– Ложись, касатик, отдыхай.
В шифоньере хранится все ее богатство, стопки выстиранных в родной прачечной простыней. Выстиранных не абы как – с чувством, с пристрастием, прах-рарр-рирванных донельзя. Оставшись в комнате один, Митя первым делом изучил шифоньер. Простыни составляли интереснейшую коллекцию: полное собрание казенных простыней. "Собственность МО", "Горбольница?1", "Министерство путей сообщения".
Сейчас Митя с удовольствием бы растянулся на одной из коллекционных простынок. Откуда-то снизу грянули музыка и лихие вопли.
В громовом хохоте он узнал голос мохнатого истукана. Пьяный хор вразнобой подхватил припев: "Русская водка, черный хлеб, селедка?" Увы, бабу Зину это не разбудило. Ее храп оставался все таким же размеренным и основательным. "Дома такого не бывает, – привычно подумал Митя. И вдруг почувствовал злость на самого себя. Д о-м а! Теперь, стало быть, когда ты приехал сюда, твой дом – там?!" Но непрошеная мысль, вызвавшая его раздражение, добежала до конца: "Дома среди ночи не орут пьяным хором, не будят соседей". Неизлечимая болезнь эмигрантов, знакомая еще по первому году российской жизни – "все подвергай сравнению", – снова пробуждалась в нем. Постоянная необходимость сравнивать и сверять частенько вгоняла его в ступор. Он вздохнул, подумав о том, что не имеет власти над этим наваждением, так и будет перемалывать: а там – вот так, а здесь – вот эдак, а у них – вот что, а у нас – совсем другое. По кругу, по кругу. А почему у них так, если у нас по-другому? Все новое притащить на суд и подвергнуть пристальному рассмотрению: ну-ка, что за крокозяба? И никуда не деться от паранойи, все будет измерено и взвешено, во всем кроется раздвоенье.
– Васька, сукин сын! Слезь!
Там праздник – карнавал моего благополучия, парад моих и твоих достоинств. Так и разворачивается: медленно, театрально, чтобы ничего не упустить. Здесь праздник опасен, здесь праздник быстр и стремителен, как штыковая атака. Между первой и второй перерывчик небольшой. В атаку марш! Быстрее, быстрее! Рванули и задохнулись. Ищем уцелевших. Кто-то рухнул грудью на амбразуру, завтра он будет героем.
– Матриарха-а-ат?! Не позволю!
Раскачивающиеся на скрипучих растяжках фонари. Угольные кучи. Кошачьи глаза. Дыра в стекле и оставленное на ночь белье на провисшей веревке. Мяч. Синий мяч в белый горошек посреди пустого двора. Почему-то вид этого одинокого мяча тронул его сердце. Ничего такого. Но мир, открывающийся ему с веранды, был как-то пронзителен. Как скол стекла – осторожно, порежешься. Как птичий крик. Летит птица через полмира, жизнь у нее такая, перелетная, – и где-нибудь в совершенно непримечательной точке, над каким-нибудь совершенно непримечательным дядькой, занятым каким-нибудь совершенно непримечательным делом, крикнет – так, ни о чем, вздохнет по-птичьи. А дядька разогнется, руки уронит плетьми, смотрит ей вслед и плачет?
– Васька! Кому говорю, слезь!
Гулянка, похоже, набирала обороты. Вряд ли он уснул бы в таком шуме, так что лучше уж постоять здесь, на воздухе, между луной и фонарями. А ночь, накрывшая землю синим в золотой горошек покрывалом, была хороша. Над белесым нимбом города полыхала луна. Ее морда, устало склоненная вниз и чуть набок, была исполнена мертвой стеклянной грусти. Запахло листьями. "Как-то ведь все всегда устраивается, – подумал Митя. – Сначала трудно, потом привыкаешь. Меняешься. Как-то ведь меняешься, приноравливаешься".
Надо, надо, надо. Туда ты уже не вернешься.
Митя вздохнул и сказал луне:
– Ничего, прорвемся.
– Прорвемся, – ответила луна сочным девичьим голосом. – Если не порвемся.
От неожиданности Митя отскочил от перил, выбив каблуками коротенькую чечетку. Внизу рассмеялись:
– Тю, какой пугливый.
