Денис Гуцко
Рассказы
Молчаливый Афанасий
В доме Алдановых прижился обычай лепить пельмени.
Молоденькая профессорская женка с чудным именем Эсфирь смотрела, как ловко управляется с тестом домработница Антонина Егоровна – месит, режет круги стаканом, заворачивает в них мясную начинку. И вот готов на диво ладный пельмень. “Научусь обязательно”, – обещала себе Эсфирь.
Дородная сибирячка секретов не таила, но по неписаному женскому договору, как только на кухне появлялся Антон Васильевич, старательно делала вид, что это не Эсфирь у нее учится, а наоборот.
– И как это получается у вас, Эсфирь Львовна? – правдиво восхитилась Егоровна беспомощным кусочком теста.
Эсфирь довольно сморщила нос. Алданов сдержал улыбку. “Станиславский отдыхает!” Он поцеловал жену в белое от муки ушко и удалился в кабинет, чтобы погрузиться в свое вечернее чтение.
Эсфирь по неопытности вместо того, чтобы аккуратно стряхнуть муку, хлопнула в ладоши, и ее окутало мучное облако. Не утерпев, чихнул зависший под потолком князь Ордынцев. Женщины в недоумении уставились друг на друга. Не показалось ли?
Бесплотный князь – единственный, кто почувствовал, как ничтожное механическое действие, которое совершили ладони Эсфири, необратимо изменили существующий мир.
Хлопок ладоней стал той микроскопической недостающей долей, которая, как мостик, соединила достаточные и необходимые условия и выстроила другой вариант будущего – один из тысяч возможных.
Князь глядел на Эсфирь с укоризной. “Столичная штучка. Не понимает, да куда ей…
Однако хороша!” – Эх, кушала бы профитроли в “Астории”, так нет же – пельмени ей подавай!- посетовал он и снова чихнул.
– Говорю же, домовой тут живет, – испуганно прошептала Егоровна.
– Ну, конечно, – легко согласилась Эсфирь, дивясь природной склонности деревенских к различного рода чудесам.
У себя в кабинете Алданов потянулся было к зазвонившему телефону, но, услышав хлопок из кухни, задумался и трубку не снял. Разбили что-нибудь? Телефон умолк. “Если срочное – перезвонят”, – решил Антон Васильевич и снова углубился в чтение. “Эту страну называют Пероносной. Если ты видел вблизи, как идет сильный снег, то поймешь меня, потому что снег похож на перья…”.
Алданов отложил книгу, подошел к окну. Каждое утро, проснувшись, он видел, как Эсфирь в полной неподвижности, будто оцепенев, смотрит через обледеневшее стекло.
Непричесанная, в мужской рубашке, босиком… Что она видит? За окном валил снег неправдоподобно крупными хлопьями. Граница тайги терялась в белой мгле. “Вот это и есть великая Геродотова Пероносная страна, – думал профессор, – здесь всегда падает похожий на перья снег. Придет весна – уедем отсюда…”, – дал Алданов зарок.
***
– Существуют ли параллельные миры? – грозно блеснув очками, задавал иногда в начале лекции вопрос своим студентам Антон Васильевич Алданов. И физики, почитающие себя самым прагматичным народом в университете, хором, как поют свои мантры буддистские монахи, отвечали: “Да, профессор, существуют!” Наблюдатель, ставший свидетелем такого диалога, вправе усомниться в здравомыслии его участников. И все же Алданов знал, о чем говорил.
Один такой мир действительно существовал в семидесятых годах прошлого столетия в глухой тайге.
Ленск-42 населяли не души, отвергнутые Богом, а питерские физики, которые ненароком наткнулись на весьма перспективную для военки тему. Родина приметила умельцев и поселила их со чадами и женами невообразимо далеко от Северной Пальмиры, запрятав от дурного глаза и суеты. В больших кабинетах рассудили – так надежнее. Ученых никто не спросил, каково им будет после питерских прешпектов и закованных в гранит невских набережных оказаться у перекатов сибирской реки.
Атомщики жили небольшим, весьма замкнутым мирком, напоминающим старообрядческую общину с богом Вернером Гейзенбергом в красном углу. Вращаясь в узком, вполне самодостаточном кругу, профессура только изредка и без особого удовольствия выезжала в настоящий Ленск – тот, который можно было найти на карте.
Реальный Ленск – убогая деревушка, дороги, как это водится, – не пройдешь не проедешь. И не дороги, если уж быть точным, а дорога – одна-единственная. Вдоль нее – деревянные срубы с высоченными деревянными заборами. От кого прячутся аборигены, какого нашествия ожидают – непонятно. На пустынной площади между сельпо и Ильичом в помятой железобетонной кепке – одинокий магазин, набитый водкой и консервами. Однако с харчами у местных был полный порядок. В каждом дворе хрюкали поросята, да и вообще – хозяйство.
У физиков другой расклад – спецобеспечение: икра красная и всякая, мороженые ананасы и бананы, и даже особого качества кофе в диковинных банках из логова потенциального противника номер один.
Деревенские, пронюхав такое дело, менялись. У всех физиков без исключения завелась на полу медвежья шкура, иногда вонючая до одури, но терпели – а вдруг выветрится, ну и рога оленьи, это уж само собой. Как ни странно, ненависти между коренным населением и “белой косточкой” не возникало. Да и какие распри могут быть между жителями параллельных миров? Изучали друг друга с большим интересом – и только.
Иногда в Ленск-42 забредал ненароком грибник-охотник и, если дело было вечером, садился на сбитый из фанеры ящичек прямо напротив окна и наблюдал степенно в щелку между шторами незнакомую жизнь. Если хозяева примечали такого наблюдателя, сердиться не было сил – чистое, безгрешное народное любопытство нарисовано было на испитой роже.
Коренные разговаривали вроде бы по-русски, но так быстро и матерно, что до смысла надо было еще уметь добраться. Некоторые деревенские лингвисты-любители на ходу придумывали столь виртуозные деепричастные обороты, наречия, приставляли такие колоритные суффиксы, что обычные слова тушевались и блекли. “Экспромт – высший класс!” – не могли не оценить питерские. Физики тоже умели ввернуть, где надо, но тут проигрывали явно. Они просто не успевали понять, о чем, собственно, речь, переспрашивали стеснительно, просили говорить помедленнее и в общем и целом чувствовали себя немного чужими среди настоящих русских – всегда веселых и слегка пьяных людей.
Вылазки в реальный Ленск совершались с единственной целью: дети ученых должны были сдать экзамены в местной школе, дабы подтвердить свои знания. Добиться таких поблажек для детей физикам удалось не без труда. Властями предписывалось сдать детвору в школу-интернат, но тут они наткнулись на активное сопротивление, и в результате нешуточной борьбы ученым разрешили обучать ребят своими силами.
Тем более что и было-то их всего девять, отступление от буквы закона не столь уж вопиющее.
Дети параллельного мира номер сорок два учились в огромном гулком зале в доме Алдановых. Хозяина не бывало дома неделями. Антон Васильевич руководил небольшим коллективом молодых ученых, которые составляли костяк его только-только зарождающейся школы. Он неделями пропадал на полигоне в нескольких километрах от Ленска. И жене его Эсфири Алдановой, хорошенькой, избалованной питерскими развлечениями женщине, скучно было одной в пустом деревенском доме. Давным-давно этот особняк принадлежал известному светскому льву князю Ордынцеву, сосланному на поселение за какие-то грехи. Эсфирь полагала, что он был декабристом или кем-то в этом роде, защищал интересы угнетенных и малограмотных. Тут Алданова сильно промахнулась. Ордынцев изгнан был из высшего света за интрижку с женой весьма высокопоставленного человека. В ссылке он не умерил своего темперамента, если и занимался просвещением малограмотных окраинных народов, то совсем не так, как представляла Алданова. Ордынцев действительно организовал что-то вроде школы, но эпикурейского толка. В результате его несомненно просветительской по духу деятельности Ленск обогатился не свойственным северным народам генотипом.
