– Плачь по мне, плачь! Падаль я! Кому нужна падаль? Оплакивай меня! Я достоин твоего плача. И не притворяйся, что можешь еще любить меня! – хрипел он прерывающимся голосом. – Что можно во мне любить? Вот эти руки? Эти ноги?! Плачь по мне! Я мертв и меня нужно оплакать. Хотя зачем? Кто я тебе? Кто?!
Откричавшись, он притих.
– Эх, Матрона, Матрона, – заговорил печально. – Не властен я больше над собой. Устал, обозлился. Ты прости меня, не сердись. Хоть я правду сказал. Зачем я тебе нужен? Я никому не нужен. Даже себе. Какая от меня польза? Ухаживаешь за мной, беспокоишься, а зачем? Зачем я живу? Какая разница – умру я сейчас или через год? Чем раньше, тем лучше. И сам избавлюсь от мучений, и тебя избавлю от пустых забот. Я знаю: ты страдаешь, глядя на мои муки. Так почему бы тебе не подсыпать какого-нибудь зелья мне в пищу? Подумай, насколько проще станет твоя жизнь. Скажи, ласково так скажи, что любишь меня, а сама пойди и достань где-нибудь это зелье. Можно достать, если постараешься. А я поверю, что любишь, и буду ждать… Закрой дверь на замок и поезжай в город. Там оно есть, там все есть. А я буду думать, что та, которая так любит меня, принесет мне лекарство, и ожидая исцеления, сам не замечу, как уйду из этого мира. А? И зелья никакого не понадобится. Я буду ждать, ждать, до последнего вздоха буду ждать тебя и не дождусь. Скажи-ка, разве это не красивая смерть? Желанная смерть…
– Джерджи, – упав ему на грудь, рыдала она, – Джерджи! Зачем ты говоришь это? Ты же знаешь – я дрожу над тобой, к дыханию твоему прислушиваюсь. Зачем ты мне все это говоришь? Когда ты спишь и не видишь, что я рядом с тобой, мир пустеет для меня. Я хочу, чтобы ты все время на меня смотрел, и днем и ночью. Я не могу без тебя. Зачем же ты говоришь все это? Хочешь отвернуться, бросить меня? Нет, ты меня не жалеешь…
Он снова взял ее лицо в руки, пристально посмотрел ей в глаза. Долго смотрел, а потом засмеялся вдруг:
– Матрона, Матрона, – теперь он говорил совсем другим тоном, – я убедился, Матрона, я понял, что ты не просто жалеешь, ты любишь меня. А я уже разуверился совсем. Прости, но трудно в моем положении верить в любовь. А теперь я знаю – наши прежние чувства не угасли. Не угасли они, Матрона! Я снова чувствую себя человеком. Я не хочу больше думать о смерти. Я еще поднимусь! Я встану на ноги, Матрона!
Вскоре – через месяц, полтора – случилась эта история с Цупылом.
11
Сквозь голос Джерджи пробился шум дождя.
Дождь стучал в окна, а ей казалось, что кто-то проливает над ее гробом крокодильи слезы. Наглухо закрытый дом – разве не гроб? – а снаружи светлый мир, с которым она рассталась, и ктото притворно оплакивает ее. Когда умер Джерджи, и она плакала так же: из глаз текли ручьи, а сердце билось без боли. Она не радовалась и не печалилась. Устала. Лишь в самой глубине души еще слышались слова Джерджи, и эти слова, наверное, изливались ее слезами.
– Настало, – сказал он перед смертью, – пришло мое время. Да и пора уже, сколько можно. Не осталось уже ничего такого, что могло бы меня удержать на этом свете. Знаешь, Матрона, когда умирает старый человек, каждый знакомый, зайдя проведать, дает ему какие-то силы, малые, но они помогают цепляться за жизнь. А мне не хочется цепляться. Нет ничего такого, за что я мог бы ухватиться руками, чтобы задержаться еще, пожить. И за тебя не хочу хвататься. Наверное, я верю еще, что тебе нужна моя жизнь – не потому, что жалеешь меня: просто без меня тебе будет труднее. Я верю в это, ошибаюсь, наверное, но умирающему простительна даже глупость. Да и не в этом дело. Главное в другом: ты мне не нужна. Так же, наверное, как я не нужен и самому себе… Запомни, я все прощаю тебе. Прощаю и потерю моего сына. Может, ты и в самом деле продала его? Все равно прощаю. И твою измену тоже… В день моего ухода нет у меня зла против тебя… Одно интересно, что-то так и подзуживает спросить: когда я умру, ты будешь плакать? Притворно, я имею в виду. Притворяясь, что жалеешь меня. Неужели моя смерть никак не тронет тебя? Неужели и у гроба моего из твоего нутра не вырвется ни единого искреннего стона?
