Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Азеф

ModernLib.Net / Историческая проза / Гуль Роман / Азеф - Чтение (стр. 9)
Автор: Гуль Роман
Жанр: Историческая проза

 

 


– Иван, как я рад!

– Слава Богу, слава Богу, – твердил Азеф, обнимая, целуя его.

Все смотрели на них. Они были герои праздника партии, руководители акта. Но в углу опять раздалась балалайка. Наигрывал бежавший из России, никому неведомый семинарист, влюбленный в гениальность Чернова, охмелевший от женевского воздуха, от речей, от близости ЦК.

– Да, дорогие друзья, большое дело, великое дело, святое дело, – обнимал Азефа Чернов, похлопывая по плечу.

– Егора жалко, – гнусаво и грустно произнес Азеф.

– Конечно жалко, конечно жалко и всем нам жалко, но террор требует жертв и я уверен, что Егор мужественно взойдет на эшафот.

От Чернова пахло наливкой. Кто-то от стола сказал:

– Вы не сомневаетесь в нем, Виктор Михайлович?

– Нисколько, нисколько, уверен…

Семинарист играл «Во саду ли в огороде». Комната наполнялась тоской и грустью. Сгрудившись у стола, цекисты в синем дыму спорили о связи Б. О. с ЦК. Боевики сидели на диване. Но среди них с жаром говорил только Каляев. Швейцер отпивал сельтерскую. А самой грустной в дыму и шуме была Дора Бриллиант. Ее не замечали. Доре казалось всё чужим и чуждым. Казалось, люди спорят о чем то смешном и ужасном. А балалайка семинариста наполняла ее тоской.

Разорвался апельсин

У дворцова моста.

Где ж сердитый господин

Низенького роста.

– Что вы, товарищ, такая грустная?

– Я не грустная. Почему?

– Да я уж вижу, товарищ, у меня глаз ватерпас, – тенорком прохохотал Чернов, похлопывая по плечу Дору.

– Оставьте, товарищ Чернов, – сказала она. Чернов отошел, обняв двух нагнувшихся к столу цекистов, сразу ворвался в спор, быстро заговорив:

– Нет, кормильцы, социализация земли несовместима…

Но уж серел рассвет. В открытое окно навстречу рассвету тянулся дым русских папирос, словно улетая к горам в шапках снега. Все вставали, шумя стульями. Толпой вышли на рю де Каруж. По-русски долго прощались, уславливаясь, уговариваясь. И разошлись направо, налево. Только в дверях еще кивала рыжая голова хозяина. Но вскоре и он запер дверь.

8

Савинков писал письмо Вере:

« – Дорогая Вера! Последние дни я испытываю чувство тоски по тебе, гораздо более сильное, чем то чувство любви, которое нас связывало и связывает. Может быть это странно? Может это причинит тебе боль? Но это так. Вот сейчас, когда в окно ко мне смотрят женевские горы, а по озеру бегут лодки с какими-то чужими людьми и вдали трубит беленький пароходик, мне хочется одного: – увидеть тебя. Хочется, чтобы ты была со мной, в одной комнате, где то совсем рядом. Чтоб я знал, что я не один, что есть кто-то, кто меня любит, сильно, однолюбо, кому я дорог, потому что я, Вера, устал. Пусть не звучит это странно. Последние события переутомили. Не знаю, когда мы увидимся. Как странно, что у меня есть дочь и сын, которых я почти не знаю. Я хочу постараться, чтоб вы выехали заграницу, чтобы мы могли хотя бы изредка видеться и жить вместе. Мне становится вдвойне больней и тяжелей, когда я вспоминаю, что при совместной жизни, я тебя так часто мучил. Но сейчас я испытываю чувство щемительной, почти детской необходимости видеть тебя и даже не видеть, а чувствовать, знать, что ты вот здесь, в этой же вот комнате, вот тут спишь, вот тут ходишь. Много странного и неясного. Только совсем недавно я понял, что такое одиночество. На днях я написал несколько стихотворений. Одно из них посылаю:

«Дай мне немного нежности,

Мое сердце закрыто.