– Да не ожидал, – оправдался Митя в темноту.
– Моя вина, я всегда тихо хожу.
Голос был вкусным. От него делалось чуть терпко в горле, будто он входил не через уши, а заглатывался, как густой сладкий напиток. Митя перевесился через перила и увидел прямо под собой силуэт девушки. Она смотрела на него и в знак приветствия распрямила пальцы, лежавшие на перилах.
– Привет. Не спится?
– Да, уснешь тут.
– Не говори. И если б еще пели? – Девушка скрылась из виду, и он услышал ее поднимающиеся по ступеням шаги. – А то воют, будто им прищемило.
Расы смешались в ней весьма удачно. На Митю смотрело совершенно европейское лицо – тонкие губы, прямой нос, но вылепленное из шоколада. Волосы, облитые лунным светом, стояли надо лбом пушистым нимбом.
– Ты кто, квартирант, что ли?
Мулатка здесь, на этой несуразной лестнице, выглядела отступлением от реальности. Сейчас следом за ней по железным ступеням поднимется вся Африка. Львы, жирафы, слоны? масаи с длинными копьями вот-вот выйдут из тени и сверкнут черными полированными зрачками. Но вместо этого она сказала:
– Тю! Пугливый и задумчивый.
– Я тут комнату снял, – начал Митя.
– У Зинки?
– Ну да.
– Ааа, разбудить ее не можешь? Я тоже ее как-то будила.
Митя ожидал, что мулатка рассмеется, но она помолчала пару секунд с серьезным видом. Сказала:
– Ладно. Идем ко мне.
– Что?
– Ты на голову стойкий?
Она осмотрела его скрупулезно.
– Ко мне идем. Ты ж ночь здесь так не простоишь? А Зинка если белочку поймала, то дня на три.
Митя начал краснеть. "Хорошо, что темно, – подумал он. – Не заметит".
– Та-ак, – сказала она. – Ты сейчас отчего покраснел, от моих слов или от своих мыслей? Я ж тебе ночлег предлагаю. Идешь?
Она повернулась и пошла вниз. Митя пошел следом.
– Кровать у меня одна. Большая, но одна. Так что, если голова тебя не подводит?
– Спасибо, – отозвался он невпопад.
– Смотри только, потом не болтай, чего не было. Кастрирую. Меня Люда зовут.
Они прошли по тесному лабиринту мимо шкафов, сундуков, неясных груд скарба, укрытого тряпьем. Мимо стульев, тазиков, помойных ведер, мимо выставленных за двери велосипедов и подставок под новогодние елки. Комнаты выдавились в коридоры. Границы жилья не совпадали со стенами. Половые доски скрипели то угрюмо, то истерично. Свернули, свернули, поднялись на три ступеньки, Митя уронил велосипед, снова свернули, спустились на пять ступенек. Ее комната оказалась в самой глубине этого кирпичного чрева.
– Заходи, – сказала она, толкая незапертую дверь и проходя вперед.
На двери висела табличка с железнодорожного вагона "Адлер-Москва", под ней наискосок – узенькая полоска, какие вешают на задние стекла автомобилей: "Не уверен – не обгоняй".
Митя вошел в комнату, пропущенную через мясорубку. Беспорядок был феноменальный. На стенах, на каждом свободном кусочке, теснились самые невероятные таблички: "Все билеты проданы", "Щитовая", "Поел – убери за собой", "Закрыто!", "Отоларинголог", "Осторожно, окрашено", "Пива нет", "Стой! Предъяви пропуск!" и даже фотопортрет какого-то серьезного Степана Семеновича Хвесько, с галстуком и усами. Вещи заполняли комнату произвольно, как присевшая на короткий отдых стая птиц.
– Не пялься. – Она сорвала с настольной лампы бюстгальтер, забросила его в шкаф и захлопнула дверцу. Бюстгальтер выскочил снизу из-под двери. – Иногда я убираю. Но пока рано. Ты располагайся.
Кровать действительно большая. Пианино. Одежда на спинках стульев, на вбитых в стены гвоздях, на полу. Стопки нот вперемешку с одеждой.
– Сейчас организую тебе умыться. – Люся принялась искать что-то в ворохе тряпок.