Наверное, он и на самом деле был проклят Богом: сбылись его слова. Ничего она не чувствовала у его гроба, кроме усталости. Но почему? Она ведь думала, что от горя разорвется ее сердце, что она рухнет у могилы без сознания.
А может, у нее и вовсе нет сердца? Или оно каменное какоето…
12
Она не заметила, как рассвело. Лампа вдруг потухла, а в комнате светло. Как быстро пролетела ночь. Бывает и по-другому. Ляжет она, проспит час, второй, потом проснется и уже не может уснуть, и ночь тогда кажется бесконечно долгой, и уже не верится, что когда-нибудь рассветет.
Она оделась и вышла во двор. Всю ночь провела в одной рубашке и посинела, как ощипанная курица, но холода не чувствовала и, лишь выйдя на крыльцо, продрогла разом – от сырости, наверное. Дождя уже не было, она и не заметила, как он кончился. В колдобинах, в следах от копыт стояла темная, мутная вода. В канавах еще текли ручьи. Дождь был немалый, настоящий ливень. Значит, траву на лугах, и до того поникшую, прибило еще сильней.
Кто теперь согласится косить для нее?
Во дворе сутулились от холода корова и телка. Наверное, так и простояли всю ночь, не легли. Дождь вымыл шерсть на овцах, и они побелели. Надо продать их. Своего корма не стоят. Не сыновья ведь косят для нее. Она умылась, причесалась. Пора было доить корову. В чувяках по двору не пройдешь, надо надеть галоши. Гдето под крыльцом они. Наверное, дождь был с ветром – под крыльцом мокро. Одна из галош перевернулась и осталась сухой, вторая была влажная изнутри. Делать нечего, надела. Алыча перед домом осыпалась, ягоды смешались с грязью. Надо бы собрать, да неохота. Хватит и того, что осталось на дереве.
Навоз во дворе тоже перемешался с грязью – скотина затоптала. Взяла лопату, собрала его в кучу. Семейным легче. Кто лопатой махнет, кто метлой, смотришь – и дело сделано. А она сама себе и муж, и жена, и свекровь, и невестка.
Когда присела доить корову, поняла, что корова лежала всетаки – вымя у нее было в грязи. "Чтоб тебя на чьи-нибудь поминки зарезали", – проворчала она и пошла в дом за водой. Принесла воду, обмыла вымя, начала доить. Соски у коровы набухли, молоко било в подойник крепкими струями. Наверное, она слишком торопилась – корова хлестнула ее хвостом по лицу. "Чтоб тебя на поминках съели”, – ругнулась она и вытерла лицо передником. Грязь попала и в молоко, она выловила комки, отбросила и снова начала доить. Корова была хорошая, давала молока в два раза больше соседских. Только уж слишком любила побродить, все время приходилось ее искать. "Такая же бродячая, как я", – лаская, шлепнула она ее по ляжке.
Закончила дойку, поднялась на крыльцо, сняла галоши. Левый чувяк потемнел от влаги. Когда ходила за водой, наследила в доме. Вытерла пол, процедила молоко, подогрела, залила закваску для сыра. Во двор забежал соседский поросенок – послышалось чавканье под алычей. Хруст косточки на зубах словно кольнул ее в сердце, и Матрона, шуганув поросенка, собрала уцелевшие ягоды в передник. Понесла их в дом и остановилась перед крыльцом, увидев грязь на своих чувяках. Не стала вытирать, сняла передник с алычой и положила на верхнюю ступеньку.
Мальчишки погнали стадо на пастбище. Она тоже выпустила свою скотину со двора. Улыбнулась мальчишкам:
– Моя помощь нужна?
– Не, сами справимся, – важно ответил сын Чатри.
– Отец дома? – спросила она.
– Да. Собирается косить.
– Свое или колхозное?
– Колхозное.
13
Она пошла за село. Посмотреть свои сенокосные делянки. Если траву не совсем прибило, может кто-то и возьмется ее скосить. Каждый год ей приходится просить, и она уже устала от этого. У нее еще осталось немного прошлогоднего сена и, если бы кто-то согласился косить для нее, она бы отдала за это половину укоса.