Неисповедимы пути Господни, князь был родом из Питера, а теперь Эсфирь Алданова, коренная петербурженка, смотрела из этих же окон на погребенные под снегом земли.
Князю не удалось больше вернуться на родину, и ей тоже казалось, что она навсегда останется здесь, в этих Богом забытых местах.
Весь день Эсфирь рассеянно прислушивалась к доносящимся из зала голосам, где занимались дети.
– Ставишь ручку в уголок клеточки и ведешь ее вниз, вниз. Стоп! Ну посмотри, вот у тебя и получилась единичка. – Жена одного из сотрудников лаборатории Алданова объясняла чрезвычайно серьезному первокласснику Афанасию, как писать цифру один.
***
Глаза Афанасия были похожи на маленькие черные щиты. Ничего не пропускали, ничего не отдавали наружу. Как писать единичку, он знал давно. Сейчас мальчик мог бы растолковать кое-что из математики самой учительнице, но предпочитал не вмешиваться в естественный ход событий.
Говорят, что на человека оказывают неизгладимое влияние те впечатления, которые он получил в глубоком детстве, вроде бы что-то там откладывается в подкорке или где-то еще. В нежном возрасте, когда другие дети, проснувшись, видят еще не совсем сформировавшимся зрением погремушки да розовых слонов, Афанасий рассматривал дифференциальные уравнения и прочие хитрые вещи. Так его родители, витавшие где-то очень высоко над бытом, декорировали обшарпанные стены квартиры – вместо обоев в мелкий цветочек обклеили их листами со своими студенческими лекциями. Скорее всего, если был бы выбор, Афанасий предпочел бы рассматривать слонов и прочую сентиментальную чепуху. Но выбора не было, и волей-неволей приходилось ему следить за приключениями странных знаков и символов. И, еще не понимая, к чему бы это приложить, сын талантливой ученой пары интуитивно понял великолепную гармонию, строгую логику абстрактных математических построений.
Родители Афанасия были людьми невосприимчивыми к житейским коллизиям, окружающая обстановка не интересовала их совершенно. Что есть, на чем спать – все это были малозначимые вещи. Идеальный выход для таких родителей – столовая за углом, что и наблюдалось в Питере. Счастливая семья дружно поедала даже на вид жуткие котлеты с синюшным пюре. Но в маленькой деревеньке “столовой за углом” не было, и это оказалось почти неразрешимой проблемой. Отец Афанасия принадлежал к редчайшему типу мужчин, признающих за женщиной такое же право быть беспомощной в быту, как и за самим собой. Результат был сокрушающим – семья забомжевала.
Желающих готовить, а тем паче мыть посуду не было. К счастью, задавать вопрос “Кто виноват?” считалось дурным тоном, оставалось решить, что делать. Рассмотрели два предложения. Готовить по очереди? Но она не умела и не любила, а он не любил и не умел. Готовить вместе? Так и поступали, но выходили только макароны с консервами, макароны с икрой и макароны с яичницей. Не получалось особого разнообразия в меню. Ситуация казалась безвыходной. Два физика уныло поедали слипшиеся мучные изделия, виновато поглядывая на свое единственное чадо. А чадо с глубокомысленным выражением наматывало на вилку макароны, как спагетти.
Афанасий, надо отдать ему должное, был всем доволен, он унаследовал от родителей прекрасную черту – пофигизм. И это действительно подарок, если он наследственный, а не приобретенный в результате каких-то ударов судьбы.
Возможно, Афанасий так бы и вырос в убеждении, что макароны – основная человеческая еда, но мир не без добрых людей. Алдановы поделились с молодой четой своим счастьем – Антониной Егоровной, домработницей, которая взялась подкармливать мальчишку, а заодно и его родителей. А Егоровна неожиданно для себя вдруг уловила и преклонилась, как это дано только русским людям, перед легкой вдохновенной сумасшедшинкой, как аура, витавшей вокруг них.
Теперь каждый вечер Антонина Егоровна тихо позвякивала посудой на кухне и качала головой, прислушиваясь к звукам дома. Папа Афанасия, один из самых способных учеников Алданова, перед сном читал вслух своему сыну главу-другую из “Терциум Органум” Успенского, нимало не заботясь о том, что тот поймет из этого и поймет ли вообще хоть что-нибудь. “…человек, живущий во внешнем круге, находится под влиянием закона случая или, если он имеет сильно выраженную сущность, его жизнь больше управляется законами его типа или законами судьбы”. Егоровна торопливо крестилась: “Господи, прости! Чем образованнее, тем малахольнее…” Мама Афанасия улыбалась – все хорошо под сиянием лунным.
Их единственный ребенок рос в странной атмосфере восторженной любви и абсолютного безразличия.
Вероятно, именно этот неординарный воспитательный процесс привел к страшноватому эффекту – Афанасий молчал. Наблюдал за родителями, за сверстниками, за Егоровной ничего не выражающим взглядом и молчал.
Поначалу мальчика затаскали по всяким врачам, но однажды молодой аспирант кафедры психических отклонений высказал мудрое предположение: “Боюсь, это осознанный выбор и ничего тут сделать нельзя. Самое лучшее – просто ждать, возможно, когда-нибудь он сам решит изменить ситуацию”.
Молчание – весьма удачный наблюдательный пункт. Постепенно все привыкли к такому положению дел и вели себя в присутствии мальчика, как при индифферентной морской свинке, не стесняя себя ни в каких проявлениях. Лучшей пищи для размышлений и быть не могло. Никакое притворство не искажало сигналы извне, а внутри Афанасия раскручивал свой маховик “Терциум” Успенского, и “Бхагават гита” напевала что-то о карме и сансаре, Блаватская мрачно вещала с пыльных самиздатовских страниц, а строгая математическая логика проверяла все это на соответствие реальной системе мира. И Афанасий пришел к определенному выводу. Он долго не мог сформулировать его, все никак не подбирались единственно верные слова. Но однажды, в очередную вылазку в настоящий Ленск, он стал свидетелем разговора местных работяг, запальчиво обсуждавших непреходящей значимости проблему: почему на двери сельмага опять висит замок и насколько это осложняет и без того тернистый путь к беленькой. Именно работяги подсказали Афанасию емкую и высокоэнергетичную формулировку – тайный вывод всех известных ему философских школ.
На следующий день вместо числа и месяца он написал на доске чудовищно непристойное выражение и спокойно сел на свое место. Преодолев последствия культурного шока, Эсфирь Алданова перевела это следующим образом: “Всеобщий и необратимый апокалипсис!”
***
Афанасий с любопытством наблюдал эволюцию отношений за соседней партой между восьмиклассниками Антоном и Полиной.
– Her dress was rimmed with lace. Ее платье было отделано кружевом, – Тошка трудился над английским текстом. Его соседка безразлично смотрела в книгу.
Несмотря на прекрасную наследственность, учение не давалось Полине, и, если бы не добровольная помощь Антона, сидеть бы ей в двоечницах.
Афанасий считал, что это и есть идеальный вариант для мужчины и женщины.
Глупость своей дамы мужчина способен вытерпеть, это, скорее, даже приятный вариант. Глупость делает женщине честь! Если женщина умнее мужчины, она его бросит. Если она очень умна и к тому же беспринципна, то не покажет этого ни при каких обстоятельствах и будет пользоваться мужчиной, живя в свое удовольствие.
Вопрос о равенстве – непростой вопрос. Наверное, только интеллигент в третьем поколении может отнестись к такому положению вещей спокойно.
Для Тошки и Полины все складывалось как нельзя более удачно – умом Полина не блистала, зато обещала вырасти премиленькой девушкой. Худенькая, белокожая, прелестные ямочки на щеках и угольно-черная челка, низко спускающаяся на глаза…
Благо, никто не задавался целью пристальнее всмотреться в эти глазки. Даже Афанасия и того обманул ее вечно ускользающий взгляд. Науки ей действительно не давались – между академическим умом и житейской мудростью лежит пропасть.
Нередко продавщица рыбы выстраивает свою жизнь грамотнее, чем кандидат наук.
Полину природа наградила житейской смекалкой, а беспринципность придет потом.