Дай мне немного радости,

Мое сердце забыто.

Дай мне немного кротости,

Мое сердце как камень.

Дай мне немного жалости,

Я весь изранен.

Дай мне немного мудрости,

Моя душа опустела.

Дай мне немного твердости,

Моя душа отлетела.

– Или благослови мою смерть».

Напиши мне poste restante. Крепко обнимаю тебя и детей

твой Б. Савинков».

9

Как мучился Азеф в эти женевские дни! Три письма получил от Ратаева с немедленным вызовом. Трижды отписался. После убийства Плеве партия не могла бездействовать. Расчет Азефа оказался верен: – в кассу Б. О. потоком шли деньги от лиц, организаций, иностранцев. И эти деньги стали волнением Азефа. Он настаивал, чтоб ЦК не касался их. Хмурясь, потея, сопя, соглашался на незначительные отчисления. Но чтоб не было постоянных посягательств, выдвинул план трех убийств, полное руководство которыми взял на себя. Он предложил: – в Петербурге великого князя Владимира, в Киеве – генерала Клейгельса, в Москве – великого князя Сергея.

– Террор необходимо продолжать! Этого требует честь России! – кончил свою речь с глубоким, непередаваемым чувством Азеф.

Партия утвердила акты. Великого князя Сергея взял на себя Савинков. Азеф не видел проигрыша. Не было возможности. Он знал, что два акта отдаст полиции. А одним еще поднимет себя в партии. Но Азеф не был железный. Это стоило нервов и он уставал.

10

Было начало золотого августа. Придя после заседания, где он, как начальник Б. О. победил ЦК, Азеф снял пиджак, жилет, крахмальную рубашку и ощутил запах своего пота. Азеф обтер полотенцем желтое, жирное тело. Полуголый лег на кушетку. Отдохнув, поднялся, сел за стол.

Тяжело дыша, голый до пояса, обдумывал устав Б. О., гарантирующий ее от контроля ЦК. Медленно придвинув чернильницу, не торопясь, написал: – «Устав Боевой Организации Партии Социалистов-Революционеров». Азеф писал:

1. Боевая организация ставит себе задачей борьбу с самодержавием, путем террористических актов.

2. Боевая организация пользуется полной технической и организационной самостоятельностью, имеет свою отдельную кассу и связана с партией через посредство центрального комитета.

3. Боевая организация имеет обязанность сообразовываться с общими указаниями центрального комитета, касающимися: а) круга лиц, против коих должна направляться деятельность боевой организации и б) момента полного или временного по политическим соображениям прекращения террористической борьбы.

4. Все сношения между центральным комитетом и боевой организацией ведутся через особого уполномоченного, выбираемого комитетом боевой организации из числа последней.

Затягиваясь папиросой в длинном красном, костяном мундштуке, Азеф написал 12 параграфов с примечаниями. Под конец всё же устал. Отбросив перо, он сидел за столом, задумавшись, глядел в одну точку. Он вспоминал розовые ноги своей любовницы, певицы петербургского кафешантана.

11

В квартире на бульваре Распай Любовь Григорьевна с шестилетним сынишкой Мишей пили чай. Миша перемазался в леденцах, смеялся. Любовь Григорьевна обтирала маленькие, грязные пальцы и выставленные мишины губы.

– Ах, глупышка, глупышка, – говорила Любовь Григорьевна, небольшая, стриженая женщина в легких веснушках. В партии Любовь Григорьевна была, но активной роли не играла. Не хотел Азеф. А Любовь Григорьевна любила мужа. И никто из товарищей даже не знал, что читанный Азефом доклад «Борьба за индивидуальность по Михайловскому» писала ему жена, Любовь Григорьевна.

Азеф приехал внезапно. С порога, широко разведя руки, он поймал Мишу, высоко подбросив, прижал его, целуя смуглые Мишины щеки. Миша взвизгнув обхватил толстую папину шею, целуя куда попало.

