник "Рожденные Революцией" в том же Саратове, и там я нахожу в "Хронике литературной жизни Саратова" точный перечень всего того, что я печатал и издавал в Саратове в послереволюционные годы. Публикуются архив А. М. Горького, воспоминания Бонч-Бруевича, и повсюду я нахожу какую-то новую информацию о самом себе.