– Музыкой занимаешься? – Она не ответила на Митин вопрос, видимо, посчитав его риторическим. – Ты одна живешь?
– Мать сейчас в запое, где-то веется. Пианино здесь всегда было, представляешь?! Никто не помнит, откуда оно. Оно прибито. Вот такенными гвоздями, вон, видишь? Думаю, еще до революции здесь стояло. Кто его приколотил?
– А это все? – спросил Митя, поведя взглядом по стенам.
Таблички и вывески, портрет чужого дядьки, по всей вероятности, с заводской доски почета, – даже разорвавшийся снаряд не сумел бы столь полно вышибить из комнаты жилой дух. Люся окружила себя призраками кабинетов, коридоров, служебных входов и забегаловок. Последовательно воплотив принцип "если у вас нету дома, пожары ему не страшны", она, кажется, считала проблему решенной. Она сидела, покачивая ногами, на кровати и, остро задрав плечо, на которое закинула отрытое наконец полотенце, весело наблюдала за Митей.
– Чего на папу моего уставился? – кивнула она на портрет и, удовлетворившись его растерянным видом, подмигнула. – Шучу. Папа где-то в Анголе, ни разу не видела. Коллекционирую, – пояснила она и пожала плечами, мол, можешь думать, что хочешь, а я коллекционирую. – Таблички в основном. А этого типа прихватила, потому что понравился. Видишь, положительный какой, непьющий, гордость коллектива. Вполне подходящий отец, разве нет?
– У вас тут все что-то коллекционируют?
Она пересела на стул, полотенцем смахнув с него конфетные обертки, поставила локоть на стол и замерла с заломленной вверх ладонью.
– Нет, – сказала Люся задумчиво. – Кажется, Вова с первого этажа – пивные пробки, Софья Ильинична – импортное мыло. А! Степан бутылки коллекционирует. С понедельника по субботу коллекционирует, потом сдает. А что?
– А баба Зина?
– Что баба Зина? Не знаю.
– Она, похоже, простыни коллекционирует?
Люся оживилась.
– Не-ет! То ж она из своей прачечной прет. Это же не коллекция.
– Почему?
– Потому что! – Казалось, она готова рассердиться. – Надо ж разницу чувствовать. Если хомяк в нору зерна натаскал, это коллекция? Нет. Запас. А когда сорока блестяшки тащит? Коллекция? То-то.
Чтобы Митя не заблудился в темной кишке коридора, Люся проводила его до умывальника. Пока он умывался и чистил пальцем зубы, она стояла в дверном проеме, поставив голую ступню на колоду. Митя стеснялся чистить при ней зубы, но и стоять к ней задом он тоже стеснялся – и поэтому скручивался сложной спиралью, одновременно отвернув от нее и зад, и лицо. А Люся тем временем рассказывала ему про Бастилию – так она называла свой дом – и что мужик с разбитой головой – самый безобидный из соседей, только с женой не повезло, лупит его страшно, и что сама она живет с матерью, только мать редко бывает дома. Потом они шли обратно по скрипучим шатким доскам, и, заперев дверь на ключ и две цепочки, она сказала: "Отвернись, – а через секунду, после скрипа кровати: – Ложись".
В открытой форточке стучали рельсы, ковали ночную грусть. Он лежал, слушал. Громко стучали, будто под самой головой. Вокзал здесь был рядом. Совсем как в Тбилиси. В те дни после армии, проведенные дома, он часто лежал вот так по ночам, глядел в призрачный ночной потолок, поглаживал культяпку отстреленной фаланги, на ощупь напоминавшую крохотный шишковатый череп, и слушал рельсы. Они обещали что-то. "Туда-туда, – долдонили они, – туда-туда".
Пожалуй, лучше было бы сменить квартиру, но он останется в Бастилии. Он только что так решил. Ночной перестук здесь совсем такой, как дома, когда окна распахнуты настежь в поисках спасения от июльской жары, и каждого дуновения прохлады ждешь всей своей прожаренной кожей, и зуд кузнечиков обрывает лишь этот летучий стальной звон. "Туда-туда, – говорят рельсы, – туда-туда". И здесь они говорят то же самое: "Туда-туда".