– Папа мой, золотой!

– Что ж ты не телеграфировал, Ваня?

– Да, я случайно.

– Ты наверное голоден, ах ты Господи, я сейчас у мадам Дюизен, – зашелестела юбкой Любовь Григорьевна.

Азеф щекочет Мишу усами. Миша заходится хохотом. Усадив его на колени, Азеф ласково гладит Мишину кудрявую голову. Азеф очень любит своего сына.

– Папочка, расскажи, где ты был, что делал? В каких ты был странах? Ну расскажи всё! – жмурится Миша и, прищурясь, похож на Азефа.

– Был я далеко, милый, – говорит Азеф, улыбаясь, – отсюда и не увидишь.

– Как? А если залезть на Нотр Дам?

– Ха-ха-ха! Ты уж знаешь Нотр Дам?

Да, там такие страшные куклы и одна, папочка, похожа на тебя, мама сказала, – смеется Миша, обхватывая папину шею. – Нет, папочка, расскажи что ты делал? Ты мосты строишь? Раз ты инженер?

12

Приготовления к трем убийствам были закончены. Швейцер приготовил динамит с запасом. В дождливый ноябрь, Савинков с паспортом инженера Джемса Галлея выехал на великого князя Сергея, в Москву. Привыкнув к твердому грунту Европы, он с неприятностью думал о трясущихся урядниках, свисающих ногами с мохнатых лошаденок, о сером русском дожде, грязном небе, о тяжелых сугробах Москвы, о России.

Уголь монгольских глаз зарылся в подлобье. Обтянулись скулы. В облике Савинкова жила скука. Словно, увлекшись охотой, предпринял англичанин путешествие в страну «водки и медведей».

«Или Савинков Романова, или Романов Савинкова», – думал Джеме Галлей, подъезжая к Эйдкунену.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Сорок сороков московских церквей утонули в голубых сугробах. 3има была суровая, снежная. Уж в ноябре стояли небывалые морозы. В кривоколенных тупиках, переулках дворники и извозчики грелись, похлопывая голицами, притоптывая подшитыми валенками у разведенных костров.

Москвой правил великий князь Сергей. Худой, высокий, с холодным лицом и прозрачными, словно стеклянными глазами.

2

К дворцу подъезжали великокняжеские ковровые сани. Это подъезжал помощник великого князя, полицмейстер Москвы, генерал Д. Ф. Трепов.

Великий князь Сергей был недоволен многим. Раздражала слабость царя. Начавшееся влияние Витте. Сердили даже тридцатиградусные морозы и богомольность жены.

В кабинете дворца генерал-губернатора они сидели вдвоем. Трепов чернявый, живой красавец, каких рисуют на картинках форм русской армии. Конногвардеец был груб, говорил резко, в мужской компании любил пересыпать речь матерной бранью.

Сергей сидел за столом, чертя на бумажке незамысловатый орнамент. Иногда отрывал голову, и словно забывал прозрачные глаза на красивом лице генерала Трепова.

– Вам немедленно надо ехать в Петербург, ваше высочество, добиться доклада государю. С этими затеями Святополка и виттевщиной надо кончать и показать им, где раки зимуют! Меняние внутреннего курса – гибель. Оно только на руку революционерам. Есть данные, что после убийства Плеве эта революционная сволочь вообразила, что мы перепугались. Теперь они не остановятся перед новыми убийствами, надо знать этих собак! Их надо разгромить, – говорил Трепов. – На кого толкает эту сволочь курс мягкого стеления? На тех, кто вели иной курс, не на Витте же? А на вас, ваше высочество, на меня, на других. По сведениям петербургского охранного надо ждать оживления у террористов.

– Вам об этом докладывали?

