Николай Гумилев в воспоминаниях современников
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Гумилев Николай / Николай Гумилев в воспоминаниях современников - Чтение
(стр. 14)
Автор:
|
Гумилев Николай |
Жанр:
|
Биографии и мемуары |
-
Читать книгу полностью
(628 Кб)
- Скачать в формате fb2
(267 Кб)
- Скачать в формате doc
(274 Кб)
- Скачать в формате txt
(265 Кб)
- Скачать в формате html
(268 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21
|
|
В 18-м году мы встретились в издательстве "Всемирная литература"; на два с лишком года объединил нас общий труд, безнадежный и парадоксальный труд насаждения духовной культуры Запада на развалинах русской жизни. Кто испытал "культурную" работу в Совдепии, знает всю горечь бесполезных усилий, всю обреченность борьбы с звериной враждою хозяев жизни, но все же этой великодушной иллюзией мы жили в эти годы, уповая, что Байрон и Флобер, проникающие в массы хотя бы во славу большевистского "блефа", плодотворно потрясут не одну душу. Я смог оценить тогда обширность знаний Гумилева в области европейской поэзии, необыкновенную напряженность и добротность его работы, а особо его педагогический дар. "Студия Всемирной литературы" была его главной кафедрой; здесь отчеканивал он правила своей поэтики, которым охотно придавал форму "заповедей", столь был уверен в непререкаемости основ, им провозглашенных. Мы знаем поэтов мистиков, озаряемых молниями интуиции, послушных голосам в ночи. Таков был Блок. И как представить Блока преподавателем? Гумилев был по природе церковником, ортодоксом поэзии, как был он и христианином православным. Не мистический опыт, а откровение поэзии в высоких образцах руководило им. Он естественно влекся к закону, симметрии чисел, мере; помнится, он принялся было составлять таблицы образов, энциклопедию метафор, где мифы всех племен соседствовали с исторической легендой; так вот, сакраментальным числом, ключом, было число 12:12 апостолов, 12 палладинов и т. д. В общественном нашем быту, ограниченном заседаниями редакций, он с чрезвычайной резкостью и бесстрашием отстаивал достоинство писателя. Мечтал даже во имя попранных наших прерогатив и неотъемлемых прав духа апеллировать ко всем писателям Запада; ждал оттуда спасения и защиты. О политике он почти не говорил: раз навсегда с негодованием и брезгливостью отвергнутый режим как бы не существовал для него. Он делал свое поэтическое дело и шел всюду, куда его звали: в Балтфлот, в Пролеткульт, в другие советские организации и клубы, название которых я запамятовал. Помню, что одно время осуждал его за это. Но этот "железный человек", как называли мы его в шутку, приносил и в эти бурные аудитории свое поэтическое учение неизмененным, свое осуждение псевдо-пролетарской культуре высказывал с откровенностью совершенной, а сплошь и рядом раскрывал без обиняков и свое патриотическое исповедание. Разумеется, Гумилев мог пойти всюду, потому что нигде не потерял бы себя. В последний год он написал обширную космогоническую поэму "Дракон", законченную уже не при мне. После отъезда моего Гумилев недолго пробыл в Петрограде; им овладело беспокойство, он уезжал на юг, был арестован "за преступление по должности" (поэт!) 7 и в минувшее лето расстрелян заодно с шестьюдесятью жертвами. Так закончил жизнь стойкий человек, видавший в поэзии устремление к "величию совершенной жизни". Удивляться ли тому, что его убили? Такие люди несовместимы с режимом лицемерия и жестокости, с методами растления душ, царящими у большевиков. Ведь каждая юношеская душа, которую Гумилев отвоевывал для поэзии, была потеряна для советского просвещения. У нас, за границей, нет почти книг Гумилева. Собрание его сочинений, хотя бы избранных, мне кажется необходимым, налицо лишь недавно вышедший в Риге сборник "Шатер", 8 это - часть задуманной Гумилевым "поэтической географии", развернутой на любимой странице: стихотворной карте Африки. Прочитав эту единственную доступную здесь книгу Гумилева, отдайте ее детям. Это - лучшее, что я могу сказать о ней; если же немногие и общие черты жизни поэта, здесь изложенные мною, приобретут ему несколько новых, посмертных друзей и оживят в памяти тех, кто знавал его, образ человека, которого нельзя забывать, - цель этой слишком краткой памятки достигнута. АНДРЕЙ ЛЕВИНСОН БЛАЖЕННЫ МЕРТВЫЕ Когда не стало Блока, когда узнали: расстрелян Гумилев, "поэт, филолог, бывший офицер", - вести эти ударили по сердцам. Что и говорить: умершие и убитые, убитые тайно, убитые явно - оба имеют у нас "хорошую прессу". Блока, трагического, как Гамлет, как Эдип, со зловещим и отчаянным восторгом воспевшего 12 апостолов вселенского октября и погребенного ныне под смрадными развалинами своей безмерной иллюзии, реабилитируют и амнистируют наперебой суетнейшие из злободневных обозревателей. Мечут жребий о ризах мертвых поэтов. На собраниях в их память несется со всех сторон азартный крик: "Он наш!" - И каждый из торгующихся с шумом бросает на весы свои доводы. В Николае Гумилеве, чудо чьей жизни было в ее абсолютной растворенности, в поэтическом подвиге, любуются всего более монархистом; имена обоих то и дело служат аргументом в споре, трамплином для ораторских порывов. Признаем: они сегодня всего более популярны среди тех, кто дотоле не бросил и взгляда на какую-либо из их страниц. Мы узнали на днях о тяжком положении Федора Сологуба, о безумии и гибели его жены. С тоской, с обидой смертельной думаю: и ему у нас, "за рубежом", как гласила некогда традиционная газетная рубрика, уготован апофеоз, и о нем заскрипят перья, надорвутся голоса, о нем, о старшине молодой поэзии нашей. Но под условием непременным: он должен сперва умереть от голода и нищеты, лишний раз заклеймить своею смертью режим, убивающий поэтов. Тогда сподобится он венца мученического, а его поэзия, столь уединенная, будет всенародно признана прекрасной, - и он вкусит посмертную славу на десятках газетных столбцов. Но пока в нем теплится жизнь, ничего, ни слова любви, уважения, простой памяти не донесется из зарубежной России к нему в советскую юдоль. А если донесется что-либо, то хладнокровное, походя брошенное оскорбление, беспечный вымысел. Мы здесь торжественно, мы истово хороним мертвых поэтов, наших, но нам слишком мало дела до живых. Говорю это, потому что сам еще половиною души с ними, живыми в царстве смерти, половиною души "советский" подданный, брошенный на колья волчьей ямы, где отмирает тело, гниет душа. Одиночество их безмерно. Помните, что писали о том, как совершенно один умирал Блок. Но самое нестерпимое, казнь злейшая: чувство покинутости друзьями за рубежом, гордыми и пьяными своею вновь обретенной в изгнании человечностью, возвращенной свободой, восстановленной честью. Столь неслыханны были наши бедствия, что нам мнилось все взоры должны быть прикованы к нам. Убитый ныне Гумилев грезил наяву об обращении за защитой к писателям всего мира. У нас было отнято все, и все в нас было запятнано прикосновением, - неизбежным, - к звериному быту. Души наши были конфискованы; в себе уже не найти было опоры. Мы, советские, мы "черненькие" - страстно чаяли ее от вас "беленьких", чистых людей эмиграции, спасших хотя бы бегством душу живую. В сокровище, чуть ли не в святыню, обращался газетный, захватанный лист"оттуда": талисман, символ убереженной России, соблюденной свободы. Но для нас, о нас там не оказывалось ничего, - или горшее, чем ничего. Помню, как сейчас: кто-то принес на заседание "редакционной коллегии издательства Всемирной Литературы" в Петрограде бумажку: копию письма Д. С. Мережковского, напечатанного в парижской газете. То, что называется по-советски "коллегией", была