Антон решал задачи за двоих, писал контрольные и сочинения, а девочка внимательно рассматривала аккуратные ноготочки, решая вопрос – пойдет ли ей французский маникюр.
Но именно она интересовала Эсфирь Алданову больше всех. У Полины был необыкновенной красоты голос. Эсфирь, имевшая в предках maman с консерваторским образованием, такую же бабушку и прабабушку, не могла упустить эту девочку.
Каким-то образом ей удалось донести до Полины, что если ей и светит что-то в этой жизни, то только в области вокала.
Теперь каждый вечер у Эсфири собиралась компания желающих обучиться пению и игре на фортепьяно.
Первым пришел Афанасий. Молча, не здороваясь, пробрался в угол и просидел так весь урок. Он ничему не учился, просто смотрел. Потом пришел Антон. Этот хотел играть на фортепьяно, по крайней мере, так он думал. И последней, как всегда опаздывая, прилетела Полина.
– Пожалуйста, Антон, пройдите за инструмент, – пригласила Эсфирь.
***
Антон уселся за древний, как мир, рояль, который достался Эсфири, наверное, еще от князя Ордынцева. И, скорее всего, после Ордынцева никто на нем больше не играл. Рояль был чудовищно расстроен. Эсфирь, понимая, что настройщика здесь днем с огнем не сыщешь, самостоятельно пыталась заставить инструмент звучать как должно. И кое-что у нее получалось. Но не держали старые колки, ослаблялось натяжение струн, и в свободное время Эсфирь нередко можно было видеть погрузившейся в нутро немецкого монстра, лишь только торчал оттуда аккуратный аристократичный зад и доносились невнятные, но страстные уговоры не фальшивить.
Антон раскрыл ноты, громко объявил: “Танец Анитры!” и начал барабанить по клавишам. Текст он знал отлично, но музыкальных оттенков для него не существовало.
– Антон, это же Эдвард Григ, такая тонкость! Что же вы, мой дорогой… так его безжалостно?
– Я стараюсь, Эсфирь Львовна.
– Обратите внимание, как затихает звук, это страдает мать Пер Гюнта – она провожает сына в далекое странствие, неизвестность страшит ее… Вы чувствуете это?
Чувствуете?!
– Да, конечно.
Антон был воспитанным мальчиком. Про себя он называл произведение утонченного Грига “Танец канистры”, и действительно, стоило ему прикоснуться к клавишам, как пустая железная канистра начинала скакать по ступенькам, грохоча и звякая на каждый счет.
– И раз, и два, и три, и… считайте, детка, считайте, главное – ритм, – поморщилась Эсфирь.
Даже князь Ордынцев, любивший ее общество, и тот, не выдержав акустических ударов, взмыл из своего любимого кресла под потолок и погрозил оттуда Антону кулаком, а потом и вовсе исчез, просочившись сквозь стену.
– Антон, я вас умоляю, пьяно, пьяно, дольче… Вы знаете, жил когда-то великий пианист Владимир Горовиц, он исполнял в основном Моцарта и Гайдна. Играл он так, будто за этим не стояло долгих изнурительных репетиций. Он вел себя совершенно свободно, мог подмигнуть залу, улыбнуться… Это и есть настоящее мастерство, когда исчезает ощущение титанического труда, – лишь легкость, полет… А вы будто мешки тяжелые таскаете!
Антон внимательно выслушал Эсфирь и вновь принялся пытать несчастный рояль.
– Очень хорошо, значительно лучше, чем в прошлый раз, – подбадривала Эсфирь. – Будьте упорны, ведь талант – это всего лишь один процент успеха. “Но когда его нет, то хоть головой о стенку бейся, а канистра все равно тебя достанет”, – усмехнулся Афанасий. Он видел странное прозрачное облако рядом с Эсфирью и не мог понять, что это. Сия задача чрезвычайно занимала Афанасия, это выходило за рамки привычных, наблюдаемых повседневно явлений и по большому счету могло бы считаться чудом, если бы не слишком человеческое поведение “природной аномалии”. “Аномалия” все время крутилась вокруг Эсфири. Приобнимала ее, укутывала полностью своим прозрачным шлейфом и лишь иногда, во время особо неудачных музыкальных пассажей Антона, нервно взвивалась под самый потолок. Были моменты, когда Афанасию казалось: “Вот оно, сейчас я увижу, что это”. Над инструментом склонялся мужчина в старинном камзоле с пышными кружевами, напоминающий русского дворянина и итальянского сутенера одновременно.
Но “явление”, будто издеваясь, только начав приобретать конкретные формы, снова развоплощалось и витало над Эсфирью невинным астральным облаком.
– Ну, все, достаточно. Спасибо, – сказала Эсфирь, когда Антон начал извлекать из многострадального инструмента совсем уж непотребные стоны, хрипы и барабанные дроби. Мальчик и рояль к обоюдному удовольствию расстались друг с другом.
– Афанасий, вы не желаете принять участие? – спросила для порядка Эсфирь.
Афанасий хранил глубокий покой, его имя как будто и не звучало в зале.
– Что ж, тогда вы, Поленька.
Эсфирь села за рояль, Полина рядом, и тогда стало понятно, зачем сюда пришел Антон и почему настырный Ордынцев вновь проявился из стены.
– До, ре, ми…Умница, теперь на октаву выше… До, ре, ми…
Полина, с фальшивой скромностью опустив глаза, распевалась. У Эсфири дрожали руки: “Как талантлива! Господи, дай мне силы не загубить…” Антон, не отрываясь, смотрел на Полину. Он пребывал в полной уверенности, что является ценителем музыки, не более. Даже Афанасий прикрыл глаза, потому что обычное выражение безразличия сменилось более человеческим.
– А теперь Гречанинов, “Молитва”, – Эсфирь заиграла. Ясный, сильный голос Полины разлился вокруг:
Как ангел неба безмятежный в сиянье тихого огня, Ты помолись душою нежной и за себя, и за меня. “Божественно”, – закатился в экстазе Ордынцев.
По домам дети разошлись поздно вечером, как раз когда приехал с полигона Алданов.
Ребята шли темной улицей по местному аналогу тротуара – широкой, слегка обледенелой доске. Сугробы намело – Афанасию выше головы, и ему казалось, что он идет по бесконечному белому тоннелю.
Он шел между Антоном и Полиной, слушал их болтовню, иногда они принимались петь, и думал, что угадать их судьбу невероятно тяжело, хотя ведь начальные условия заданы. Математика, теория вероятности… Однако всегда остается возможность чуда.
Есть вещи, которые принципиально нельзя предсказать. Чудо – отклонение от нормы… сбой во Вселенной, устроенной, как раз и навсегда заведенные часы…
***
Алданов приехал с полигона уставший страшно. Сгорбившись, сидел на кухне. Эсфирь подала на стол пельмени, которые научилась делать совсем недавно. Особые – огромные, как лапти, они получились слегка пересоленными. Антон Васильевич, обычно внимательный к жене, на этот раз пельмени не хвалил, жевал молча, видимо, мыслями был все еще на полигоне.
– Случилось что-нибудь? – осторожно спросила Эсфирь.
– Нет, пока ничего. Случится или не случится – выяснится завтра опытным путем.
– Как завтра?! Ты снова уезжаешь?
– Завтра решится, – повторил Алданов. – Не хочу больше тянуть, просчитали все уже тысячи раз, все проверили. Если что не так, то ошибка где-то в основании – фундаментальная ошибка, расчеты ни при чем тут абсолютно.
Он подцепил вилкой пельмень, осмотрел его, подумал: “Мутанты на кухне. Бог дал еду, а дьявол повара”, но вслух сказал:
– Готовишь ты здорово, я бы и не додумался вот так поиграть с размерами.
Эсфирь довольно прижмурилась.
– Бог не выдаст, свинья не съест, – задумчиво продолжил Алданов.
– О чем ты?
– Да я не о пельменях. Это безопасно, так я думаю, не бомба все-таки. Но энергия выделится колоссальная.
Эсфирь отошла к окну, а там только зима, снега… Алданов взглянул на жену.