Рядом, смачно сопя, лежит Люся. Сначала ее черным взъерошенным крылом укрывали волосы, но потом она одним удивительно четким жестом – так что Митя даже решил, что она проснулась, – убрала их с лица. Стараясь не касаться ее под одеялом, Митя уполз на самый край кровати. Надо было все-таки решиться и попросить постелить ему на полу. Он несколько раз покосился на нее, коря себя за то, что нехорошо подглядывать за спящими. Вспомнил даже, как в первую ночь в учебке почувствовал себя пугающе неуютно именно оттого, что спать ему придется вот так, открыто, на виду у дневального. Позже, когда заступил дневальным сам, он старался, проходя по казарме, не глядеть в сторону подушек, на стриженые, такие одинаковые в казарменном сумраке головы, на отвалившиеся будто в степени крайнего удивления челюсти? Поспешив прогнать непрошеные воспоминания: "Вот сапог! Лежишь возле девушки, думаешь про казарму!" – Митя все-таки приподнялся на локте и посмотрел на нее.
В спящей Люсе нет ничего неприглядного – ни раззявленного рта, ни вспотевшей под носом губы. Она будто лишь на секунду прикрыла глаза от солнца. Люся кажется ему чудной. Сам факт ее существования в этом месте выглядит не менее диковинным, чем это ее приколоченное дореволюционное пианино.
Туда-туда, туда-туда.
Где-то внизу что-то наотмашь падает на гулкий деревянный пол, слышны хохот и чье-то басовитое ворчание. В Бастилии не спят. Соседний дом подошел так близко к Люсиному окну, что его сизая лунная стена заслонила почти весь вид, оставив узенькую щелочку, в которой уместились восемь звезд и конец торчащего из-за угла троса. Разлохмаченный трос блестит тем же голубым серебром, что и звезды, и становится кисточкой, с которой сорвались эти восемь капель. Скоро Митя перестает чувствовать, как он неудобно лежит на краю, кровь легко бежит по телу.
"Туда-туда, – вновь и вновь повторяют рельсы, – туда-туда".
Митя старался не подавать виду, но на самом деле был огорошен внезапным поворотом событий. Вчера в это же время он был в Тбилиси, валялся на лоджии и глазел в окно поверх переменчивых силуэтов деревьев на Млечный Путь, на белесые кульбиты летучих мышей. Сегодня, не пробыв в Ростове и дня, лежал в невозможной комнате с прибитым пианино возле незнакомой девушки Люси, и она была мулатка! В Тбилиси он не знал ни одной мулатки. Его пробуждающийся от армейского анабиоза организм волновался. Волнение это, не имея другого выхода, било в голову и бодрило не хуже горячего крепкого кофе. От пяток до макушки он был пронизан непрерывным и каким-то чрезмерным вниманием, не пропуская ни одного ночного скрипа, ни одного блуждающего по спящему дому запаха. Будто что-то важное, чего никак нельзя прозевать, должно было произойти. Такая степень сосредоточенности приключалась с ним в учебке, на зачетных стрельбах, когда от дырочек на бумажных мишенях зависело, какой взвод поедет, а какой побежит до казармы. Но тогда она заканчивалась выстрелом и тихим, радостным или грустным, в зависимости от попадания, матом. Теперь же ощущение собранности дарило состояние, не укладывающееся в систему "радость-грусть". То было отвлеченное предвкушение чего-то очень большого: истины, смерти, счастья. Казалось, если бы сам Христос вошел сейчас в дверь, Митя бы поздоровался, встал тихонько, чтобы не разбудить Люсю, и вышел с ним в коридор. "Наверное, так чувствуют себя перед тем, как совершить подвиг, – думал он. – А я вот лежу тут под одним одеялом с мулаткой Люсей, лежу и не жужжу. И пододеяльник несвежий". Митя не понимал, зачем сейчас, в такой пикантной ситуации, этот пронзительный накал, и главное – что с ним делать. Он просто лежал и ждал.
"Туда-туда", – выстукивали рельсы, и он знал, что этой тяги назад, домой – в Тбилиси – ему никогда не побороть. Но знал он и другое: домой ему никогда не вернуться. Того Тбилиси, в котором он родился и жил, больше нет. И никогда не будет. Его Тбилиси умер, и все эти кипящие клокочущие толпы, стекающие от Руставели вниз, по мосту через Куру, до Плехановской и дальше, растекаясь от базара и до набережной, – не что иное, как похороны.