– Есть доклад заведующего заграничной агентурой Ратаева. Рачковский уверяет, – засмеялся Трепов полнокровным, барским баритоном, – что де их боевые силы у него в руках, теперь де ничто не может случиться, будто есть крупная провокатура, но ведь, ваше высочество, эта бестия лижет зад у Витте. Вы можете ему верить? Лопухин тоже уверял, что террор невозможен, да что, перед смертью Плеве мне сам говорил, что держит террористов вот где, – сжал поросший черным волосом, крепкий кулак Трепов. – Незамедлительно езжайте, ваше высочество, государь вас послушает.

– Витте хочет взять царя страхом перед революцией, – и великий князь странно засмеялся. Лучи солнца заливали паркет, рассыпались по полу и освещали половину корпуса князя.

Над Москвой стояло не расплывающееся в голубом небе солнце. Тянулись тысячи дымов из труб. Савинков ехал с Рязанского вокзала. Отвыкший от русской зимы, он зяб и кутался, закрывая уши широким швейцарским кашне.

3

В гостинице «Княжий двор» было всё, как обычно – скучно. Швейцар в синей поддевке. Золотые рамы зеркал, в грязных точках. Черная грифельная доска с фамилиями. Савинков шел за коридорным, ощущая вечную тоску русских гостиниц. Истертый, плюшевый диван, на котором чего только не было, несуразное трюмо, кувшины с порыжелой водой.

Коридорный внимательно разглядывал иностранца.

– Паспорт прикажете сейчас прописать?

– Да, сейчас, – глядя вокруг, Джемс Галлей тосковал. Почти брезгливо вынул паспорт с красной печатью английского короля и подписью лорда Ландстоуна и протянул коридорному вместе с крупным рублем, изображавшим Николая II.

Коридорный, выходя, отвесил благодарный поклончик.

4

В это время террорист московской группы Борис Моисеенко поднимался по темному, узкому ходу на колокольню Ивана Великого и от вышины лестницы у него дрожали ноги. Террористы не знали еще, в каком дворце живет генерал-губернатор. Старый сторож в стотысячный раз устало поднимался вместе с Моисеенко.

С Ивана Великого в золоте солнца и голуби небес зарябила Москва. Старый сторож, не глядя вниз, за полтинник, шамкал о гордостях русской столицы. Дрожавшей, старой рукой сторож указывал молодому человеку: – Воробьевы горы, Кремль, Москва-реку, Сухареву башню, Каланчевскую площадь. Только когда стали было спускаться, Моисеенко сказал:

– А где, дедушка, великий князь живет?

– Хнязь? На Тверской на площади, вон церква-то Страстной монастырь, от нее возьми малость влево.

– Так, так. Хорошо поди живет, дедушка, а? – опускаясь, говорил Моисеенко.

– Знамо хорошо, зачем ему плохо жить. У Моисеенко дрожали колени, от вышины колокольни Ивана Великого.

5

Парень в овчинном полушубке, в смазных сапогах, у Драгомиловской заставы у заезжего маклака торговал карюю кобылу. Кобылка была шустрая. Когда на проводке маклак хлопал кнутом, кобыла рвалась из рук, била задом, вскидывала передом, маклак приседал на карачки, чтоб удержать в поводу кобылу.

Каляев ничего в лошадях не понимал. Но кобылка понравилась, явного изъяна не было и, вытаскивая из овчинного полушубка платок, развязал его, вынул деньги и передавая маклаку 90 рублей, проговорил:

– А как звать-то ее?

– Чать не по имень отчеству, – заворачивая деньги в газету, засмеялся маклак, – зови, мол, Каряя.

Каляев стал звать кобылу – «Каряя». На извозчичьем дворе не было извозчика, кто бы так ходил за лошадью, как Иван Каляев. В две недели из мохнатой, ребрастой лошаденки вышла ладная кобыла. На зависть любому извозчику носила «Каряя» по Москве легкие сани, не в сравнение с мерином Бориса Моисеенко «Мальчиком».

«Мальчик» был никчемушный мерин, поджарый, плоского ребра, с сведенными ногами, густо налившимися сквозными наливами. Он смешно бегал по Москве, вприпрыжку, от шпата высоко подбрасывая левую заднюю. Но Моисеенко и не лихач. Ему по Москве не носиться. «Мальчик» тихо стоит на Тверской площади против дворца генерал-губернатора.