– Скучаешь ты здесь… Ничего, закончим все – уедем домой.
– Никогда мы отсюда не уедем. Это навсегда. Всю жизнь здесь проведу. В валенках.
Алданов засмеялся, схватил ее за руку, потянул, притворно упирающуюся, к себе. И вдруг полетела с полок посуда и громыхнула об пол.
– Господи, что это?
– Не отвлекайся, просто тарелки твои находились в неустойчивом положении. Все в полном соответствии…
Но закон сохранения энергии был здесь ни при делах, это буянил Ордынцев. Не смел Алданов прикасаться к Эсфири. “Простолюдин, смерд! – завывал Ордынцев в бессильном бешенстве, пулей вылетев из своего бывшего дома. Догнал детей, злобно бросил им снег в лицо и понесся дальше. – Перста ее не достоин! – неупокоенный князь в бешенстве выписывал фигуры высшего пилотажа над необозримым полем, засеянным турнепкой, благо вес не был ему помехой. Добравшись до границы тайги, он в суицидной попытке кинулся, сломя голову, в сплошную стену деревьев. Но прошел сквозь них, как луч сквозь стекло, не испытав, правда, ни малейшего преломления. – Ну что ж, это к лучшему, – он сел на поваленное дерево. – У каждого свои преимущества, посмотрим еще кто кого. Смелее надо действовать, утратил квалификацию я, что ли?!”.
Утром Алданов уехал. Эсфирь не проводила его, притворилась спящей – обиделась за то, что так мало побыл дома. Алданов знал, что она не спит, выпутал из одеяла ее голую ногу, поцеловал по очереди маленькие накрашенные ноготки и ушел. “Она обижена, прекрасно, прекрасно… – решил Ордынцев, наблюдая эту сцену. – Сегодня мой день!”
***
Афанасию с утра было нехорошо, он чувствовал необъяснимую тревогу. Что-то надвигалось неотвратимое, способное изменить течение жизни. Ему было страшно. Он хотел сказать родителям, чтобы не уезжали сегодня никуда, побыли с ним, но промолчал как всегда. “Пригорюнилась что-то моя деточка”, – запричитала Антонина Егоровна, прижалась огромной, как алдановские пельмени, щекой ко лбу Афанасия, и, правда, стало спокойнее. Но лишь на время.
После обеда дети собрались у Эсфири. Урок шел установленным порядком, Антон трудолюбиво колотил по клавишам, стонал и дергался в конвульсиях старый рояль. В радостном возбуждении витал над Эсфирью князь Ордынцев: “Сегодня, именно сегодня.
Сначала она испугается, конечно, но потом поймет и не пожалеет”. Эсфирь не слушала игру Антона, она все вспоминала, что утром не проводила мужа, было жалко его, но больше все-таки себя. Потом распевалась Полина. “От Бога ее голос или от черта?” – гадал Афанасий. Любыми мыслями он пытался отвлечься от возрастающего напряжения. Где-то далеко набирали мощь непонятные, но грозные силы, которые скоро обрушатся на этот маленький мирок. Афанасий не мог сдержать накрывавшую его панику, хотелось бежать, бежать без оглядки. “Все великие люди были фаталистами, бежать – в любом случае не выход, истинный фаталист примет судьбу сдержанно”. И Афанасий сидел неподвижно, полуприкрыв глаза. Ждал.
Физики не зря говорят о свободе и воле электрона. Каждый раз, проходя по самому краешку, там, где белый свет соприкасается с другими, неизвестными и пугающими мирами, эти глупые божьи дети имеют смелость шутить, что Бог квантуется, то есть подчиняется принципу неопределенности. Помнят ли они о том, что иногда воля Наблюдателя способна повлиять на наблюдаемый процесс?
Эксперимент Алданова подходил к концу, когда произошла непредсказуемая вещь.
Стая взбесившихся элементарных частиц вырвалась на волю, плеснула горячо на все живое, мигом поменяв состав крови и обозначив тем самым последнюю дату пребывания на Земле тех, кто попал в круг. В стратосфере планеты расцвели огромные неописуемой красоты фиолетовые цветы – такой странный оптический эффект получился, когда излучение достигло высоких слоев атмосферы.
Похожие на лотосы всполохи были видны не только над Сибирью.
В нищем монастыре, затерянном где-то в Тибетских горах, при виде небесных бутонов, упали ниц оранжевые монахи. Прекратили свое вращение огромные, скрипучие молитвенные барабаны с вырезанными на деревянных боках несколько веков назад святыми текстами, смысл которых давно позабыт. Монахи, сменяя друг друга, день и ночь вращали свои барабаны, ибо каждый круг приравнивался к молитве посвященного человека, а тут застыли и в молчании слушали, как останавливаются древние машины.
Высоко над монастырем излучение творило с небом галлюциногенные чудеса. “Это знак всем, кто способен увидеть. Повернулась Махаяна – Большая Колесница. Уже слышна поступь того, кому Гаутама передал природу бодхисатвы. Наступает время Майтрейи, шестого будды на Земле. Юный будда пришел на землю!”.
Два эвенка, сидевшие на берегу своего холодного океана, тоже видели небесные лотосы, опадающие и вновь расцветающие в небе. Их невозмутимый проспиртованный взгляд лишь на секунду остановился на этом необычном зрелище. Водка вместо традиционного своего действия превратила их не в мистиков, как это бывает в большинстве случаев, а в убежденных материалистов. “Снова русские запускают тунгусский метеорит. Суетятся…”.
Когда уже ослабленное излучение достигло Параллельного мира № 42, Полина дотянула последнюю ноту и победно посмотрела на своих слушателей.
В тот же миг электронный вихрь ворвался в мозг Афанасия и произвел в нем необратимое действие. Афанасий вдруг понял, что далеко не все встретят сегодня родных. В живых остались только те, кто в силу необходимости был в бункере, защищенном свинцовыми плитами. Эсфири суждено было дождаться своего мужа. А родители Афанасия, Антона и Полины погибли.
Полину возьмет на воспитание тетка, редкая сволочь, которая отточит характер своей племянницы. Впоследствии это поможет девочке воцариться в роли несокрушимой примы Мариинского театра. Антон и Афанасий попадут в интернат, и государство обеспечит им счастливое детство.
Спустя много лет, когда Антон успеет закончить физтех и спиться, они встретятся в любимом городе под колоннами Казанского собора. Питер к тому времени превратится в грязный захламленный мегаполис, и именно здесь, возможно, как нигде больше в России, будет ощущаться таинственное и страшное время распада великой империи.
***
Антон сидел на корточках с безумно дорогой бутылкой виски в руках, бог весть откуда взявшейся, и смотрел вверх, туда, где мощные серые колонны Казанского собора уходили, не кончаясь, в небо – так он видел. И бутылка виски не была здесь целью, она не была даже средством. К нему подошел человек, одетый в старенькие джинсы и ветровку, и сел рядом.
– Антон! – позвал он его.
– А-а-а, ты… Афоня…
Антон, кажется, даже головы не поднял. Он и так узнал Афанасия.
Позади Афанасия стояли человек пять, выглядевших странно. Ярко-оранжевые хламиды, лысые головы и костяные четки в руках. Кого теперь удивишь лысой головой и оранжевой рясой? Но никто, похоже, и не собирался удивлять. Оранжевые напряженно склоняли головы, прислушивались к разговору.
– Ага, братья и сестры кришнаиты? – попытался как-то определить их Антон.
Возможно, в этой толпе действительно кроме братьев были еще и сестры, но все половые признаки тщательно скрывались.
– Кришнаиты – друзья Бхагават Гиты, танцуют и поют, праведно живут. Ты что ли кришнаитом стал, Афоня?
– Нет.
– Ну, а живешь как? В смысле – вообще.
– Да, – ответил Афанасий. Это означало, что “живу” и сам по себе этот факт довольно удивителен, к чему тут еще прилагательные вроде “сносно” или “как всегда”.
– Это кто с тобой? – Антон указал на свиту Афони.
