Позади Афанасия стояли человек пять, выглядевших странно. Ярко-оранжевые хламиды, лысые головы и костяные четки в руках. Кого теперь удивишь лысой головой и оранжевой рясой? Но никто, похоже, и не собирался удивлять. Оранжевые напряженно склоняли головы, прислушивались к разговору.
– Ага, братья и сестры кришнаиты? – попытался как-то определить их Антон.
Возможно, в этой толпе действительно кроме братьев были еще и сестры, но все половые признаки тщательно скрывались.
– Кришнаиты – друзья Бхагават Гиты, танцуют и поют, праведно живут. Ты что ли кришнаитом стал, Афоня?
– Нет.
– Ну, а живешь как? В смысле – вообще.
– Да, – ответил Афанасий. Это означало, что “живу” и сам по себе этот факт довольно удивителен, к чему тут еще прилагательные вроде “сносно” или “как всегда”.
– Это кто с тобой? – Антон указал на свиту Афони.
– Так, ходят…
Те, видимо, решили, что Афоня таким образом представил их своему знакомому и разом поклонились в пояс. От неожиданности и чтобы сгладить впечатление от этого синхронного поклона, Антон приветственно приподнял бутылку:
– Может со мной, братва?
Никто не ответил.
– Молчаливые они у тебя.
– Да, – сказал Афанасий.
Пятеро молчаливых были апостолами Афони, такой статус они сами себе определили.
Когда Афанасия называли буддой, он не сердился, отмахивался равнодушно: “Что об этом много говорить, братья. Живу я – человек говенная рожа – и умру как-нибудь по-дурацки”. Старенький православный монах отец Никон, обитающий в келье Свято-Донского монастыря, разговевшись однажды с Афоней кагором, пробурчал: “Ты, Афоня, пониманием богат, а тяжко, должно быть, нести этот крест…” Ветер гнал по Невскому проспекту желтые листья и обрывки газет, прибивая летучий мусор к основаниям ребристых колонн Казанского собора. Оранжевые фанатично ловили каждое слово из беседы Афони и Антона, немного смущенно поглядывая на бутылку виски, которую Антон бережно прижимал к организму. Обычно Афоня разговорами их не баловал. Собственно, по его примеру и они не питали никакого доверия к словам. А тут вдруг учитель разговорился…
– Что ж, это хорошо, что друзья твои молчат. А вот смотри, музыка у меня, – Антон достал из-за пазухи маленький радиоприемник “Селга-405”. Афанасий согласно кивнул, мол, вижу – музыка.
– И работает, – в доказательство Антон покрутил ручки, и в приемнике что-то зашипело.
– Да, – сказал Афанасий. Они сидели под колоннами и смотрели вверх, а приемник трещал, шипел, клокотал – принимал сигналы космического эфира и голос сверхновой звезды, которая вспыхнула черт знает когда в созвездии Геркулеса что ли, и только теперь свет этой вспышки и эфирная буря дошли до провинциальной Земли. “И спасибо, что так далеко. Еще одна счастливая случайность. Невероятно много благоприятных комбинаций…” Думая эти большие мысли, Афанасий заметил, что Антон прячет босые грязные ноги, как делал это на вечерних проверках в интернате, чтобы не заметила нянечка, пожилая дева, злая, как сатана, с вечным художественно припудренным синяком под глазом.
Няню звали почему-то Бельманда, из-за пристрастия к французским фильмам, наверное. Если на вечерней проверке она замечала непорядок, грязные ноги или книгу под подушкой, наказание следовало незамедлительно. Бельманда взашей выталкивала провинившегося из палаты, и всю ночь сидел Афоня на ступеньках интерната, щелкая зубами от холода.
Афоня и Антон иногда намеренно инициировали ее гнев, бардаком в тумбочках, например. Пережив истошные крики и подзатыльники старой нянечки, они оказывались в тесном дворике интерната, где деревья сажали, наверное, еще современники Петра.