Прохожие редко нанимали «Мальчика», уж очень плох голенястый мерин. Разве кто, чересчур заторопясь, крикнет:

– Извозчик, свободен?

Услышит в ответ глухой голос не оборачивающегося извозчика.

– Занят.

6

В пестро-крашеной будке стоит часовой. Отъезжают, подъезжают к дворцу сани, кареты. Выходят люди из подъезда в черных шинелях на красных подкладках, в серых николаевках, разлетающихся по ветру. Но кареты великого князя Сергея нет.

А какой мороз закрутил в Москве на Тверской площади! От мороза резво едут кони. Переминается медленно «Мальчик». Не греет рваное рядно. Хлопает голицами Моисеенко. Но рысью въезжает на площадь каряя кобыла. Извозчик в синем армяке с серебряными пуговицами, в красном кушаке, с подложенным задом, осадив валкую рысь, становится на площади. И «Мальчик» трогает, с трудом разминая на морозе сведенные ноги.

7

Первый раз вымахнула карета великого князя ночью. Увидал ее Иван Каляев. Какие рысаки! Как процокали по обледенелым торцам, словно кто-то проиграл по белым клавишам. Ацетиленовые фонари кареты ослепили. Вихрем, как смерч, пронеслась карета с темным эскортом казаков. Но долго еще дымились ацетиленовые глаза кареты великого князя Сергея.

«Стало быть верно сказал сторож Ивана Великого, не за Николаевским и Нескучным, а за дворцом на Тверской надо вести наблюдение». Каляев тронул с площади.

8

Савинкову скучно от одиночества и от чего-то еще. Что это такое? «Ерунда с музыкой», – определяет Савинков. В номерах «Княжьего двора» ходят неповоротливые мамаши из провинции за руку с детьми. Детей водят в Грановитую палату, к царь-пушке, царь-колоколу. Опиваются в «Княжьем дворе» чаем стриженые в кружалы костромские купцы. Сосут чай с блюдечка. И кажется Савинкову, всё это российской сонью и дурью, а царь-пушка грандиозным росчерком этой же вот самой российской дури.

Но и Джемс Галлей иногда гуляет по Кремлю. Думает: не встретит ли случайно карету великого князя Сергея? Хотя до сих пор не встречал. И пройдясь по Москве, купив новую книжку стихов у Сытина, Джемс Галлей возвращался в «Княжий двор», дожидаться вечера.

Трудно ждать вечер. Джемс Галлей от скуки читает «Апокалипсис», и всё думает о князе Сергее: – «Если б убил его рабочий, поротый мужик, иль битый солдат, всё было б в порядке. Но убью его я – дворянин, интеллигент. Почему же именно я? Собственно у меня к нему нет ведь даже ненависти. Но смерти его я хочу. Я связан с революцией. Правда, связь холодна, может быть в том и неувязка, что не горю, как Егор, Янек, а убиваю спокойно, может от скуки, а может и нет».

9

Трактир Бакастова у Сухаревой Башни был похож на «Отдых друзей» на Сенной. Это был извозчичий трактир, хороший тем, что были в нем грязные «отдельные кабинеты», в которые можно было проходить со двора. Богатый барин в бобровой шубе с палкой с серебряным набалдашником мог свободно сидеть тут с поддевочным русским человеком.

– Видел! Ночью, понимаешь, видел, вырвалась из ворот, совсем близко, с ацетиленовыми фонарями, таких фонарей ни у кого в Москве нет…

– А охрана?

На столе – закуска, водка, несколько бутылок пива, про запас, чтоб не беспокоить полового.

– С казаками проехал, к Кремлю.

– Стало быть сторож с колокольни прав?

– Ну да. Я волновался, чорт знает как.

– Стало быть убьем.

Савинков налил рюмку, выпил, закусил вывертывающимся из-под вилки крепким огурцом.