На той делянке, что на склоне горы, трава поникла к самой земле, будто кто-то катал здесь бревна. Делянка в низине b{ckdek` получше. Лето выдалось дождливым, и трава вымахала по пояс. По одной копне для овец, по четыре для коровы и телки. Всего двенадцать копен, больше ей не нужно.
На нижней делянке трава сеяная. С обеих получится двадцать копен. Значит, половину она может отдать. Надо только найти того, кто согласится их взять. Неужели и за половину они не станут косить? Что за люди, ведь зимой они платят за сено столько же, сколько за корову. На обратном пути она зашла к Чатри. Не хотелось ей идти к нему, но вчерашний гость не давал ей покоя. Чатри сидел на скамейке и точил косу. Его внучка в резиновых ботах застряла в грязи и пыталась выдернуть ноги.
– Доброе утро, – поздоровалась Матрона.
– Будь здорова, – вопросительно глянул на нее Чатри.
– Собираешься косить?
– Да. Пока земля мокрая, косить легче. В жару коса берет хуже.
Жена Чатри, увидев ее с веранды, поспешила во двор: постеречь мужа, наверное, чтобы не увели. Она заранее нахмурилась и сорвала злость на внучке – выдернула ее из грязи и шлепнула пару раз по мягкому месту, шлепнула так, чтобы незваная гостья поняла, что дело тут вовсе не в девочке. Матрона сделала вид, что не замечает этого.
– Сколько тебе платят в колхозе? – спросила она.
– За копну пять рублей.
– А проценты?
– Пять копен колхозу, одна – твоя, – сказал Чатри и снова принялся точить косу.
– Доброе утро, Матрона, – сощурилась его жена.
Она еще не причесалась. Да и не умылась, наверное. Голые колени ее были забрызганы грязной водой, мутные капли медленно сползали вниз по ногам. “Неужели и таким я должна завидовать?” – с презрением подумала Матрона.
– Дай Бог тебе хорошей жизни, Ната, – сказала она. – Так ты идешь косить? – вновь обратилась она к Чатри.
– Косить – непонятно разве? – проворчал он.
– Колхозу?
– Колхозу!
– Траву мою прибило дождями. Не согласился бы ты ее скосить?
Жена не дала ему ответить.
– Нет у него времени. Еще и половина своего не скошена. Как только закончатся колхозные работы, надо свое доделать. А колхоз платит хороший процент: за пять копен одну.
– А я даю половину. Уложите сено в стог и – половина ваша.
Чатри поднял голову и посмотрел на жену. Зыркнув на него в ответ, она покачала головой:
– За половину каждый согласится работать. Только времени нет у него, а то он не отказался бы.
Чатри не хотел упускать такую выгоду.
– Трава совсем полегла? – спросил он. От его тона повеяло надеждой.
– На склоне похуже, в низине ничего, хорошая.
– Ладно. Все скошу.
Не зная как уберечь его от будущих сплетен, жена вновь сорвала злость на внучке:
– Опять залезла в грязь, чтоб ты сдохла! Иди домой, пока я тебя не убила.
– Сметаешь стог и половину возьмешь себе, – Матрона вела себя так, будто не понимала, что происходит с его женой.
– Не будем говорить об этом, – сказал Чатри.
– Дай Бог счастья вашим детям, – стала прощаться Матрона. Шагнула к калитке и остановилась. – Чатри, – сказала она и увидела, как вздрогнула его жена.
– Что такое? – покосилась на мужа.
Матрона молчала. Жена Чатри, разбрызгивая грязь, двинулась к ней.
– Как зовут вашего вчерашнего гостя? – спросила, наконец, Матрона.
– Доме, – помедлив, ответила жена Чатри, и в глазах ее сверкнуло любопытство.
– Доме?
– Доме.
Теперь они обе не хотели, чтобы Чатри слышал их разговор и, выйдя на улицу, закрыли за собой калитку. Пошли к роднику. Над ним возвышался громадный камень, поросший мхом. Наверное, дети становились на камень пыльными ногами и принесли с пылью споры мха, потом прошел дождь, и вот, пожалуйста, прошлым летом камень был голым, а теперь зазеленел. Женщины не стали на него садиться. Разговаривали стоя.
– Ты знаешь его семью? – спросила Матрона.
– Знаю, – не без бахвальства ответила жена Чатри.
– Что они за люди?
– Односельчане мужа нашей дочери. Сам Доме живет в Чреба с женой и детьми. В доме кроме старика никого нет. Говорят, Доме занимает большую должность.