Огромные, в полнеба кроны застилали звездное скопление Персея и рассеянное скопление “Семь сестер”, но это было ничего, потому что в переплетении веток попадались на диво гостеприимные гнездышки, точно созданные для двух мальчишек.
Отсюда открывался вид на питерские окраины, на все эти новостройки, торчащие, как пики, черные трубы и краны. Дух захватывало от ощущения бесконечного пространства и фантастической перспективы впереди. Вот когда совершенно ясно было, что где-то есть настоящая земля и реальный мир, а то, что происходит сейчас, – какая-то аномалия пространства и времени, петля, в которую они попали ненароком, да вот застряли надолго. Но петля эта обязательно распутается, поздно ли, рано – неважно, но распутается непременно.
Исчезнет серое здание интерната, канет в неизвестность Бельманда, разве что сад останется. Время распрямится, и все пойдет правильно. Снова будет Ленск-42, и все успеют спрятаться в бункере.
Удивительное дело человек – весьма далекое от логики. Стоило вспомнить о старой нянечке, которой уже и в живых-то, наверное, нет, и острое ощущение, то самое, что когда-то они умели вызывать в себе, сидя в лабиринтах ветвей, снова нахлынуло на Афанасия. Бесконечное пространство и фантастическая перспектива впереди!
Он сказал Антону:
– Подарок мой тебе.
И “Селга” вдруг запела чистейшим серебристым голосом – лучшим голосом Мариинки – на итальянском языке, которого ни один из них не знал, но и так понятно было, о чем идет речь.
Афанасий подумал: “Отец Никон да вот еще Антошка – кто еще есть у меня?” Он не попрощался с Антоном, а тот, кажется, и не заметил этого. Кто-то из апостолов спросил Афанасия:
– Посвященный?
– В некотором роде.
Долгое время можно было наблюдать, как к вечно пьяному человеку, сидевшему под колоннами Казанского собора и прислушивающемуся к приемнику, в котором давным-давно сели батарейки, подходят какие-то люди и с поклоном оставляют рядом с ним еду.
Потом этот человек куда-то исчез.
***
Афанасий очнулся и увидел маленького мальчика в зеркале, которое стояло в зале Алдановых. Он поразился на мгновение нелепому виду мальчишки: худющий, растрепанный, слишком короткие штаны, старенький ранец у ног… И тут же признал в этом отражении себя.
Антон и Полина щебетали о чем-то с Эсфирью, князь Ордынцев изнывал от неразделенной любви. В Ленске-42 события развивались своим чередом. “Полный и необратимый апокалипсис!” – это были первые слова, которые произнес Афанасий после долгого молчания. Он сказал это отнюдь не по поводу своего будущего, он просто согласился с философами относительно общего состояния дел на планете Земля.
Эсфирь хотела возмутиться, она не любила ненормативной лексики, но передумала, все-таки самое главное, что этот странный мальчик заговорил.
Ордынцев, питавший к Эсфирь нежные чувства, тоже оказался восприимчивым к тонким энергиям. В момент вспышки на полигоне князь увидел с невообразимой скоростью несущийся к ним электронный смерч. Он предстал перед Ордынцевым сплошной красной стеной от земли и до самого неба. В момент, когда клубящаяся стена накрыла Ленск-42, Ордынцева резко подбросило вверх, и он за десятилетия своего бесплотного существования впервые почувствовал боль, ударившись головой о потолочную балку.
Быть может, это была только фантомная боль, но она помогла ему прозреть – Алданов не чернь и не смерд. Ранг Алданова несопоставим даже с его княжеским титулом. “Он, наверное, один из всемогущих богов микромира, иначе как же… И я к его жене?! Господи, спаси и помоги!” Испуганный князь забился в угол под самый потолок, потускнел, сжался и едва совсем не развоплотился от расстройства. Но услышал мысленный голос Афанасия, которому наконец-то удалось разглядеть вожделеющее привидение: “Не падайте духом, князь! Эсфирь Алданова, конечно, не для вас. Материальности вам, пожалуй, не хватит для этой женщины. Советую переключиться на нашу Егоровну. Баба она добрая, легковерная, и хлопот с нею поменьше будет”. – “А не пошли бы вы, сударь”, – резонировал князь, нимало не удивившись установившейся связи с мальчишкой.