группа писателей и ученых, голодных, нищих, бесправных, отрезанных от читателей, от источников знания, от будущего, рядов которых уже коснулась смерть, писателей, затравленных доносами ренегатов, вяло защищаемых от усиливающегося натиска власти, - и. безоговорочно, до конца (от истощения, как Ф. Д. Батюшков, от цинги или от пули) верных литературе и науке. И вот в письме этом для этого пусть фанатического, пусть безнадежного, но высокого, но бескорыстного усилия нашлось лишь два слова: "Бесстыдная спекуляция". Я не забуду этого дня: Гумилев, "железный человек", как прозвал его я в шутку, - так непоколебимо настойчив бывал он при защите того, что считал достоинством писателя, - был оскорблен смертельно. Он хотел отвечать в той же заграничной печати. Но как доказать всю чистоту своего писательского подвига, всю меру духовной независимости своей от режима? Не значило ли это обречь на гибель и дело и людей? Так вот: заграничный праведник, столь беспечно, просто о них и не вспомнив, пожалуй, мимоходом, глухо заклеймивший несколько честных и страшно несчастных русских людей, не рисковал быть опровергнутым. Чего доброго, написав эти слова, он имел в виду лишь деловых "хозяев" этого начинания, разъяснением же своей мысли пренебрег. Но наше нестерпимое бремя посильно увеличил. Поистине, он бил лежачего. Неужто и все благородные друзья мои, советские писатели, о чьей каждодневной пытке нет сил до конца подумать, должны погибнуть, сгинуть, как Блок, как Гумилев, чтобы нашлось и для них слово братства, жалости, благодарности? Неужто у нас хватит памяти о них ровно на некролог? Просматривал сегодня один пресловутый дневник, от 1919-20 года. Там где-то сказано со злорадством: писатель X достал один вагон дров, и сказано явно в осуждение, да нет: с гадливостью. Не умею передать, как сжалось у меня сердце. Ведь на дворе октябрь и там, где была Россия, - октябрь. Господи, дай, чтобы X, "неправедный" писатель, замученный, страшно больной, с истраченной, в осколки разбитой душой, оторванный страшной советской нуждой от литературы, но пламенно, неистребимо преданный ей, достал для себя, для четырех детей своих, хоть ради четвертого из них, младенца, вагон дров, чтобы не умереть им в эту зиму от холода. Умереть и получить отпущение грехов. Господи, дай, чтобы не было в Париже, в Праге и Берлине вечеров "памяти Х-в"! Нельзя, чтобы живые стали завидовать мертвым. Они должны знать, что всю их боль, все их унижение, все их безобразие истощенных и затравленных зверей мы несем вместе с ними, что никто из нас не смеет кичиться своей чистотой, пока они томятся в смрадной трясине советской. Если мы не можем помочь, надо хоть помнить. ПЕТР РЫСС У ТУЧКОВА МОСТА Петроград был уже заплеван подсолнухом. Нагло гоняли по городу автомобили товарищи комиссары. Гноили в тюрьмах всех, носивших манжеты. Было голодно, серо, подло. И от этой тоски хотелось бежать, куда глаза глядят; но все тяжелее становилась большевистская могила, все труднее делалось уехать. Помню, дул холодный ветер со взморья. С Песков я шел к Тучкову мосту. Там, в большой квартире, брошенной хозяином-профессором, в огромной гостиной (ах, как холодно там было!) собралась небольшая группа. Попили чаю без сахару, поговорили о политике: - Будем читать стихи, забудем о сегодняшнем! Предложение Ф. К. Сологуба было одобрено. Читал свои новые стихи Н. С. Гумилев, такой странный, такой непохожий на человека двадцатого века. Его нет уже в живых: такие большевикам не нужны. Потом, закрыв глаза, скрестив на груди руки, - прямые, могучие стихи читал Сологуб. Он называл их тогда "Стихами о России". И маленькая, черная, импульсивная Ан. Ник. Чеботаревская, щуря глаза, дергала головой и вздыхала. Я стоял у окна и глядел на набережную, на Тучков мост. Как бы из реки поднимались