– Звиад! Звиад! – Сотни кулаков выпрыгивают вверх.
– Зви-ад! Зви-ад! – ревут они, срывая голоса и вгоняя себя в истерику.
Обиженное усатое лицо на огромных портретах, плывущих над головами, раскачивается во все стороны, будто кланяется толпе. В случайно выхваченных из толпы глазах сияет решимость – восторг решимости.
"Грузия для грузин!" – выкрикивают ораторы с таким воодушевлением, что внимающие им с непривычки захлебываются в высоких эмоциях. У кого-то вырывается возбужденный вздох, у других – торжественные революционные слезы. "Русские оккупанты, убирайтесь в Россию!" Молодой священник с прозрачной клочковатой бородкой через мегафон огласил обращение католикоса: "Кто убьет грузина, будет вечно гореть в аду". Многие принимаются истово креститься. Хрустальный дух правого дела звенит в каждом вздохе толпы, дрожит в сухом летнем воздухе над ступенями ненавистного Дома правительства, меж темно-зеленых раскидистых платанов, стихая в круто уходящих к Мтацминде горбатых переулках.
Эти люди, которых совсем недавно отсюда, с этого же места, выдавливали железными боками БТРов и цепочками солдат, испуганно зыркающих в щели между касками и новенькими милицейскими щитами, – эти люди вернулись за реваншем. Они простояли перед Домом правительства несколько часов, скандируя, обличая и клянясь самыми пронзительными клятвами. Никто больше не смеет разгонять их. Но прорезанное высокими арками здание, гордо поднявшееся над проспектом, все еще неприступно, все еще не по зубам, так что приходится довольствоваться криками и угрожающими жестами в направлении облицованных желтым туфом стен, но этого после надвигавшихся в темноте БТРов уже мало. Не истратив всего жара, они двинулись к филармонии. Движение на Руставели замерло, и река митинга струится между машинами, как между разноцветными валунами. Водители терпеливо ждут. Автомобили, выезжающие навстречу портретам Звиада, визжат тормозами и спешно разворачиваются, чтобы нырнуть в переулок.
Перед "Водами Лагидзе" стоит растерянный гаишник. Видимо, митинг застал его сидящим в кафе, но кафе спешно закрыли, посетителей выставили на улицу, и он оказался лицом к лицу со звиадистами. Боковая улочка, круто уходящая вверх, перекрыта хлебовозом и неудачно застрявшими "Жигулями". Между стенами и автомобилями не больше локтя. С его комплекцией не стоит и пытаться. Совсем как возле большой сердитой собаки, он опускает глаза и медленно, без резких движений вынимает из пачки сигарету. Человек десять устремляются к гаишнику. Они окружают его плотным кольцом, что-то спрашивают и кричат, и хватают за портупею, и требуют немедленного ответа. От его ответов, очевидно, зависит главное – будут ли его бить. Уже фуражка его сорвана, ее впихнули ему в руки. И вдруг все разрешается. Выкрикнув что-то смешное, швырнув фуражку под сотни шаркающих по проспекту ног, где она тут же растоптана и отфутболена – новенькая фуражка с высокой тульей, наверняка сделанная на заказ, – гаишник решительно шагает в толпу. Его похлопывают по плечу, приветствуют одобрительными возгласами, шумная человеческая река течет, не останавливаясь, огромные портреты с мрачным усачом идут друг за другом, заглядывают в окна, приветствуют кого-то поднятым вверх кулаком и ритмично, по-верблюжьи кивают на ходу.
Несколькими часами позже Карина Богратовна сидит на диване в гостиной, у нее гриппозные глаза и пятнистый румянец на щеках, к которым она то и дело прикладывает ладони, будто пытается остудить. Митинг настиг ее в своем конечном пункте, на Плеханова, где к нему присоединились мальчишки из окрестных дворов, добавившие свежих сил и революционности. Они свистели, кричали, не жалея молодых голосов, поджигали урны и афиши, взбирались на стоящие длинной вереницей троллейбусы и размахивали флагами. Карина Богратовна поспешила вернуться домой, но до дома далеко, а ей нужно успокоиться?