Дети собрались уходить, Эсфирь пошла провожать их, никто не заметил, что Афанасий не сдвинулся с места. Ему нужно было остаться одному и все обдумать.
Афанасий пристально смотрел на стакан с водой, который стоял на рояле. Стакан начал медленно двигаться к краю, пока не упал. Стекло разбилось, вода разлилась. “Чудо – это отклонение от нормы, противоречие в установленном порядке, который создал Бог, а значит – бунт против Него. Наш мир несовершенен и нуждается в исправлении различных вопиющих несправедливостей и бессмысленных жестокостей – в постоянном вмешательстве посредством чуда. А значит, Бог способен ошибаться”.
Афанасий вернул события немного назад, и стакан с водой снова начал двигаться по черной лакированной поверхности рояля, но на этот раз он не упал на пол. Стакан остановился точно на краю – стекло не разбилось, и вода не разлилась. “Разумеется, можно повернуть события вспять и спрятать всех в бункере, за свинцовыми плитами, или не позволить ядерному распаду выйти из-под контроля. В этом случае Полину будут воспитывать родители, мягкие интеллигентные люди, им удастся сгладить ее бойцовский характер, и Мариинка не получит свой “золотой голос”. Полина станет учительницей в музыкальной школе и выйдет замуж за Антона.
Антон не сопьется, блестяще закончит физтех и откроет какую-то важную и, на первый взгляд, невинную закономерность… И в конце концов мир еще долго будет ждать своего нового будду.
Я могу все это сделать, исправить установленный порядок. То есть совершить чудо.
И, следовательно, признать невменяемость Бога. Но я-то знаю, что Господь изощрен, но не злонамерен, установленный им порядок есть единственно возможный. А значит, чуду нет места в нашем мире”.
Так осознавший себя юный будда – Майтрейя – стал Буддой-наблюдателем, первым буддой на Земле, который выбрал позицию “неделания”. И не потому, что был безразличен к людским горестям, а потому, что знал – так лучше. Те, кто умел разглядеть его истинную природу, прозвали его Молчаливым Буддой – из него по-прежнему тяжело было вытянуть хоть слово. А если и вытянешь, то не всегда приличное.
– Афоня, ты что это засиделся, уснул, что ли? Вставай, братишка, пошли! – окликнул его Антон.
Домой возвращались, когда стало темно. Шел снег. Обледенелый деревянный “тротуар” покрылся белым ковром и стал еще более опасным. Дети держались друг за друга, скользили, смеялись, пока Антон не поскользнулся, и все трое угодили в сугроб.
Вставать не хотелось. Они лежали на снегу, и сверху тоже падал снег, все было белое, тихое. Афанасий закрыл глаза, на веки опускались белые хлопья, и постепенно он стал ощущать их тяжесть.
Антон увидел, как над сугробом вьется еле заметная дымка.
– Как ты думаешь, Полина, что это? “Это провожает нас князь Ордынцев, – хотел сказать Афанасий. – Знает Ордынцев, что завтра Параллельный мир № 42 перестанет существовать. Нас всех увезут отсюда.
Хорошо бы вычеркнуть из жизни завтрашний день, не видеть никогда или хотя бы не помнить лицо Полины в окне маленького с облупившейся по бокам голубой краской автобуса. И как Антон оттолкнет учительницу, хлопотливо застегивающую ему пальто перед тем, как посадить все в тот же автобус, и шепчущую ему на ухо: “Пока ничего неизвестно, вы должны верить…”.
Мы уедем, полигон занесет снегами, потом дожди и ветры сотрут следы его существования. Только редкие в этих местах геологи, натыкаясь на странные разрушенные постройки, будут чесать языки насчет древней арийской цивилизации, от которой не осталось ничего, кроме заросших бурьяном бункеров. И еще будут ходить совсем уж неправдоподобные слухи о назойливом привидении, измученном ностальгией по человеческому обществу”.