огни, мигали, переглядывались. Думалось: - Петрограду быть пусту... так ли? Поздней ночью расходились. Крепчал сырой, холодный ветер. Пьяный озорник грозил кому-то в пространство... Вот теперь - с Тучкова моста - в Неву бросилась Ан. Ник. Чеботаревская. Навеки умолк Н. С. Гумилев. И кажется: в огромной красного дерева гостиной, с закрытыми глазами, бледный, с руками, скрещенными на груди, сидит одинокий Федор Кузьмич и читает "Стихи о России". Как, должно быть, холодно теперь в Петербурге, как рвет холодный ветер со взморья, как равнодушно перемигиваются огни на реке! Только и осталась там вера в Россию, да еще не до конца выплаканные стихи о ней, о России... ВСЕВОЛОД РОЖДЕСТВЕНСКИЙ ГУМИЛЕВ И БЛОК ...Особенно интересно было видеть его в разговоре с Гумилевым. Они явно недолюбливали друг друга, но ничем не высказывали своей неприязни: более того, каждый их разговор представлялся тонким поединком взаимной вежливости и любезности. Гумилев рассыпался в изощренно-иронических комплиментах. Блок слушал сурово и с особенно холодной ясностью, несколько чаще, чем нужно, добавлял к каждой фразе: "уважаемый Николай Степанович", отчетливо, до конца выговаривая каждую букву имени и отчества. Отношение их друг к другу не было равным. Гумилев действительно высоко ценил Блока как поэта, был автором восторженной статьи о нем в журнале "Аполлон", и вместе с тем ему было чрезвычайно досадно, что Александр Александрович не разделяет его взглядов на поэзию. Блок отдавал должное эрудиции Гумилева, но к гумилевским стихам относился без всякого энтузиазма. "Это стихи только двух измерений", - заметил он как-то, не то с досадой, не то с чувством какой-то внутренней обиды. Однажды после долгого и бесплодного спора Гумилев отошел в сторону явно чем-то раздраженный. - Вот смотрите, - сказал он мне. - Этот человек упрям необыкновенно. Он не хочет понять самых очевидных истин. В этом разговоре он чуть не вывел меня из равновесия... - Да, но вы беседовали с ним необычайно почтительно И ничего не могли ему возразить. Гумилев быстро и удивленно взглянул на меня. - А что бы я мог сделать? Вообразите, что вы разговариваете с живым Лермонтовым. Что бы вы могли ему сказать, о чем спорить? Как-то Гумилев подарил Блоку свою недавно вышедшую книгу, тут же набросав на первой странице несколько слов почтительного посвящения. 1 Блок поблагодарил его. На другой день он принес Гумилеву свой сборник "Седое утро". И когда Гумилев торжественно развернул его, мы все с недоумением прочли следующую надпись: "Глубокоуважаемому и милому Николаю Степановичу Гумилеву, стихи которого я всегда читаю при свете дня" Гумилев усмехнулся иронически и недовольно. Он-то во всяком случае не считал, что для стихов нужны сумерки или лунный свет. ...Блок переводил и сам, и тщательно редактировал чужие работы. Редактор он был требовательный и даже придирчивый, но старался передать не букву, а дух подлинника - полная противоположность Гумилеву, который, редактируя переводы французских поэтов, главным образом, парнасцев, прежде всего следил за неуклонным соблюдением всех стилистических, чисто формальных особенностей, требуя сохранения не только точного количества строк переводимого образца, но и количества слогов в отдельной строке, не говоря уже о системе образов и характере рифмовки. Блок, который неоднократно поступался этими началами ради более точной передачи основного смысла и "общего настроения", часто вступал с Гумилевым в текстологические споры. И никто из них не уступал друг другу. Гумилев упрекал Александра Александовича в излишней "модернизации" текста, в привнесении личной манеры в произведение иной страны и эпохи; Блоку теоретические выкладки Гумилева казались чистейшей схоластикой. Спор их длился бесконечно и возникал по всякому, порою самому малому, поводу. И чем больше разгорался он, тем яснее становилось, что речь идет о двух совершенно различных поэтических системах, о двух полярных манерах поэтического мышления. Окружающие с интересом следили за этим каждодневным диспутом, рамки которого расширялись до больших принципиальных обобщений. ...