– Янек, после убийства я узнал что-то, чего до убийства не знал. Всё как-то странно, ей Богу странно. Словно старичок даром не прошел, – закашлялся Савинков, – умер, а что-то оставил во мне, на мне, чорт знает где.

– Ты говоришь о грехе?

– Ни-ни, как раз обратное. Раньше, когда я никого еще не убивал, чувствовал, что убить грех, было такое ощущенье. А теперь вот именно этого ощущенья-то и нет, сплыло.

Савинков налил пузырчатую рюмку.

– Понимаешь, как-то внезапно вышло всё по Верлену: «Je perds la memoire du mal et du bien». Мне как-то Гоц говорил, что его внутренней жизнью правит категорический императив Канта, а вот мой категорический императив – воля Б. О. И всё. И ничего больше. Я сказал Гоцу, а он, – это, говорит, моральное язычество. Перед тем как кокнуть старичка – улыбнулся Савинков, – вот перед этим была какая-то вера в наше дело, в террор, в революцию, а после… – Савинков развел руками, – не пойму, стерлось, понимаешь, вот самая эта тончайшая грань стерлась, перестал понимать, почему для революции убивать хорошо, а для контрреволюции, скажем дурно? Больше того – для партии убить надо, а для себя почему-то никак нельзя? – Савинков захохотал с хрипотцой голосом размоченным водкой, сводя на Каляеве узкие горячие глаза.

Каляев сидел, подавшись телом к Савинкову. На бледноватом, нежном лице был даже как бы испуг.

– Не понимаю, – проговорил он. – Ты говоришь: убить надо, не надо. Да, дорогой Борис, убить никогда не бывает надо; ведь мы убиваем только лишь для того, чтобы в будущем жить культурно, жить именно без этого проклятого террора. Убить никогда не бывает «надо», только когда за убийством большая любовь, великая любовь к человечеству, к правде, к справедливости, к социализму, к свободе, к человеку как брату, только тогда можно убить, и мы, выходя на террор, не только ведь убиваем «их», мы убиваем себя, «свою душу» отдаем на алтарь идеи.

Савинков засмеялся.

– Ну, вот, стало быть я ее уже отдал.

– Не смейся, – взволнованно проговорил Каляев, – это больно.

– Прости, Янек, дай скажу, ты дитя, ты ребенок, и это вот твое принесение жертвы, как у Егора, как у Доры, по моему просто ваше биологическое, так сказать, назначение. Понимаешь? Мне например начинает казаться, что все эти слова о правдах-справедливостях, идеях-идеалах, о социализме и прочих фаланстерах, всё это – у вас, лучших боевиков, прикрывает исступленную жажду жертвы, как таковой. Ну, если б вот у нас, например, сейчас было не самодержавие, а социализм и рай на земле, то ты всё равно бы нашел какую-нибудь идею и принес бы себя ей в жертву.

– Неверно! – страстно перебил Каляев.

– Да, да, – говорил Савинков, – смотрю на тебя, люблю тебя, Янек, но кажется, что другой жизни, другого дела, чем «отдать жизнь» у тебя нет, даже быть не может. Аккуратно получать жалованье ты не можешь не только теперь, но даже и при наступлении социализма. Ты и там принесешь жертву, но какую-нибудь другую, такая уж твоя биология, рожден жертвенником, вот что я чувствую, Янек. Ты говоришь, народ, социализм, хорошо, ну а что же это за народ? Ведь это же, милый мой, чистый миф! Ведь вот этого лакея, который нам подавал, ты не любишь? А кого же ты любишь? Ты жертву свою любишь, свою сумасшедшую идею, из-за нее и убиваешь Плеве.

На лбу Савинкова надулась толстым червяком жила, перерезавшая лоб пополам, глаза горели.