Но Афанасий, как всегда, промолчал.
– Я знаю, что это за дымка, – ответила Полина. – Это поднялся из какой-то берлоги звериный Ведогонь.
– Какой еще Ведогонь?
– У всякого зверя свой Ведогонь. Звери засыпают – караулят их Ведогони.
Караулить скучно и зябко. От нечего делать дерутся. Беда: не осилишь, кончит свой век Ведогонь – и зверь сочтет во сне звериные дни1.
– А у людей так бывает? – спросил Афанасий.
– Счастливый, кто родился в сорочке, – у того тоже есть свой Ведогонь. Вот ты, Афанасий, – счастливый. Засыпаешь ночью, а он выходит мышью, бродит по свету. И куда только не зайдет – на какие горы, под какие звезды! Погуляет, всего наглядится – и вернется к тебе. А ты видишь сны. Это все Ведогонь насказал и напел.
Полина глянула на Афанасия, страшно ему или нет? Показалось, что не страшно, и она продолжила трагическим шепотом, делая эффектные паузы.
– Но берегись: если дрема крепко уводит – твои дни сочтены. Ведогони драчливы; заденут друг друга – и пойдет потасовка, а после, смотришь, и нет одного: кончил свой век. И ты не проснешься… Немало счастливых гибнет в зимнюю пору неслышно… “Артистическое дарование несомненное”, – подумал Афанасий.
– Сама придумала? – спросил Антон.
– Конечно, сама! “И врать тоже горазда”.
– Ладно, хватит маленьких пугать. Вставайте, а то так и замерзнуть недолго, – Антон встал первым и подал девочке руку.
– А давайте лучше петь! – сказала Полина и начала своим чистым серебристым голосом.
Как ангел неба безмятежный в сиянье тихого огня…
Афанасий не имел никаких способностей к пению, старательно выводил, отчаянно фальшивя. Но снег поглощал звуки, и никто, кроме князя Ордынцева, их не слышал.
Майские праздники 2002 г.
Васильевский остров
Море Цаплина
С утра Димка какое-то время лежит в постели и смотрит в потолок. По потолку, перемахнув за грань оборвавшегося сна, катятся упругие блескучие волны, и усталый корабль, размеренно вдавливаясь в них то одним, то другим боком, торопится в порт, домой. Из разбившихся о борта волн на палубу сыплются шумные дождики. Димка пускает над мачтами горластых ширококрылых птиц, покрывает палубу скользким серпантином водорослей и смотрит, как, прихрамывая, но не сбиваясь с курса, ковыляет своей трудной морской тропкой его “Стальной Кит”, герой и первооткрыватель. Это он так придумал – “Стальной Кит”. Спросит потом у папы, как на самом деле назывался его корабль, и переименует. И про водоросли спросит, какие они.
Оказывается, жизнь может меняться. Вдруг. Делает “ап” – и ты, разинув рот, обалдело хлопаешь глазами.
– Привет, мужичонка. А я, стало быть, твой папа.
На кухне теперь пахнет табаком, и квартира – пока как бы на пробу, пока на какие-нибудь временные, случайные места вроде спинки стула или подоконника – принимает незнакомые ей до сих пор вещи: мужские сорочки, брезентовый рюкзак, носки, кепку, зажигалку, брелок с крошечным перочинным ножиком. И самое главное: возле дивана стоит приоткрытая спортивная сумка, и в ней видна его тельняшка. Он пока не распаковывает эту тертую, кое-где расходящуюся по швам сумку. Там, под тельняшкой, наверняка прячется его морская форма. И может быть, даже кортик.
Димка пока не решается спросить про кортик. Папа пока тоже не решается поговорить с Димкой. Только потреплет иногда по плечу, скажет громко:
– Большой уже мужичонка-то. – А сам смотрит куда-нибудь мимо. Привыкает.
Димка не знает, каково взрослым, когда у них появляются дети. Тоже, наверное, нелегко им. Вот у Димки появился папа – и голова кругом.