Мы мало говорили "на серьезные темы". Блок избегал их. Но одна беседа о поэзии мне запомнилась ясно. Было это после какого-то очередного спора с Гумилевым. Александр Александрович вышел взволнованным и несколько раздраженным. По обыкновению, он старался не показывать этого, но его настроение невольно прорывалось в жестах, в походке. Наконец, он не выдержал. - Вот, вы знаете Гумилева лучше меня. Во всяком случае, больше привыкли к нему. Неужели он в самом деле думает, что стихотворение можно взвесить, расчленить... - Он убежден в этом. - Удивительно. Как удобно и просто жить с таким сознанием. А вот я никогда не мог после первых двух строк увидеть, что будет дальше. То есть, конечно, это не совсем так, - добавил он тут же с непривычной торопливостью. - И прежде всего слышу какое-то звучание. Интонацию раньше смысла. Кто-то говорит во мне - страстно, убежденно. Как во сне. А слова приходят потом. И нужно следить только за тем, чтобы они точно легли в эту интонацию, ничем не противоречили. Вот тогда - правда. Всякое стихотворение вначале - звенящая, расходящаяся концентрическими кругами точка. Нет, это даже не точка, а скорее астрономическая туманность. И из нее рождаются миры. - Гумилев смотрит иначе, - заметил я. - Он утверждает, что видит стихотворение все целиком, во всех его красках и формах. И ему остается только записать, чтобы не упустить ни одной детали. Более того, у него есть твердое убеждение, что тему будущих стихов можно поставить перед собою, как шахматную задачу и решить во всех возможных вариациях. Блок горько усмехнулся. - Счастливый человек! Но я не завидую ему. Значит, он никогда не поймет того, что говорит иногда Достоевский. Помните, как пришел к Грушеньке Алеша Карамазов - в горькую и страшную для нее минуту, когда она была готова броситься навстречу новому и неведомому счастью, быть может, сулящему ей гибель и пропасть впереди? Он смутил ее на мгновенье своей ясностью и чистотой. Но она схватила бокал шампанского и крикнула в каком-то порыве: "Выпьем за сердце, за подлое сердце мое!" И разбила хрусталь. Это был надрыв, вызов, неожиданный для нее самой. А как хорошо! И помолчав с минуту, добавил: - Я люблю женщин Достоевского. Что перед ними бледные девушки Тургенева, великие женщины Толстого? Всех их затмевает Настасья Филипповна или даже та же Грушенька, мещанка с ямочками на щеках. Они - страшное воплощение самой жизни, всегда неожиданной, порывистой и противоречивой. Их, как и жизнь, нельзя загадать наперед. Вот почему так губительны встречи с ними. Достоевский знал их удивительно. Но это я так, кстати. Знаете, я все-таки не могу поверить, что Гумилев решает свои стихи, как теоремы. Он несомненно поэт. Но поэт выдуманного им мира. Не могу с ним согласиться. А настоящие стихи идут только от того, что действительно было, прошло через сознание, сердце, печень, если хотите. И вообще надо писать только те стихи, которых нельзя не написать. Да и, конечно, возможно меньше говорить о них. ...