– Ты мистик, Янек, ты религиозен по своему, и живешь для смертного своего часа, в этом всё твое оправдание. А я, Янек, человек другой биологии, я люблю жизнь, – проговорил страстно Савинков, – у меня всё было ясно, а вот старичке помешал, спутал карты, подтолкнул в моей любви к жизни, легонько так подтолкнул, любишь? говорит, убил, мол, меня за то, что жизнь любишь, сознайся, говорит, за это ведь убил? ну так и люби дальше, шире, разгонистей, люби во всю и не меня только бей, а кого хочешь, потому что не всё ли равно, как и для чего убивать, если в конце концов все мы всё равно сдохнем.

– Ты лжешь, Борис!

– Ми-лый, Я-нек! – проговорил Савинков, нагнувшись обнял его и поцеловал, – ну, конечно, лгу! конечно, это спьяну я, ты прав, – Савинков смеялся. А кончив смеяться, сказал;

– А у тебя, Янек, старичок ничего не оставил? а?

– Что оставил, смою своей кровью и кровью нового палача нашего народа. Для меня святыней горит Россия и социализм. Я иду на этот огонь и отдаю себя радостно. Верь, Борис, наше место недолго останется пустым, наши смерти – почки грядущих цветов.

– Понимаю, ты именно «отдаешь» себя, как женщина, не спрашивая ни о чем, может для мук, но в том-то и сладость, что отдаешь. В тебе – исступленная женственность, Янек. Но тебе я не завидую, а есть люди, которым завидую.

– Егор?

– Иван, – сказал Савинков.

– Азеф?

Савинков кивнул головой: – Ты больше думаешь, Янек, о том, как ты умрешь, а не как убьешь. А он – обратное. У него душа неседая. Даже души нет, вставлена революционная машина. Домашняя гильотина. Рубит, а он пальцами отстукивает, счет ведет. Жить ничто не мешает. Ни старичке, ни гибель товарищей. Вот я веду одно дело. А он? Целых три! И задумывается только над тем, как быстрей и верней убить всех трех. Ничего больше. Концы в воду. Всё на мельницу революции. А там видно будет.

– Иван Николаевич по душе мне чужд, – сказал Каляев. – Я его уважаю, даже люблю, за то, что он наша большая сила, сила революции, без него б не осуществилось то, что взрывает трон, сотрясает государство, подымает революцию.

– Ты ребенок, Янек, милый ребенок, ты его «уважаешь», «любишь даже», а он пошлет тебя на смерть, тебя разорвет в клочья, и он даже не почешется, завтра же тебя забудет.

– Идущие не обращают вниманья на падающих, Борис. Если б он оплакивал каждого из павших товарищей, как оплакивают некоторые, он не мог бы вести дело Б. О. Ты подумай только, какая ответственность? Какая тяжесть лежит на Иване Николаевиче?

– Да, да, – сказал Савинков, прислушиваясь к граммофону за стеной. Сквозь хохот многих голосов там пело граммофонное сопрано. Оба несколько минут просидели молча.

– Ты говорил, что в Женеве писал стихи?

– Писал, – смутившись сказал Каляев.

– Прочти.

– Тебе не понравится.

– Почему? Как называется?

Каляев улыбнулся по-детски. – Не знаю еще, может называться «Пусть грянет бой».

– Длинно. Стихи должны называться коротко.

– Можно придумать другое. Каляев стал читать отчетливо и тихо:

Моя душа пылает страстью бурной

И грудь полна отвагой боевой.

Ах, видеть лишь свободы блеск пурпурный

Рассеять мрак насилья вековой!

И маску лжи сорвав с лица злодея,

Вдруг обнажить его смертельный страх,

И бросить всем тиранам не робея

Стальной руки неотвратимый взмах!

Довольно слез! Пусть грянет бой победный!

Народ зовет – преступно, стыдно ждать!

Рази ж врага, мой честный меч наследный,

Я весь, весь твой, о родина, о мать!

Облокотясь на стол, Савинков слушал.

– Последнее четверостишие слабо, – сказал он, – а два первых хороши. «Меч, наследный» плохо.

– Я не нашел рифмы, – засмеялся, захлебываясь, Каляев. – Прочти свое.

– Тебе мое не понравится.