– Я на минутку, дух перевести, – сказала она с порога, рассеянно вешая в гардероб фотоаппарат, как вешают шарф или пальто. – Слушайте, я не верила. Это что же это такое?
Бабушка отрешенно сидит напротив нее в кресле. Ее лучше не трогать. Митя совсем, совсем не хочет, чтобы бабушка говорила. Но, похоже, она ничего и не собирается говорить, ей наверняка не преодолеть такого каменного молчания. Когда он смотрит на нее и представляет, какие картинки сорокалетней давности могут сейчас проплывать перед ней и о чем она может думать, слушая рассказы о митингах, на которых ее объявили оккупанткой, по коже его пробегают мурашки. Он чувствует себя неловко. Ему вроде бы положено успокаивать женщин, а он не знает, как это сделать. Сходил, принес воды, теперь два полных стакана стоят на журнальном столике.
Карина Богратовна выглядит такой же подавленной. Мите это кажется неестественным, он помнит ее другой. Двумя-тремя фразами, точно ударами хлыста, она укрощала впавший в раж непослушания класс. Ходила до школы пешком через два микрорайона. По выходным гуляла по старому городу и фотографировала дома. Она всегда увлекалась фотографией и уже несколько лет снимала дома в Старом городе. Портреты домов. Уж как это у нее получалось? Люди на этих снимках, где бы ни располагались, что бы ни делали, оставались второстепенными деталями, то незначительными, как пунктуация в хороших стихах, то важными, как значок ударения в незнакомом слове, но даже тогда нужными лишь для того, чтобы привлечь внимание к какой-нибудь удачной черте фасада. Митя однажды ходил с ней фотографировать дома. Увидев старый Тбилиси глазами Карины Богратовны – солнце, фигурно нарезанное балясинами балкончиков, мостовые кривых переулков, похожие на рыбьи спины, – Митя понял, каким колдовством этот город влюбляет в себя людей. Подглядел, как он настаивает по своим кривым переулкам эту хитрую отраву, что превращает обычных с виду горожан в фанатиков тбилисцев? Они прошли тогда полгорода и решили вернуться только тогда, когда закончилась третья пленка.
Наверное, и в этот день она ходила фотографировать.
И вот Карина Богратовна выглядит беспомощно.
– Это похоже на начало фашизма, – говорит она. – Это натуральное начало фашизма.
Глядя на ее отражение в стекле книжного шкафа, Митя почему-то уверен, что бабушка вспоминает сейчас того немца в госпитале, которого она выходила, порою экономя лекарства на наших раненых. Регулярно в течение месяца немец, пряча глаза, бормотал лишь свое испуганное "данке" после каждой перевязки и, даже переворачиваясь с боку на бок, старался не скрипнуть пружинами – и вот, услышав рев "мессеров", он вскочил на койке и дико, будто его только что ранили, кричал и хохотал, и тыкал забинтованной рукой в потолок. И не бомбежки, не пресная похлебка из картофельных очисток, не бессонные по три кряду ночи – вот этот раненый немец остался ее самой жестокой обидой за всю войну. "Русские оккупанты, убирайтесь в Россию! – про себя повторяет Митя, глядя на бабушкино отражение в темном стекле шкафа. – Убирайтесь в Россию!"
Ну вот, он в России. Почему же дом – все-таки там, в Тбилиси? Так не должно быть, так не может быть!
– Зви-ад! Зви-ад!
Глава 3
В каждом углу было что-нибудь, связанное с этим мальчишкой. На полу расстелена газета. (Скорее всего, в качестве подстилки, чтобы ребенку не пришлось сидеть на полу.) Яблоки в вазочке. (Светлана Ивановна, страдая язвой желудка, не ела ничего сырого.) Закладка, торчащая из книги сказок. Пожарная машина с отломанной лестницей. Наверное, отложила к его приходу. Попросит, чтобы починил. Мальчишка наследил повсюду. Под столом валялись солдатики. То и дело попадали под ногу.
Ему – тридцать лет назад – ни за что не позволила бы бросить солдатиков под столом.