– Так, ходят…
Те, видимо, решили, что Афоня таким образом представил их своему знакомому и разом поклонились в пояс. От неожиданности и чтобы сгладить впечатление от этого синхронного поклона, Антон приветственно приподнял бутылку:
– Может со мной, братва?
Никто не ответил.
– Молчаливые они у тебя.
– Да, – сказал Афанасий.
Пятеро молчаливых были апостолами Афони, такой статус они сами себе определили.
Когда Афанасия называли буддой, он не сердился, отмахивался равнодушно: “Что об этом много говорить, братья. Живу я – человек говенная рожа – и умру как-нибудь по-дурацки”. Старенький православный монах отец Никон, обитающий в келье Свято-Донского монастыря, разговевшись однажды с Афоней кагором, пробурчал: “Ты, Афоня, пониманием богат, а тяжко, должно быть, нести этот крест…” Ветер гнал по Невскому проспекту желтые листья и обрывки газет, прибивая летучий мусор к основаниям ребристых колонн Казанского собора. Оранжевые фанатично ловили каждое слово из беседы Афони и Антона, немного смущенно поглядывая на бутылку виски, которую Антон бережно прижимал к организму. Обычно Афоня разговорами их не баловал. Собственно, по его примеру и они не питали никакого доверия к словам. А тут вдруг учитель разговорился…
– Что ж, это хорошо, что друзья твои молчат. А вот смотри, музыка у меня, – Антон достал из-за пазухи маленький радиоприемник “Селга-405”. Афанасий согласно кивнул, мол, вижу – музыка.
– И работает, – в доказательство Антон покрутил ручки, и в приемнике что-то зашипело.
– Да, – сказал Афанасий. Они сидели под колоннами и смотрели вверх, а приемник трещал, шипел, клокотал – принимал сигналы космического эфира и голос сверхновой звезды, которая вспыхнула черт знает когда в созвездии Геркулеса что ли, и только теперь свет этой вспышки и эфирная буря дошли до провинциальной Земли. “И спасибо, что так далеко. Еще одна счастливая случайность. Невероятно много благоприятных комбинаций…” Думая эти большие мысли, Афанасий заметил, что Антон прячет босые грязные ноги, как делал это на вечерних проверках в интернате, чтобы не заметила нянечка, пожилая дева, злая, как сатана, с вечным художественно припудренным синяком под глазом.
Няню звали почему-то Бельманда, из-за пристрастия к французским фильмам, наверное. Если на вечерней проверке она замечала непорядок, грязные ноги или книгу под подушкой, наказание следовало незамедлительно. Бельманда взашей выталкивала провинившегося из палаты, и всю ночь сидел Афоня на ступеньках интерната, щелкая зубами от холода.
Афоня и Антон иногда намеренно инициировали ее гнев, бардаком в тумбочках, например. Пережив истошные крики и подзатыльники старой нянечки, они оказывались в тесном дворике интерната, где деревья сажали, наверное, еще современники Петра.
Огромные, в полнеба кроны застилали звездное скопление Персея и рассеянное скопление “Семь сестер”, но это было ничего, потому что в переплетении веток попадались на диво гостеприимные гнездышки, точно созданные для двух мальчишек.
Отсюда открывался вид на питерские окраины, на все эти новостройки, торчащие, как пики, черные трубы и краны. Дух захватывало от ощущения бесконечного пространства и фантастической перспективы впереди. Вот когда совершенно ясно было, что где-то есть настоящая земля и реальный мир, а то, что происходит сейчас, – какая-то аномалия пространства и времени, петля, в которую они попали ненароком, да вот застряли надолго. Но петля эта обязательно распутается, поздно ли, рано – неважно, но распутается непременно.
Исчезнет серое здание интерната, канет в неизвестность Бельманда, разве что сад останется. Время распрямится, и все пойдет правильно. Снова будет Ленск-42, и все успеют спрятаться в бункере.
Удивительное дело человек – весьма далекое от логики. Стоило вспомнить о старой нянечке, которой уже и в живых-то, наверное, нет, и острое ощущение, то самое, что когда-то они умели вызывать в себе, сидя в лабиринтах ветвей, снова нахлынуло на Афанасия. Бесконечное пространство и фантастическая перспектива впереди!
Он сказал Антону:
– Подарок мой тебе.
И “Селга” вдруг запела чистейшим серебристым голосом – лучшим голосом Мариинки – на итальянском языке, которого ни один из них не знал, но и так понятно было, о чем идет речь.
Афанасий подумал: “Отец Никон да вот еще Антошка – кто еще есть у меня?” Он не попрощался с Антоном, а тот, кажется, и не заметил этого. Кто-то из апостолов спросил Афанасия:
– Посвященный?
– В некотором роде.
Долгое время можно было наблюдать, как к вечно пьяному человеку, сидевшему под колоннами Казанского собора и прислушивающемуся к приемнику, в котором давным-давно сели батарейки, подходят какие-то люди и с поклоном оставляют рядом с ним еду.
Потом этот человек куда-то исчез.
***
Афанасий очнулся и увидел маленького мальчика в зеркале, которое стояло в зале Алдановых. Он поразился на мгновение нелепому виду мальчишки: худющий, растрепанный, слишком короткие штаны, старенький ранец у ног… И тут же признал в этом отражении себя.
Антон и Полина щебетали о чем-то с Эсфирью, князь Ордынцев изнывал от неразделенной любви. В Ленске-42 события развивались своим чередом. “Полный и необратимый апокалипсис!” – это были первые слова, которые произнес Афанасий после долгого молчания. Он сказал это отнюдь не по поводу своего будущего, он просто согласился с философами относительно общего состояния дел на планете Земля.
Эсфирь хотела возмутиться, она не любила ненормативной лексики, но передумала, все-таки самое главное, что этот странный мальчик заговорил.
Ордынцев, питавший к Эсфирь нежные чувства, тоже оказался восприимчивым к тонким энергиям. В момент вспышки на полигоне князь увидел с невообразимой скоростью несущийся к ним электронный смерч. Он предстал перед Ордынцевым сплошной красной стеной от земли и до самого неба. В момент, когда клубящаяся стена накрыла Ленск-42, Ордынцева резко подбросило вверх, и он за десятилетия своего бесплотного существования впервые почувствовал боль, ударившись головой о потолочную балку.
Быть может, это была только фантомная боль, но она помогла ему прозреть – Алданов не чернь и не смерд. Ранг Алданова несопоставим даже с его княжеским титулом. “Он, наверное, один из всемогущих богов микромира, иначе как же… И я к его жене?! Господи, спаси и помоги!” Испуганный князь забился в угол под самый потолок, потускнел, сжался и едва совсем не развоплотился от расстройства. Но услышал мысленный голос Афанасия, которому наконец-то удалось разглядеть вожделеющее привидение: “Не падайте духом, князь! Эсфирь Алданова, конечно, не для вас. Материальности вам, пожалуй, не хватит для этой женщины. Советую переключиться на нашу Егоровну. Баба она добрая, легковерная, и хлопот с нею поменьше будет”. – “А не пошли бы вы, сударь”, – резонировал князь, нимало не удивившись установившейся связи с мальчишкой.
Дети собрались уходить, Эсфирь пошла провожать их, никто не заметил, что Афанасий не сдвинулся с места. Ему нужно было остаться одному и все обдумать.
Афанасий пристально смотрел на стакан с водой, который стоял на рояле. Стакан начал медленно двигаться к краю, пока не упал. Стекло разбилось, вода разлилась. “Чудо – это отклонение от нормы, противоречие в установленном порядке, который создал Бог, а значит – бунт против Него. Наш мир несовершенен и нуждается в исправлении различных вопиющих несправедливостей и бессмысленных жестокостей – в постоянном вмешательстве посредством чуда. А значит, Бог способен ошибаться”.
Афанасий вернул события немного назад, и стакан с водой снова начал двигаться по черной лакированной поверхности рояля, но на этот раз он не упал на пол. Стакан остановился точно на краю – стекло не разбилось, и вода не разлилась. “Разумеется, можно повернуть события вспять и спрятать всех в бункере, за свинцовыми плитами, или не позволить ядерному распаду выйти из-под контроля. В этом случае Полину будут воспитывать родители, мягкие интеллигентные люди, им удастся сгладить ее бойцовский характер, и Мариинка не получит свой “золотой голос”. Полина станет учительницей в музыкальной школе и выйдет замуж за Антона.