– Не дергай его, хорошо? – как-то тревожно шепнула Димке мама.
Он и не дергает. Сам видит: папе не по себе. Из дома он не выходит и все время о чем-то думает. Иногда в задумчивости трогает мебель, занавески, знакомится с расставленными на комодах и шкафах предметами. Возьмет в руки, посмотрит и ставит на место. Ничего, привыкнет. Наверное, с ним то же, что было с Димкой, когда на прошлый день рожденья он прокатился на американских горках три круга подряд. Шел потом по неподвижному – снова неподвижному – парку, вдоль неподвижных клумб, и сама эта неподвижность казалась притворной, полной опасности. Выстроенные в линейку деревья, сонно кивающие над ним ветвями, казалось, притворяются тоже: только что мчались прямиком на него и вот остановились, за мгновение до того, как он на них взглянул. Даже усевшись на скамейку рядом с мамой, Дима еще озирался, будто и впрямь надеясь подглядеть, как, улучив момент, этот ровненько подстриженный и подметенный парк безобразничает и ходит вверх тормашками.
Но прошло ведь – и у папы пройдет.
Вечером они сели за стол, отметить возвращение папы.
Мама заткнула ему салфетку за ворот, и салфетка каждый раз, когда Димка наклонялся, пружинила и накатывала на тарелку. Пришлось есть, сидя с неестественно прямой спиной, отчего вилка поднималась ко рту бесконечно долго.
– Осанку блюдешь? – подмигнул ему папа, ссутулившись над тарелкой.
Дима подумал: на флоте у моряков тоже – осанка; больше у новичков, наверное; а старым морским волкам, как папа, можно уже без осанки, – и кивнул.
Мама спросила папу:
– Чего хлеба не берешь?
Он усмехнулся:
– Я на него еще долго смотреть не смогу. Столько его сожрал!
– А откуда на кораблях столько хлеба? – удивился Дима.
Папа смутился и непонятно как-то посмотрел на маму. Сказал:
– Так… в портах загружают. – И принялся сосредоточенно орудовать вилкой.
Дима потом весь вечер, рассеянно слушая взрослые разговоры, воображал, как на корабль загружают хлеб: в мешках, или, может, в ящиках, или в картонных коробках, в каких привозят печенье в магазин.
А по утрам все наспех. По утрам все мысли – как рисунки на песке, к которому подбегает волна. Морские картинки на потолке скоро исчезают: пора собираться в школу.
Когда кинжал часовой стрелки вплотную притиснут к тоненькой латунной стрелочке, выставленной в караул возле “семерки”, за которой уже самое обычное, из однообразных торопливых минут составленное, утро, Димка спускает босые ноги на ковер и тянется к будильнику. Вдавливает кнопку, и будильник металлически икает, подавившись проглоченным в последний момент звонком.
Мама предупредила:
– Не буди его утром.
Так что, собираясь в школу, Дима старается не греметь и не топать и потише пускать воду в ванной. Все это дается ему с трудом, каждый жест приходится тщательно выцеливать, замедлять на всякий случай. Поэтому Димка собирается дольше обычного. Мама, как всегда, ушла затемно. На кухне его ждут накрытый салфеткой бутерброд и чай в термосе.
Ему очень хочется еще раз посмотреть на папу. Ему кажется, что за ночь он успел забыть, как тот выглядит. Димка осторожно приникает к замочной скважине.
Вот рука заброшена на одеяло. Полоска солнца мазнула по плечу. Татуировки якоря на плече действительно нету. В подушке утонула лысоватая голова: на самой макушке ее черный цвет становится серым – будто там поработали стеркой.
Перед тем как уснуть, Дима слушал разговоры взрослых. Сначала испугался, что мама с папой ругаются, потом успокоился: показалось.
– И на кой нам были эти понты? – проворчал папа.
– Ну… сама не знаю. Мог бы и предупредить, что собираешься вернуться.
– И что мне теперь?
– Да не заморачивайся ты. Все утрясется.