Его зовут Сашка. Ему три года. Он ребенок запойных родителей. Митя ни разу его не видел, но слышал о нем часто. Мать только о нем и говорит. То есть говорит о разном, но только о нем – с увлечением. Сашка начал выговаривать "эр", Сашка обжегся поднятой с пола сигаретой. (Свиньи, бросают где попало, я им такой скандал устроила!) Ее мания, "Русское лото", и та теперь связана с Сашкой. У него сильное косоглазие. (Сделать бы мальчику операцию на глазах, а то что же он так ходит.)
Дымящаяся турка медленно вплыла в комнату. Митя на всякий случай подобрал ноги. Солдатики под столом хрустнули. Транспортировка кофе всегда была для нее рискованной операцией. Светлана Ивановна хватала турку обеими руками и шла, вытянув ее перед собой. Будто держала за хвост могучего варана. И смотрела на нее неотрывно, драматически изломав бровь.
– Сволочи, просто сволочи!
– Ну, хватит, мама. Хватит.
Кофе, как ночной зверек – быстрый клочок тени, – упал в чашку. Золотой ободок по краю фарфора давно стерся. Чашка была старая. Последняя уцелевшая из того самого сервиза. Светлана Ивановна поставила чашку на подоконник и вскинула руку с сигаретой к лицу, свободной рукой обхватив локоть. Спина округлилась и одновременно откинулась несколько назад.
– А кто они еще? Издеваются, как хотят. Сволочи беспардонные!
Через пару затяжек она возьмется за фарфоровую ручку всей щепоткой пальцев и закончит курить точно перед последним глотком. Сколько раз он видел это: кофе, напружиненная спина и тающая змейка сигаретного дыма. Он вдруг подумал, что, когда ее не станет и он останется совсем один и она ему приснится, то приснится именно со спины, держащей на отлете сигарету. Митя понимал, что нужно дать ей выговориться. Понимал, но не мог совладать с раздражением. Странно, он наверняка готов слушать то же самое от кого-нибудь другого. Качал бы головой, подхватывал: "Сволочи, сволочи".
– Неужели и на том свете они нас встретят, заставят какие-нибудь анкеты заполнять? Они и там, наверное, пристроились. Изверги!
– Хватит, – сказал он, морщась так, будто прищемил палец. – Из пустого в порожнее.
Его раздражает в матери то, что он легко прощает другим. Это никогда не изменится. Это не изменится никогда, потому что это невозможно объяснить.
– Говорила, нужно сдать паспорта, нужно сдать… – Светлана Ивановна махнула сигаретой, рассыпав пепел по комнате. – Сколько раз говорила! Послушал бы ты меня, сходил бы ты к этому Сергею Федоровичу. А вдруг поможет? Все-таки начальник паспортно-визовой службы.
– Другого района.
– Ну и что? Они все одна? компания.
– Это ж сколько денег нужно приготовить? И где их взять?
– А вдруг без денег поможет? Все-таки племянник Валин. Может, сделает ради Вали?
Разговор злил Митю. От одной мысли, что нужно идти к этому Сергею Федоровичу, его тошнило. Тот его ровесник. Но он – Господин Начальник районной ПВС, паспортно-визовой службы, и поэтому Митя будет говорить ему "вы", а он Мите – "ты", и лицо нужно будет иметь умильно-уважительное, а соизволит шутить – так смеяться от души, бодро и звонко. И проделать это нужно сознательно, по собственному выбору. Стоять и чувствовать, как гнется и мокнет спина, а руки превращаются в лапки, – и выползти оттуда таким маленьким и гнусным, что впору юркнуть куда-нибудь в щелку под плинтусом и исчезнуть там навсегда, чтобы уже не трогали. Удивительно было вот что: когда на работе Митя проворно открывал дверь перед господином Рызенко, председателем правления банка, он отнюдь не терзался ущемленной гордостью: работа как работа – в детстве он хотел стать космонавтом, но не стал.
Рызенко не разговаривает с охранником, как барин со смердом, ему неинтересно окружать себя ничтожествами, он и так доволен жизнью. Но в этих убогих кабинетах, убеленных густым слоем пыли, обставленных мебельным ломом, даже портреты Путина, кажется, вот-вот заорут: "Чьих холоп будешь?!" И вот нужно идти к Сереже, Валиному племяннику. Сейчас он – визирь и великий князь, и Митина надежда на российское гражданство. Валя – мамина подруга, такая же уборщица, как она. Но Сережа, Сергей Федорович – начальник ПВС и ради тетушки согласен его выслушать.