Антон не сопьется, блестяще закончит физтех и откроет какую-то важную и, на первый взгляд, невинную закономерность… И в конце концов мир еще долго будет ждать своего нового будду.
Я могу все это сделать, исправить установленный порядок. То есть совершить чудо.
И, следовательно, признать невменяемость Бога. Но я-то знаю, что Господь изощрен, но не злонамерен, установленный им порядок есть единственно возможный. А значит, чуду нет места в нашем мире”.
Так осознавший себя юный будда – Майтрейя – стал Буддой-наблюдателем, первым буддой на Земле, который выбрал позицию “неделания”. И не потому, что был безразличен к людским горестям, а потому, что знал – так лучше. Те, кто умел разглядеть его истинную природу, прозвали его Молчаливым Буддой – из него по-прежнему тяжело было вытянуть хоть слово. А если и вытянешь, то не всегда приличное.
– Афоня, ты что это засиделся, уснул, что ли? Вставай, братишка, пошли! – окликнул его Антон.
Домой возвращались, когда стало темно. Шел снег. Обледенелый деревянный “тротуар” покрылся белым ковром и стал еще более опасным. Дети держались друг за друга, скользили, смеялись, пока Антон не поскользнулся, и все трое угодили в сугроб.
Вставать не хотелось. Они лежали на снегу, и сверху тоже падал снег, все было белое, тихое. Афанасий закрыл глаза, на веки опускались белые хлопья, и постепенно он стал ощущать их тяжесть.
Антон увидел, как над сугробом вьется еле заметная дымка.
– Как ты думаешь, Полина, что это? “Это провожает нас князь Ордынцев, – хотел сказать Афанасий. – Знает Ордынцев, что завтра Параллельный мир № 42 перестанет существовать. Нас всех увезут отсюда.
Хорошо бы вычеркнуть из жизни завтрашний день, не видеть никогда или хотя бы не помнить лицо Полины в окне маленького с облупившейся по бокам голубой краской автобуса. И как Антон оттолкнет учительницу, хлопотливо застегивающую ему пальто перед тем, как посадить все в тот же автобус, и шепчущую ему на ухо: “Пока ничего неизвестно, вы должны верить…”.
Мы уедем, полигон занесет снегами, потом дожди и ветры сотрут следы его существования. Только редкие в этих местах геологи, натыкаясь на странные разрушенные постройки, будут чесать языки насчет древней арийской цивилизации, от которой не осталось ничего, кроме заросших бурьяном бункеров. И еще будут ходить совсем уж неправдоподобные слухи о назойливом привидении, измученном ностальгией по человеческому обществу”.
Но Афанасий, как всегда, промолчал.
– Я знаю, что это за дымка, – ответила Полина. – Это поднялся из какой-то берлоги звериный Ведогонь.
– Какой еще Ведогонь?
– У всякого зверя свой Ведогонь. Звери засыпают – караулят их Ведогони.
Караулить скучно и зябко. От нечего делать дерутся. Беда: не осилишь, кончит свой век Ведогонь – и зверь сочтет во сне звериные дни1.
– А у людей так бывает? – спросил Афанасий.
– Счастливый, кто родился в сорочке, – у того тоже есть свой Ведогонь. Вот ты, Афанасий, – счастливый. Засыпаешь ночью, а он выходит мышью, бродит по свету. И куда только не зайдет – на какие горы, под какие звезды! Погуляет, всего наглядится – и вернется к тебе. А ты видишь сны. Это все Ведогонь насказал и напел.
Полина глянула на Афанасия, страшно ему или нет? Показалось, что не страшно, и она продолжила трагическим шепотом, делая эффектные паузы.
– Но берегись: если дрема крепко уводит – твои дни сочтены. Ведогони драчливы; заденут друг друга – и пойдет потасовка, а после, смотришь, и нет одного: кончил свой век. И ты не проснешься… Немало счастливых гибнет в зимнюю пору неслышно… “Артистическое дарование несомненное”, – подумал Афанасий.
– Сама придумала? – спросил Антон.
– Конечно, сама! “И врать тоже горазда”.
– Ладно, хватит маленьких пугать. Вставайте, а то так и замерзнуть недолго, – Антон встал первым и подал девочке руку.
– А давайте лучше петь! – сказала Полина и начала своим чистым серебристым голосом.
Как ангел неба безмятежный в сиянье тихого огня…
Афанасий не имел никаких способностей к пению, старательно выводил, отчаянно фальшивя. Но снег поглощал звуки, и никто, кроме князя Ордынцева, их не слышал.
Майские праздники 2002 г.
Васильевский остров
Море Цаплина
С утра Димка какое-то время лежит в постели и смотрит в потолок. По потолку, перемахнув за грань оборвавшегося сна, катятся упругие блескучие волны, и усталый корабль, размеренно вдавливаясь в них то одним, то другим боком, торопится в порт, домой. Из разбившихся о борта волн на палубу сыплются шумные дождики. Димка пускает над мачтами горластых ширококрылых птиц, покрывает палубу скользким серпантином водорослей и смотрит, как, прихрамывая, но не сбиваясь с курса, ковыляет своей трудной морской тропкой его “Стальной Кит”, герой и первооткрыватель. Это он так придумал – “Стальной Кит”. Спросит потом у папы, как на самом деле назывался его корабль, и переименует. И про водоросли спросит, какие они.
Оказывается, жизнь может меняться. Вдруг. Делает “ап” – и ты, разинув рот, обалдело хлопаешь глазами.
– Привет, мужичонка. А я, стало быть, твой папа.
На кухне теперь пахнет табаком, и квартира – пока как бы на пробу, пока на какие-нибудь временные, случайные места вроде спинки стула или подоконника – принимает незнакомые ей до сих пор вещи: мужские сорочки, брезентовый рюкзак, носки, кепку, зажигалку, брелок с крошечным перочинным ножиком. И самое главное: возле дивана стоит приоткрытая спортивная сумка, и в ней видна его тельняшка. Он пока не распаковывает эту тертую, кое-где расходящуюся по швам сумку. Там, под тельняшкой, наверняка прячется его морская форма. И может быть, даже кортик.
Димка пока не решается спросить про кортик. Папа пока тоже не решается поговорить с Димкой. Только потреплет иногда по плечу, скажет громко:
– Большой уже мужичонка-то. – А сам смотрит куда-нибудь мимо. Привыкает.
Димка не знает, каково взрослым, когда у них появляются дети. Тоже, наверное, нелегко им. Вот у Димки появился папа – и голова кругом.
– Не дергай его, хорошо? – как-то тревожно шепнула Димке мама.
Он и не дергает. Сам видит: папе не по себе. Из дома он не выходит и все время о чем-то думает. Иногда в задумчивости трогает мебель, занавески, знакомится с расставленными на комодах и шкафах предметами. Возьмет в руки, посмотрит и ставит на место. Ничего, привыкнет. Наверное, с ним то же, что было с Димкой, когда на прошлый день рожденья он прокатился на американских горках три круга подряд. Шел потом по неподвижному – снова неподвижному – парку, вдоль неподвижных клумб, и сама эта неподвижность казалась притворной, полной опасности. Выстроенные в линейку деревья, сонно кивающие над ним ветвями, казалось, притворяются тоже: только что мчались прямиком на него и вот остановились, за мгновение до того, как он на них взглянул. Даже усевшись на скамейку рядом с мамой, Дима еще озирался, будто и впрямь надеясь подглядеть, как, улучив момент, этот ровненько подстриженный и подметенный парк безобразничает и ходит вверх тормашками.
Но прошло ведь – и у папы пройдет.
Вечером они сели за стол, отметить возвращение папы.
Мама заткнула ему салфетку за ворот, и салфетка каждый раз, когда Димка наклонялся, пружинила и накатывала на тарелку. Пришлось есть, сидя с неестественно прямой спиной, отчего вилка поднималась ко рту бесконечно долго.