Потом они закрыли дверь, и стало плохо слышно. Но самое главное – раз мама сказала “все утрясется”, значит, папа собирается остаться. Может, больше совсем не пойдет в плаванье?
Вообще-то все немного запутанно с папой. Сначала Дима думал, что папы у него совсем нет. Однажды он решил спросить у мамы.
– Уплыл твой папаня, – ответила мама, вытирая тарелку, и тарелка скрипнула. Мама всегда вытирает их до тех пор, пока они не скрипнут.
Дима переспросил:
– Как уплыл? Он моряк?
Мама поставила тарелку в шкафчик, почему-то посмотрела на него строго, отвернулась.
– Моряк. Моряк-исследователь.
Дима не стал тогда расспрашивать дальше. Тем более почувствовал: мама скорей всего промолчала бы. Или даже рассердилась бы на его расспросы.
Бывает, Дима про себя удивляется: почему мама так редко с ним говорит? Будто обижается на что-то. После того разговора он стал думать, что вот и она – далеко-далеко в море, за горизонтом. Так далеко – не дозовешься. Тоже уплыла. Следом за папой.
На иве перед подъездом почки уже пузатые, крупные. Он срывает одну на ходу и растирает ее в пальцах. Пальцы становятся клейкими, приходится их облизать. От ивового клея вяжет во рту. Димка морщится, но на самом деле ему жутко приятна эта пронзительная горечь на языке – теперь, проходя мимо ивы, он будет смотреть на нее по-новому. Теперь он знает про нее кое-что особенное – про ее горький клей. Это делает их близкими знакомыми.
И вообще, Димке теперь кажется, будто весь мир заново с ним знакомится. Шагая к школе, он то и дело вертит головой, выбирая, на чем бы остановить взгляд.
На асфальт аллеи брошена скомканная сеть – тень от густых, но еще прозрачных крон. Димка любит смотреть на деревья. Особенно на большие. Интересно, папа тоже любил смотреть на деревья, когда проплывал мимо каких-нибудь диких островов? А мохнатые тропические пальмы выбегали на пляж и махали ему зелеными лапами: сюда, сюда. Вот бы папа пошел с ним завтра гулять…
Все досадное, всегдашнее, повторившееся сотни раз, сотни раз доведшее его до слез, сотни раз потом зевнувшее с хрустом ему в лицо, – мол, что поделать, такова я, твоя жизнь, – заканчивалось раз и навсегда.
Белые фасады девятиэтажек поднимаются над сутолокой ветвей, черепичных низеньких крыш, столбов и заборов. Сложив руки биноклем, Димка представляет, как папа рассматривает борт приближающегося лайнера, который очень даже похож на выросший посреди океана дом. Кто-нибудь, поднятый так высоко над водой, что до него не достают уже ни брызги, ни ее густой соленый запах, машет ему дурашливо рукой, кричит что-нибудь туристическое, веселое: “Эге-ге!”, а папа молча улыбается и вспоминает о своих опасных плаваньях, о штормах, о сломавшейся рации и, может быть, – о самом Димке.
– Смотри ж, куда идешь!
Он отскакивает от старушки, досадливо качающей ему вслед головой.
Конечно, папы долго не было с ними. И, ясное дело, не только потому, что он плавал. “Ежу понятно”, – бормочет Дима себе под нос.
Они были в ссоре с мамой. Но это не его, Димкино, дело. Он знает, как бывает трудно говорить о том, о чем не хочется говорить. Так что он не собирается мучить взрослых расспросами. Разберется сам.
Главное, что жизнь может меняться. “А в пустыне ты был?” – вот что он еще у него спросит. Пустыня – тоже интересно.
Стоя над пятном песка, окружившим песочницу, он рисует извилистые параллельные бороздки ребром кроссовки – и становится похоже на бархан из учебного пособия номер семь, которое Катерина Пална вешает на уроках “Окружающий мир”.
Спохватившись, что опаздывает, он натягивает лямки ранца и пускается трусцой. Из-за угла булочной появляется школа. Тут и там с гулким стуком захлопываются открытые для проветривания окна: наверное, он все-таки опоздал, начинаются уроки. Закусив от досады губу, Дима ускоряет бег – но, завернув за угол булочной, снова переходит на шаг.