Таким казался он и на заседаниях Союза поэтов. Начавши так неохотно свое председательство, он, по свойственной ему добросовестности, терпеливо нес свои нелегкие обязанности. Для Блока они, действительно, были нелегкими. У меня, тогдашнего секретаря, сохранилось два-три протокола, из которых видно, что Александру Александровичу приходилось вникать в скучные хозяйственные мелочи молодой нашей организации, хлопотать о пайках, решать дровяные вопросы, писать обстоятельные аннотации на стихи вновь вступающих членов, улаживать конфликты с издательствами. Все это заметно тяготило его. Положение усложнялось тем, что Гумилев и его группа сразу же почувствовали себя чем-то обиженными и начали "борьбу за власть". На этой почве произошел ряд неприятных столкновений, завершившихся уходом Александра Александровича с председательского места в отставку. Вслед за ним был забаллотирован при новых выборах ряд близких Блоку поэтов, и я в том числе. Разногласия происходили и по творческим вопросам. Об этом есть глухое упоминание Блока в дневниках той поры. 2 Сказались эти разногласия и в одной из последних статей Александра Александровича - "Без божества, без вдохновенья", направленной против оторванного от жизни эстетизма. Черновики этой статьи вобрали в себя немало замечаний, набросанных Блоком в его полемических записях, адресуемых Гумилеву во время наших заседаний. Но бывали и мирные встречи. Мне запомнился вечер в неуютной сводчатой комнате у Чернышева моста, где помещался тогда Комиссариат Народного Просвещения, оказывавший нам гостеприимство. Обычное заседание кончилось круговым чтением стихов, причем было поставлено условие прочесть то, что ближе всего авторскому сердцу. Когда дошла очередь до Блока, он на минуту задумался и начал своим мерным глухим голосом: Что же ты потупилась в смущеньи, Погляди, как прежде, на меня... ...В этот раз Блок прочел не больше пяти-шести стихотворений. Все молчали, завороженные его голосом. И когда уже никто не ожидал, что он будет продолжать, Александр Александрович начал последнее: "Голос из хора". Лицо его, до сих пор спокойное, исказилось мучительной складкой у рта, голос зазвенел глухо, как бы надтреснуто. Он весь чуть подался вперед в своем кресле, на глаза его упали, наполовину их закрывая, тяжелые веки. Заключительные строчки он произнес почти шепотом, с мучительным напряжением, словно пересиливая себя. И всех нас охватило какое-то подавленное чувство. Никому не хотелось читать дальше. Но Блок первый улыбнулся и сказал обычным своим голосом: - Очень неприятные стихи. Я не знаю, зачем я их написал. Лучше бы было этим словам оставаться несказанными. Но я должен был их сказать. Трудное надо преодолеть. А за ним будет ясный день. А знаете, - добавил он, видя, что никто не хочет прервать молчание, - давайте-ка все прочитаем что-либо из Пушкина. Николай Степанович, теперь ваша очередь. Гумилев ничуть не удивился этому предложению и после минутной паузы начал: Перестрелка за холмами; "Смотрит лагерь их и наш: На холме пред казаками Вьется красный делибаш. Светлое имя Пушкина разрядило общее напряжение. В комнату словно заглянуло солнце. ВАСИЛИЙ НЕМИРОВИЧ-ДАНЧЕНКО РЫЦАРЬ НА ЧАС (ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О ГУМИЛЕВЕ) Невыразимою грустью на меня повеяло от небольшой, изящно изданной книжки Гумилева - "К синей звезде". Точно из далекой, неведомо где затерянной могилы убитого поэта меня позвал его едва-едва различимый голос. Мы обдумывали планы бегства из советского рая. Мне перед этим два раза отказали в выдаче заграничного паспорта. Другого выхода для меня не было. Он тосковал по яркому солнечному югу, вдохновлявшему его заманчивыми далями. По ним еще недавно он странствовал истинным конквистадором. Рассказывал мне о приключениях в Абиссинии. Если бы поверить в перевоплощение душ, можно было бы признать в нем такого отважного искателя новых островов и континентов в неведомых просторах великого океана времен. Америго Веспуччи, Васко де Гамы, завоевателей вроде Кортеса и Пизарро... Я хотел уходить через Финляндию, он через Латвию. Мы помирились на эстонской границе. Наш маршрут был на Гдов, Чудское озеро. В прибрежных селах он знал рыбаков, которые за переброс нас на ту сторону взяли бы недорого. Ведь денег у нас обоих было мало - и миллионов (тогда счет уже был на миллионы!) мы тратить не могли. И вот в таких именно беседах