– Осанку блюдешь? – подмигнул ему папа, ссутулившись над тарелкой.
Дима подумал: на флоте у моряков тоже – осанка; больше у новичков, наверное; а старым морским волкам, как папа, можно уже без осанки, – и кивнул.
Мама спросила папу:
– Чего хлеба не берешь?
Он усмехнулся:
– Я на него еще долго смотреть не смогу. Столько его сожрал!
– А откуда на кораблях столько хлеба? – удивился Дима.
Папа смутился и непонятно как-то посмотрел на маму. Сказал:
– Так… в портах загружают. – И принялся сосредоточенно орудовать вилкой.
Дима потом весь вечер, рассеянно слушая взрослые разговоры, воображал, как на корабль загружают хлеб: в мешках, или, может, в ящиках, или в картонных коробках, в каких привозят печенье в магазин.
А по утрам все наспех. По утрам все мысли – как рисунки на песке, к которому подбегает волна. Морские картинки на потолке скоро исчезают: пора собираться в школу.
Когда кинжал часовой стрелки вплотную притиснут к тоненькой латунной стрелочке, выставленной в караул возле “семерки”, за которой уже самое обычное, из однообразных торопливых минут составленное, утро, Димка спускает босые ноги на ковер и тянется к будильнику. Вдавливает кнопку, и будильник металлически икает, подавившись проглоченным в последний момент звонком.
Мама предупредила:
– Не буди его утром.
Так что, собираясь в школу, Дима старается не греметь и не топать и потише пускать воду в ванной. Все это дается ему с трудом, каждый жест приходится тщательно выцеливать, замедлять на всякий случай. Поэтому Димка собирается дольше обычного. Мама, как всегда, ушла затемно. На кухне его ждут накрытый салфеткой бутерброд и чай в термосе.
Ему очень хочется еще раз посмотреть на папу. Ему кажется, что за ночь он успел забыть, как тот выглядит. Димка осторожно приникает к замочной скважине.
Вот рука заброшена на одеяло. Полоска солнца мазнула по плечу. Татуировки якоря на плече действительно нету. В подушке утонула лысоватая голова: на самой макушке ее черный цвет становится серым – будто там поработали стеркой.
Перед тем как уснуть, Дима слушал разговоры взрослых. Сначала испугался, что мама с папой ругаются, потом успокоился: показалось.
– И на кой нам были эти понты? – проворчал папа.
– Ну… сама не знаю. Мог бы и предупредить, что собираешься вернуться.
– И что мне теперь?
– Да не заморачивайся ты. Все утрясется.
Потом они закрыли дверь, и стало плохо слышно. Но самое главное – раз мама сказала “все утрясется”, значит, папа собирается остаться. Может, больше совсем не пойдет в плаванье?
Вообще-то все немного запутанно с папой. Сначала Дима думал, что папы у него совсем нет. Однажды он решил спросить у мамы.
– Уплыл твой папаня, – ответила мама, вытирая тарелку, и тарелка скрипнула. Мама всегда вытирает их до тех пор, пока они не скрипнут.
Дима переспросил:
– Как уплыл? Он моряк?
Мама поставила тарелку в шкафчик, почему-то посмотрела на него строго, отвернулась.
– Моряк. Моряк-исследователь.
Дима не стал тогда расспрашивать дальше. Тем более почувствовал: мама скорей всего промолчала бы. Или даже рассердилась бы на его расспросы.
Бывает, Дима про себя удивляется: почему мама так редко с ним говорит? Будто обижается на что-то. После того разговора он стал думать, что вот и она – далеко-далеко в море, за горизонтом. Так далеко – не дозовешься. Тоже уплыла. Следом за папой.
На иве перед подъездом почки уже пузатые, крупные. Он срывает одну на ходу и растирает ее в пальцах. Пальцы становятся клейкими, приходится их облизать. От ивового клея вяжет во рту. Димка морщится, но на самом деле ему жутко приятна эта пронзительная горечь на языке – теперь, проходя мимо ивы, он будет смотреть на нее по-новому. Теперь он знает про нее кое-что особенное – про ее горький клей. Это делает их близкими знакомыми.
И вообще, Димке теперь кажется, будто весь мир заново с ним знакомится. Шагая к школе, он то и дело вертит головой, выбирая, на чем бы остановить взгляд.
На асфальт аллеи брошена скомканная сеть – тень от густых, но еще прозрачных крон. Димка любит смотреть на деревья. Особенно на большие. Интересно, папа тоже любил смотреть на деревья, когда проплывал мимо каких-нибудь диких островов? А мохнатые тропические пальмы выбегали на пляж и махали ему зелеными лапами: сюда, сюда. Вот бы папа пошел с ним завтра гулять…
Все досадное, всегдашнее, повторившееся сотни раз, сотни раз доведшее его до слез, сотни раз потом зевнувшее с хрустом ему в лицо, – мол, что поделать, такова я, твоя жизнь, – заканчивалось раз и навсегда.
Белые фасады девятиэтажек поднимаются над сутолокой ветвей, черепичных низеньких крыш, столбов и заборов. Сложив руки биноклем, Димка представляет, как папа рассматривает борт приближающегося лайнера, который очень даже похож на выросший посреди океана дом. Кто-нибудь, поднятый так высоко над водой, что до него не достают уже ни брызги, ни ее густой соленый запах, машет ему дурашливо рукой, кричит что-нибудь туристическое, веселое: “Эге-ге!”, а папа молча улыбается и вспоминает о своих опасных плаваньях, о штормах, о сломавшейся рации и, может быть, – о самом Димке.
– Смотри ж, куда идешь!
Он отскакивает от старушки, досадливо качающей ему вслед головой.
Конечно, папы долго не было с ними. И, ясное дело, не только потому, что он плавал. “Ежу понятно”, – бормочет Дима себе под нос.
Они были в ссоре с мамой. Но это не его, Димкино, дело. Он знает, как бывает трудно говорить о том, о чем не хочется говорить. Так что он не собирается мучить взрослых расспросами. Разберется сам.
Главное, что жизнь может меняться. “А в пустыне ты был?” – вот что он еще у него спросит. Пустыня – тоже интересно.
Стоя над пятном песка, окружившим песочницу, он рисует извилистые параллельные бороздки ребром кроссовки – и становится похоже на бархан из учебного пособия номер семь, которое Катерина Пална вешает на уроках “Окружающий мир”.
Спохватившись, что опаздывает, он натягивает лямки ранца и пускается трусцой. Из-за угла булочной появляется школа. Тут и там с гулким стуком захлопываются открытые для проветривания окна: наверное, он все-таки опоздал, начинаются уроки. Закусив от досады губу, Дима ускоряет бег – но, завернув за угол булочной, снова переходит на шаг.
– О! Пернатый!
– Цапля! Лети сюда!
Подходить очень не хочется. Он научился терпеть и даже не плакать. Но теперь это снова трудно.
– Сюда давай, тебе говорят.
Все, конечно, с сигаретами, которые они держат и вставляют в рот чересчур небрежными жестами. Хотят выглядеть взрослыми.
– Я опаздываю.
– Че?!
– О! Говорящая Цапля!
Дима нехотя идет в их сторону, к скошенному навесу школьного пожарного выхода, где они развалились в пустом оконном проеме.
– Какой-то ты тормознутый стал, Цапля. Учили-учили тебя, все насмарку.
– Говорят, у вас мужик какой-то завелся?
– Не мужик. Мой отец.
– Твой отец… не мужик?
Они смеются так громко, что это уже не смех – истошный крик. Дима оглядывается: не видит ли кто из одноклассников.
– Говорят, он у вас серьезный в натуре уркаган, а? Ходка за ходкой. А, Цапля?
– Ты теперь тоже будешь травкой приторговывать? С собой-то есть?
Дима не понимает, что они ему говорят. Впрочем, он часто не понимает, что они говорят. Может быть, сказать им, кто его папа на самом деле?
– Э-эй, Цапля!
– Вот вам и говорящая Цапля!