– О! Пернатый!
– Цапля! Лети сюда!
Подходить очень не хочется. Он научился терпеть и даже не плакать. Но теперь это снова трудно.
– Сюда давай, тебе говорят.
Все, конечно, с сигаретами, которые они держат и вставляют в рот чересчур небрежными жестами. Хотят выглядеть взрослыми.
– Я опаздываю.
– Че?!
– О! Говорящая Цапля!
Дима нехотя идет в их сторону, к скошенному навесу школьного пожарного выхода, где они развалились в пустом оконном проеме.
– Какой-то ты тормознутый стал, Цапля. Учили-учили тебя, все насмарку.
– Говорят, у вас мужик какой-то завелся?
– Не мужик. Мой отец.
– Твой отец… не мужик?
Они смеются так громко, что это уже не смех – истошный крик. Дима оглядывается: не видит ли кто из одноклассников.
– Говорят, он у вас серьезный в натуре уркаган, а? Ходка за ходкой. А, Цапля?
– Ты теперь тоже будешь травкой приторговывать? С собой-то есть?
Дима не понимает, что они ему говорят. Впрочем, он часто не понимает, что они говорят. Может быть, сказать им, кто его папа на самом деле?
– Э-эй, Цапля!
– Вот вам и говорящая Цапля!
Нет, не получается произнести ни слова. В ту ночь, когда он встал пописать и в коридоре наткнулся на какого-то человека и даже вскрикнул от неожиданности, а человек присел возле него на корточки, легонько щелкнул его пальцами по груди, сказал: “Привет, мужичонка. А я, стало быть, твой папа”, – в ту ночь началось то, что никак не может существовать рядом со всей этой ерундой.
Дима натягивает лямки ранца и кидается к школе.
– Цаплин, опять опоздал.
– Извините, Катерина Пална.
Пока он идет на свое место, сыплются привычные шутки.
– Да Цаплю ветром снесло.
– Опять, небось, лягушек ел. Лягушки вку-у-усненькие.
Катерина Пална стучит карандашом по столу:
– Тишина! Записали число, открыли учебники.
Он садится, достает тетрадь и учебник и тихонько вздыхает: день начался.
Папа курит на балконе, Димка сидит в комнате на диване, смотрит мультик. Вернее, только делает вид, что смотрит. На полу возле дивана – опустевшая спортивная сумка. Сдулась, как праздничный шар, забытый в каком-нибудь дальнем углу: вытаскиваешь этот сморщенный лоскуток и вспоминаешь, каким ярким и торжественным он был, пока хранил в себе тугой воздух праздника. На дне сумки теперь только узелок скрученных носков и электрическая бритва, обернутая собственным проводом. “Форму могли убрать в шкаф”, – решает Димка. Но в шкафу, в пестрой колонне одежды, качнувшейся под его рукой, формы тоже нет. “А может, в химчистке? – думает он, возвращаясь на диван. – К выходным решили почистить”.
С балкона возвращается папа.
– Мультики смотришь? – спрашивает.
И сразу ясно, как ему непросто говорить с Димой, быть с ним наедине: голос его какой-то ненастоящий. Папа будто бы хочет сказать каждым своим словом еще что-то, приласкать Диму.
Он садится рядом с ним на диван, смотрит в телевизор.
– Компьютерный? Сейчас все компьютерные крутят, да?
– Нет, не всегда. И рисованные тоже бывают.
– Да-а. А в мое время еще были кукольные. Видел когда-нибудь кукольные?
– Видел. Они неинтересные.
– Да.
Они сидят какое-то время молча, потом папа говорит, будто вспомнив что-то важное:
– Ты, Дима, вот что. Ты, если меня по телефону будут спрашивать, говори, что меня нет. И когда буду, ты не знаешь. Ладно?
– Ладно, – отвечает Димка и тут же решает, что объяснение этому он поищет потом.