– Хочешь, я попрошу Валю, она с тобой пойдет?
Еще и это! Как же она не понимает!
Мите не хотелось сегодня ссориться. Он знал наперед, как все будет. Он уйдет. Она крикнет вслед: "Иди, иди! Ох, как тебе с матерью не повезло!" Он остынет через час, но пропадет на месяц. Она позвонит ему на работу, скажет: "Так? просто голос услышать". Будет рассказывать всякую ерунду – как соседка притащила со свалки газовую плиту, хотела в металлолом, а потом ее установили на кухне, и теперь у них еще одна плита. Потом спросит, как ни в чем не бывало, когда он придет. А он скажет: "Не знаю, сейчас некогда", – и, когда повесит трубку, почувствует себя мерзавцем. Приедет к ней прямо со смены, сядет на этот же расшатанный табурет, она сядет на свою раскладушку. Они попробуют говорить о том о сем. Вполне вероятно, снова поцапаются. Он уйдет. Она крикнет ему вслед: "Иди, иди!" – а через месяц позвонит на работу, скажет: "Так? просто голос услышать, соскучилась по голосу", – и болезненный круг замкнется.
– Если бы ты слушал, что тебе мать говорит – хотя бы через раз? да нет, о чем я! Хотя бы каждый десятый раз?
Дверь открылась, и вошел Сашка. Вошел, внимательно посмотрел на Митю своими донельзя косыми синими глазами. Митя глянул в ответ, но косоглазие было настолько сильно, что ему показалось, будто он смотрит меж двух разных людей. На майке красовались свежие отпечатки ладоней. Ему запрещено приходить с грязными руками, вспомнил Митя.
– Привет, Сашок, – оживилась Светлана Ивановна и прикрыла форточку, чтобы не дуло. – Привет, дорогой.
Сашка еще раз вытер руки о майку, показал жестом, будто посыпает что-то чем-то.
– Масла с сахаром?
Он кивнул.
– Сделаем. – Светлана Ивановна вдавила сигарету в пепельницу. – А ты пока руки помой. – И взяла с холодильника мыльницу. – Иди. Давай, давай, вымой по-настоящему.
Сашка мотнул головой – мол, нет, не пойду – и показал ладошки, мокрые и в грязных разводах:
– О!
Он предпочитал не говорить.
– Тогда ничего не получишь.
Сашка нахмурился, постоял в задумчивости, но все-таки взял мыльницу и вышел.
– Об себя не вытирай!
Светлана Ивановна достала из настенного шкафчика хлеб, сахар, полезла в холодильник за маслом. Митя не знал, что так далеко зашло. Он вдруг понял, что Сашка проводит тут все свои дни.
Он рос, как сорняк, вопреки всему. Ему было четыре месяца, когда Вика, его мать, спьяну забыла его в автобусе. Сверток со спящим младенцем обнаружился на конечной, когда в автобус хлынула толпа. Водитель вспомнил, что видел пьяную женщину с ребенком на руках. Вспомнил, что она вышла возле общаги. Он привез Сашку к общаге и пошел по комнатам: "Не ваш ребеночек?" Сашку узнали – к тому же он был завернут в чей-то плед, украденный накануне из постирочной. Тогда-то Сашка впервые и остался ночевать у соседей. Вике его отнесли только на следующий день, когда она немного пришла в себя. С тех пор Сашка так и живет – день здесь, неделю там. Здесь покормят, там оденут. Его, может быть, кто-нибудь и взял бы насовсем, но Федя, Сашкин отец, когда приходит пьяным и не застает его дома, ходит по коридорам и орет у каждой двери: "Сыночек! Засужу уродов! Засужу! Кровинушка моя!" Однажды Федя куда-то пропал, а дверь оставил запертой. Сашке было два года. Он молчал целые сутки. Писал в мусорное ведро. На вторые сутки стал кричать проходящим мимо его двери: "Тут Саня! Тут Саня!"