Николай Степанович не раз говорил мне: - На переворот в самой России - никакой надежды. Все усилия тех, кто любит ее и болеет по ней разобьются о сплошную стену небывалого в мире шпионажа. Ведь он просочил нас, как вода губку. Нельзя верить никому. Из-за границы спасение тоже не придет. Большевики, когда им грозит что-нибудь оттуда - бросают кость. Ведь награбленного не жалко. Нет, здесь восстание невозможно. Даже мысль о нем предупреждена. И готовиться к нему глупо. Все это вода на их мельницу. Помню одну из таких прогулок. Навстречу вьюга. Волны снега неслись нам в лица. Ноги тонули в сугробах. Гумилев остановился и с внутреннею болью: - Да ведь есть же еще на свете солнце и теплое море и синее-синее небо. Неужели мы так и не увидим их... И смелые, сильные люди, которые не корчатся, как черви под железною пятою этого торжествующего хама. И вольная песня и радость жизни. И ведь будет же, будет Россия свободная, могучая, счастливая - только мы не увидим. Этот душевный крик особенно действовал из уст такого по-видимому спокойного, невозмутимого человека, каким он казался, только казался. Его сдержанность была маскою, гордою и презрительной к людской пошлости, низменности и малодушию. Он был бы на своем месте в средние века. Он опоздал родиться лет на четыреста! Настоящий паладин, живший миражами великих подвигов. Он увлекался бы красотою невероятных приключений, пытал бы свои силы в схватках со сказочными гигантами, на утлых каравеллах в грозах и бурях одолевал неведомые моря. И, разумеется, сырые и серые дни Севера среди трусливо припавшего к низинам народа, в вечных сумерках, где только безлистые ветви чахлых деревьев метались во все стороны - были не по нем, давили его могильною плитою. Бывая у меня, он передавал свои красочные замыслы. Я думаю, лучшего слушателя он не мог найти: ведь в экзотическом мире, как свободная птица в горячем воздухе, носилась и моя мечта. Мусульманский Восток и африканские пустыни тревожили наше воображение. Часто, когда мы смолкали, переживая грезовые паузы, оказывалось, оба странствовали мысленно за морями и океанами. Сейчас, когда я перечитываю его стихи - строгий и суровый образ поэта, застегнувшегося как будто на все пуговицы, живой стоит передо мною. Он, казалось, весь был в железной непроницаемой броне, чтобы посторонний взгляд не угадал пламя горевшее в его груди. Он не мог иначе мыслить, как образами. Я помню, как-то он приехал ко мне. - Нет ли в ваших коллекциях или библиотеке рисунков, сделанных африканскими дикарями? Тогда у меня была большая библиотека, собранная в далеких странствиях. Увы, от нее ни следа!.. Второй такой не составить... Где-то она теперь? - Зачем вам? - Я пишу географию в стихах... Самая поэтическая наука, а из нее делают какой-то сухой гербарий. Сейчас у меня Африка - черные племена. Надо изобразить, как они представляют себе мир. Я не знаю, что вышло из этого. Издатель нашелся. Я видел первые печатные листы... Он не только как поэт сам увлекался часто даже странными идеями, нет. Он умел зажигать и окружающих, случалось, совсем не свойственным им энтузиазмом. Аудитории, в которых он неутомимо выступал как лектор, проникались его восторженностью и героизмом. Если бы существовала школа исследователей и авантюристов (в благородном значении этого опошленного теперь слова!), я не мог бы указать для нее лучшего руководителя. Он был необыкновенно деятелен в эту мертвую зыбь нашей печати. Читал лекции в доме Искусств и пролетарским поэтам. Выступал и в Петербурге, и в Москве на литературных вечерах, живым словом заменивших убиенные большевиками журналы. И как себе, так и другим не давал поблажек. Его требовательность красоты и чистоты стиха доходила до фанатизма. До ярости доводили его статьи, затасканные приемы архивной словесности у молодых начинающих