Нет, не получается произнести ни слова. В ту ночь, когда он встал пописать и в коридоре наткнулся на какого-то человека и даже вскрикнул от неожиданности, а человек присел возле него на корточки, легонько щелкнул его пальцами по груди, сказал: “Привет, мужичонка. А я, стало быть, твой папа”, – в ту ночь началось то, что никак не может существовать рядом со всей этой ерундой.
Дима натягивает лямки ранца и кидается к школе.
– Цаплин, опять опоздал.
– Извините, Катерина Пална.
Пока он идет на свое место, сыплются привычные шутки.
– Да Цаплю ветром снесло.
– Опять, небось, лягушек ел. Лягушки вку-у-усненькие.
Катерина Пална стучит карандашом по столу:
– Тишина! Записали число, открыли учебники.
Он садится, достает тетрадь и учебник и тихонько вздыхает: день начался.
Папа курит на балконе, Димка сидит в комнате на диване, смотрит мультик. Вернее, только делает вид, что смотрит. На полу возле дивана – опустевшая спортивная сумка. Сдулась, как праздничный шар, забытый в каком-нибудь дальнем углу: вытаскиваешь этот сморщенный лоскуток и вспоминаешь, каким ярким и торжественным он был, пока хранил в себе тугой воздух праздника. На дне сумки теперь только узелок скрученных носков и электрическая бритва, обернутая собственным проводом. “Форму могли убрать в шкаф”, – решает Димка. Но в шкафу, в пестрой колонне одежды, качнувшейся под его рукой, формы тоже нет. “А может, в химчистке? – думает он, возвращаясь на диван. – К выходным решили почистить”.
С балкона возвращается папа.
– Мультики смотришь? – спрашивает.
И сразу ясно, как ему непросто говорить с Димой, быть с ним наедине: голос его какой-то ненастоящий. Папа будто бы хочет сказать каждым своим словом еще что-то, приласкать Диму.
Он садится рядом с ним на диван, смотрит в телевизор.
– Компьютерный? Сейчас все компьютерные крутят, да?
– Нет, не всегда. И рисованные тоже бывают.
– Да-а. А в мое время еще были кукольные. Видел когда-нибудь кукольные?
– Видел. Они неинтересные.
– Да.
Они сидят какое-то время молча, потом папа говорит, будто вспомнив что-то важное:
– Ты, Дима, вот что. Ты, если меня по телефону будут спрашивать, говори, что меня нет. И когда буду, ты не знаешь. Ладно?
– Ладно, – отвечает Димка и тут же решает, что объяснение этому он поищет потом.
Уроки в пятницу тянулись долго, невыносимо долго.
На последней странице черновика он нарисовал море Цаплина: похожие на гигантские эскимо, по горизонту плывут айсберги; в плотных облаках над ними – золотая клякса солнца; птицы висят, размашисто обняв небо; пущенный китом фонтан похож на собачий хвост, да и сам кит – взглядом, что ли, выражением морды – похож на собаку. А под водой – потому что море Цаплина это подводное море – кипит невиданными по форме чешуйчатыми телами, мерцает плавниками, перебирает щупальцами потайная подводная жизнь.
Очень хотелось домой.
До последнего урока Димка кое-как продержался. Но когда на контрольной по математике под костяное постукивание мела на доске начали расти коротенькие грядки примеров, он не вытерпел и расплакался. Цифры на доске вспухли.
Подрагивая, поплыли по стене. В тетради, там, куда шлепнула скатившаяся по щеке слеза, “минус” превратился в рыбий скелет.
– Цаплин, ты чего плачешь, ты не готов к контрольной?
– Цапля ревет, смотрите!
И сразу загудело вокруг. Сзади толкнули в спину.
– Тихо! Цаплин, иди в туалет, умойся и возвращайся.
– Девчонка, плакса!
Когда-нибудь он придет в школу, держа натертую штурвалом сухую папину ладонь, – а папа будет в своей вычищенной и отглаженной форме, на которой сверкают пуговицы с якорями и погоны вышиты золотыми нитками. И они не посмеют, никогда больше не посмеют его обзывать.
На урок он не вернулся. Отсиделся на груде сломанных стульев под лестницей.
Дождался, пока отзвенел звонок, пока у него над головой, окликая друг друга на бегу, глухо гремя пеналами в ранцах, пробегут один за другим классы. Шум, смех, хлесткий стук двери на тугой пружине постепенно ушли из школьного вестибюля – в нем остались лишь размеренные шаги вахтера: ток-ток, ток-ток.
Димка забежал в класс, когда Катерина Пална, сидя за своим столом, прятала в ящик стопку тетрадей. Одной рукой схватил учебник, другой – портфель.
– Цаплин, ты что? Сейчас же вернись!
Ваня Кочубеев, дежурный, вытиравший доску, кинулся ему наперерез, в дверном проеме ловко подставил ему ножку.
– Кочубеев! – успела крикнуть Катерина Пална, пока Дима падал, и снова: – Цаплин!
Дима растянулся посреди коридора.
Ничего, ничего. Папа, может быть, уже переоделся в форму. Да: решил встретить его из школы при параде. Сидит, смотрит задумчиво в окно, и кортик качается возле самого пола. Ничего!
Он бежит, на ходу оглядывая себя: сильно ли испачкался.
Нет-нет, теперь ему вовсе не хочется плакать. Все-таки вокруг разворачивается праздник.
Беленые стволы тополей приосанились, заполнили школьный двор, как прогуливающиеся по портовой набережной капитаны. А позади них – капитанские жены: усыпанные почками ветви лип похожи на нитки зеленых бус.
Посреди двора две кошки втянули под себя лапы, уложили хвосты колечком и дремлют, сплющив глаза в китайском прищуре. Первое клочковатое тепло: чуть в тень – и уже прохладно. Кошки не хотят в тень. Даже проехавший мимо велосипед не согнал их с места.
Димка вдыхает весну: травянистый запах почек и болотистый – нагретых на солнце луж и идет к дому.
Одышливое дыхание улицы, бегущей по ту сторону новостройки. Обрывки не расслышанных, на ветру погибших фраз, оброненных прохожими, шипение велосипедного колеса, лихо перерезающего лужу пополам.
На игровой площадке покачиваются с вялым скрипом недавно опустевшие качели.
Девочка, спрыгнувшая с качелей, уже далеко, подбегает к подъезду, мелькая икрами под клетчатой юбкой. За игровой площадкой экскаватор укусил ковшом землю у самого края длиннющей траншеи, да так и оцепенел.
– Надо было совсем не ходить в школу, – говорит себе Димка, и от этой мысли – от того, что в его голове появилась такая хулиганская, дерзкая мысль, – тихо улыбается.
Он не спешит, хотя сгорает от нетерпения. Ему хочется растянуть этот свой путь домой, этот первый побег из опостылевшего класса, где Катерина Пална оглушительно стучит карандашом в столешницу и кто-нибудь каждую минуту готов напомнить ему, что он тут самый слабый, самый трусливый, – и одновременно хочется сократить этот путь до одного последнего мгновенья, бежать, нестись домой, как та девочка с качелей, чтобы какая-нибудь неожиданная кочка била в подошву обжигающим хлопком и толстые дворовые голуби, не рассчитавшие его скорость, в последний момент прыскали в разные стороны, задевая его крыльями.
В море Цаплина сначала бывает страшно.
Особенно когда погружаешься.
Сначала – голубой, усеянный искрами суматошных рыб.
Потом – синий, в котором кружат большие медленные тени.
Потом синий цвет сгущается, становится неподвижным.
Потом к иллюминатору прилипает непроницаемая черная ночь.
А потом включается прожектор – и вырезает из ночи живое море.
И можно рассматривать его, как вынутый из арбуза кусок.
И как напичканные в арбузную мякоть косточки, сверкают перед завороженным взглядом все эти блики и огоньки подводной жизни.
Тайной, посеянной на спасительной глубине жизни.
1 Ремизов “Посолонь”.
«Дружба Народов» 2008, №1
© 2001 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал"
This file was created
with BookDesigner program
bookdesigner@the-ebook.org
04.01.2009