Уроки в пятницу тянулись долго, невыносимо долго.
На последней странице черновика он нарисовал море Цаплина: похожие на гигантские эскимо, по горизонту плывут айсберги; в плотных облаках над ними – золотая клякса солнца; птицы висят, размашисто обняв небо; пущенный китом фонтан похож на собачий хвост, да и сам кит – взглядом, что ли, выражением морды – похож на собаку. А под водой – потому что море Цаплина это подводное море – кипит невиданными по форме чешуйчатыми телами, мерцает плавниками, перебирает щупальцами потайная подводная жизнь.
Очень хотелось домой.
До последнего урока Димка кое-как продержался. Но когда на контрольной по математике под костяное постукивание мела на доске начали расти коротенькие грядки примеров, он не вытерпел и расплакался. Цифры на доске вспухли.
Подрагивая, поплыли по стене. В тетради, там, куда шлепнула скатившаяся по щеке слеза, “минус” превратился в рыбий скелет.
– Цаплин, ты чего плачешь, ты не готов к контрольной?
– Цапля ревет, смотрите!
И сразу загудело вокруг. Сзади толкнули в спину.
– Тихо! Цаплин, иди в туалет, умойся и возвращайся.
– Девчонка, плакса!
Когда-нибудь он придет в школу, держа натертую штурвалом сухую папину ладонь, – а папа будет в своей вычищенной и отглаженной форме, на которой сверкают пуговицы с якорями и погоны вышиты золотыми нитками. И они не посмеют, никогда больше не посмеют его обзывать.
На урок он не вернулся. Отсиделся на груде сломанных стульев под лестницей.
Дождался, пока отзвенел звонок, пока у него над головой, окликая друг друга на бегу, глухо гремя пеналами в ранцах, пробегут один за другим классы. Шум, смех, хлесткий стук двери на тугой пружине постепенно ушли из школьного вестибюля – в нем остались лишь размеренные шаги вахтера: ток-ток, ток-ток.
Димка забежал в класс, когда Катерина Пална, сидя за своим столом, прятала в ящик стопку тетрадей. Одной рукой схватил учебник, другой – портфель.
– Цаплин, ты что? Сейчас же вернись!
Ваня Кочубеев, дежурный, вытиравший доску, кинулся ему наперерез, в дверном проеме ловко подставил ему ножку.
– Кочубеев! – успела крикнуть Катерина Пална, пока Дима падал, и снова: – Цаплин!
Дима растянулся посреди коридора.
Ничего, ничего. Папа, может быть, уже переоделся в форму. Да: решил встретить его из школы при параде. Сидит, смотрит задумчиво в окно, и кортик качается возле самого пола. Ничего!
Он бежит, на ходу оглядывая себя: сильно ли испачкался.
Нет-нет, теперь ему вовсе не хочется плакать. Все-таки вокруг разворачивается праздник.
Беленые стволы тополей приосанились, заполнили школьный двор, как прогуливающиеся по портовой набережной капитаны. А позади них – капитанские жены: усыпанные почками ветви лип похожи на нитки зеленых бус.
Посреди двора две кошки втянули под себя лапы, уложили хвосты колечком и дремлют, сплющив глаза в китайском прищуре. Первое клочковатое тепло: чуть в тень – и уже прохладно. Кошки не хотят в тень. Даже проехавший мимо велосипед не согнал их с места.
Димка вдыхает весну: травянистый запах почек и болотистый – нагретых на солнце луж и идет к дому.
Одышливое дыхание улицы, бегущей по ту сторону новостройки. Обрывки не расслышанных, на ветру погибших фраз, оброненных прохожими, шипение велосипедного колеса, лихо перерезающего лужу пополам.
На игровой площадке покачиваются с вялым скрипом недавно опустевшие качели.
Девочка, спрыгнувшая с качелей, уже далеко, подбегает к подъезду, мелькая икрами под клетчатой юбкой. За игровой площадкой экскаватор укусил ковшом землю у самого края длиннющей траншеи, да так и оцепенел.