дарований. Сгнившие, навязшие в зубах сравнения, обычная, все нивелирующая плоскость, пошлые приемы мещанского юмора, заимствованные, тысячу раз повторявшиеся рифмы. А. М. Горький на Моховой устроил колоссальное предприятие - художественных переводов иностранных писателей. Оно сложилось в мощную организацию. Благодаря этому учреждению, немало наших беллетристов просуществовало в самый ужасный голодный период отечественных злоключений. Приготовлена была таким образом масса рукописей, едва ли десятая часть которых явилась в печати. Все остальное лежит под спудом и ждет воскрешающей трубы Архангела. Николай Степанович там заведовал, кажется, отделом французской поэзии и доводил наших переводчиков до отчаяния. Он был так строг и к себе, и к другим, что забраковал даже считавшиеся до тех пор классическими переложения песен Беранже, сделанные когда-то Вас. Курочкиным. Гумилев доходил до педантизма: великолепный перевод "Овечьего Источника" и "Собаки на сене" Лопе де Веги, исполненный А. Н. Бежецким (Масловым), он вернул - потому, что число строф в переводе не соответствовало такому же и в подлиннике. Надо было не только соблюдать арифметическую точность, но и каждой строке передать содержание авторской строки. Сам он умел так работать и беспощадно требовал того же от других. Гумилев в то же время необыкновенно чутко относился к начинающим именно в кучах навозу отыскивал жемчужные зерна. В слушателях особенно ценил оригинальность, хотя бы неловкую на первых порах, именно дорогую в каждом писателе. Он требовал от них упорной работы над собою. - Над стихом надо изводиться, как пианисту над клавишами, чтобы усвоить технику. Это не одно вдохновение, но и трудная наука. Легче ювелиру выучиться чеканить драгоценные металлы... А ведь наш русский язык именно драгоценнейший из них. Нет в мире другого, равного ему - по красоте звука и по гармонии концепции. С его легкой (в данном случае, впрочем, тяжелой) руки, во всей России сложились кружки поэтов под всевозможными кличками - от "жемчужной раковины" чуть ли не до "разбитого корыта". И, увы, стихи стали ремеслом. Явились десятки юных самозванных гениев, в звучных и по форме совершенных строфах которых истинная поэзия, по словам И. С. Тургенева, даже не ночевала. Почти накануне его нежданного, так изумившего всех ареста, он был у меня, чтобы повидаться с г. Оргом, тогда главною эстонской миссии в России. Орг в то же время был представителем только что образовавшегося книгоиздательства в Ревеле "Библиофил". Н. С. продал ему новые стихотворения и, покончив с условиями по этому поводу, заторопился в дом Мурузи на Литейную, где он должен был открыть новый кружок поэтов. - Не слишком ли много их? - заметил я. - Каждый человек поэт. Кастальский источник в его душе завален мусором. Надо расчистить его, В старое рыцарское время паладины были и трубадурами, как немецкие цеховые ремесленники мейстерзингерами... Мне иногда снится, что я в одну из прежних жизней владел и мечом, и песней. Талант не всегда дар, часто и воспоминание. Неясное, смутное, нечеткое. За ним ощупью идешь в сумрак и туман к таящимся там прекрасным призракам когда-то пережитого... В этот раз, повторяю, накануне своего ареста, он еще раз заговорил о неизбежности уйти из России. - Ждать нечего. Ни переворота не будет, ни Термидора. Эти каторжники крепко захватили власть. Они опираются на две армии: красную и армию шпионов. И вторая гораздо многочисленнее первой. Я удивляюсь тем, кто составляет сейчас заговоры... Слепцы, они играют в руки провокации. Я не трус. Борьба моя стихия, но на работу в тайных организациях я теперь бы не пошел. И узнав о том, что он взят в Чека, я ничего не понял. Разумеется - глупая ошибка, недоразумение, которое разъяснится сейчас, и он будет выпущен.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21
|