Савинков прочел стихотворение, посланное Вере:

Дай мне немного нежности,

Мое сердце закрыто.

Дай мне немного радости,

Мое сердце забыто.

– Отчего оно может мне не понравиться? Наоборот, мне очень нравится, – сказал Каляев и помолчав добавил: – знаешь что, Борис, ты талантливее меня.

Когда дымы из труб перестали уходить в небо, когда Москва погасла и стали раздаваться дребезги городовых, оба вышли с темного двора трактира и, прощаясь, обнялись в воротах.

10

Малейшую ухабинку видел с козел кучер Андрей Рудинкин. Ацетиленовые фонари взрывали снежную темь. Великокняжеская карета мчалась с Николаевского вокзала. Сергей возвращался из Петербурга, после доклада императору о принятии курса твердой власти. Каланчевской, Мясницкой, Никольской мчалась великокняжеская карета. Она была больше кареты Плеве. Старинная, немецкой работы, с бронзовыми изогнутыми змеями вместо ручек. С желтыми спицами. Ярким гербом. С сероватой шелковой обивкой внутри. Козлы были широкие. Так что кучер, несмотря на тяжкий вес, сидел несколько с краю. Рядом неизменно ездил любимый лакей князя Оврущенко.

Жеребцы были не вороные, как у Плеве, а темно-серые. Невысокие, вершков трех, но ладные, широкогрудые, крепко подпружные, шли маховым низким ходом. Левый «Жар» трехлеткой на московском ипподроме ставил вёрстный рекорд и правому «Вихрю» трудновато было в паре с «Жаром». Рудинкин не пускал их поэтому врезвую. Жеребцы ехали ровным махом ко дворцу генерал-губернатора.

11

Каляев знал уже всё. Ночью: – ацетиленовые фонари. Днем – белые вожжи, желтые спицы, широкий кузов, герб, черная борода Рудинкина. Даже карету княгини не смешал бы с князевой, потому что сытый, словно молоком мытый, Андрей Рудинкин возил только Сергея.

Дора приехала из Нижнего Новгорода, где хранила динамит московской группы. Террористы замыкали жизнь Сергея динамитным кольцом. Его жизнь была уже на исходе.

Написав письмо, Савинков лежал на диване. У дивана стояло кофе. Савинков пил кофе с бенедиктином, думая о смерти Сергея. Потом он оделся, вышел из «Княжьего двора». У гостиницы, закутавшись в отрепья, сидели нищие. Ветхий старик и старуха. Савинков кинул им двугривенный. Распушивая толстый хвост под ударом вожжи, за «Княжий двор» промчал серый лихач толстого господина, с головой закутавшегося в играющую серебром оленью доху.

Ослепительно горели кресты московских церквей. От мороза, молодости, здоровья, снега было радостно идти на Тверскую площадь на явку с Каляевым.

Но больше часа по площади ходил Савинков: – ни Каляева, ни Моисеенко не было. Савинков уже не радовался морозно-голубому дню, несшейся в дне жизни города. Охватило волнение за дело и товарищей. Возвращаясь, возле гостиницы он обернулся на оклик:

– Прикажите подвезти, барин!

Савинков увидал на «Мальчике» едет Моисеенко. Савинков сел. Ни седок, ни извозчик не говорили, едучи в сторону Савеловского вокзала. Только когда «Мальчик» стал уже уставать, в глухом Тихвинском переулке Моисеенко перевел его на шаг и обернулся.

– Читали заявление московского комитета? – взволнованно проговорил он.

– Какого комитета? Почему ни вас, ни «поэта» нет на площади?

Моисеенко сунул Савинкову квадратную бумажку: «Московский комитет партии социалистов-революционеров считает нужным предупредить, что если назначенная на 5 и б декабря политическая демонстрация будет сопровождаться такой же зверской расправой со стороны властей и полиции, как это было еще на днях в Петербурге, то вся ответственность за зверства падет на головы генерал-губернатора Сергея и полицмейстера Трепова. Комитет не остановится перед тем, чтобы их казнить.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21