– Говорят, что он не родной старику…
– Кто тебе сказал?
– Вдова Егната. Говорила, что от тебя слышала.
– Ну и что? – загорячилась жена Чатри. – Теперь и родные дети родителям не помогают. А у них в селе только и разговоров: смотрите, как приемный сын ухаживает за своим отцом! И жена его, и дети – все заботятся о старике. Лучшую одежду, пищу – все ему, ни в чем старик не нуждается – слышишь? – ни в чем. Так что никого не слушай: хорошие люди, готовый дом – выходи за него и живи себе, припеваючи. Если бы они не были достойными людьми, разве мой муж привел бы его к тебе, разве ему нужно, чтобы ты его потом проклинала.
– А этот Доме, он сын кого-то из родственников старика, или его из приюта взяли? Или нашли где-нибудь? – спросила Матрона и замерла. Даже вспотела. Губы ее дрожали, и она никак не могла унять их.
– Об этом я ничего не знаю. Да и какая тебе разница? Не бойся, если со стариком что-то случится, никто тебя из дома не выгонит. Не такие они. Их порядочность в пример приводят. Все село не может на него нахвалиться. Даже свекровь нашей дочери, уж до чего строгая женщина, но и она только хорошее о них говорит. Рассказывают, что внучка моет старика, как ребенка. Каждый выходной они приезжают к нему с подарками. Так что не сомневайся, считай, что тебе повезло.
– А ты… Ты не собираешься свою дочь навестить?
– На той неделе. Внучка скучает по матери, надо ее отвезти. Если хочешь, поедем вместе, сама посмотришь, как они живут.
– Вместе, говоришь?
– Да, со мной.
Матрона задумалась.
– Нет, – сказала она. – Если я им нужна, приедут сами. Но ты разузнай там, откуда у них появился этот Доме. Кто он?
– Хорошо. Только не пойму я, чего ты об этом беспокоишься?
– Значит, узнаешь?
– Да мне уже и самой интересно.
– Ну, я пойду. Надо сыр делать. Боюсь, молоко перестоит.
14
Село делилась на две части – нижнюю и верхнюю. Родник находился между ними. Чатри жил в верхней части, она – в нижней. Если хорошенько размахнуться, от ее двора до дома Чатри можно добросить камень. И все равно, как повелось издревле, так и осталось – не одно у них село, а два, и каждое имеет свое название.
По дороге домой она должна была пройти по улице между двумя плетнями: с одной стороны живет вдова Егната – она после смерти мужа тоже осталась одна, а с другой – Кола. С его-то двора и донесся до нее голос Бага. Матрона не забыла еще о своих ночных страхах, и ей захотелось взглянуть на это пугало. Плетень был высокий, пришлось тянуться на цыпочках.
Во дворе Кола тесал топором какую-то чурку. Рядом, на увязших в грязи санях сидели Бага и жена Егната. Возле саней стояла жена Кола. Говорили о чем-то занятном – уж очень у нее блестели глаза. А Бага, конечно, уже успел пропустить чарочку – это чувствовалось по его голосу.
Матрона прислушалась.
– Ты еще не собираешься косить? – спросил Кола.
– А что мне косить? – с обидой отвечал Бага. – Неделю назад Есеевы поднялись и замахали косами на поляне. А теперь принялись за берег реки. Все захватили. В других местах и на копну не накосишь. Из своих делянок сделали пастбища, а сами косят где хотят. Будто и не на колхозной земле живут. Скосят на берегу и возьмутся за мои делянки. Каждый год так делают. Вот я и спрашиваю – где правда?
– Если бы ты хоть раз вышел с косой, они бы твое не тронули, – усмехнулся Кола, – но тебе же некогда.
– О чем ты говоришь? Я тоже хочу заготовить на зиму сено. Но с ними разве можно говорить? Вы же слышали, наверное, как они в прошлом году со мной поступили? Заявились ко мне и говорят – давай, мол, вместе косить. Я сразу отказался: они же волки, в работе за ними никто не угонится. Оставьте мне поляну, говорю, а с остальными делянками делайте, что хотите. Поляну они и правда не тронули, а все другое начали косить и – чтоб кровавый дождь обрушился на их крыши! – уж вы поверьте мне: ни сна, ни отдыха не знали. Днем придешь, глянешь – они косят, ночью посмотришь – тоже косят, и утром опять косят. За три недели скосили все, что коса берет. Я уже немолодой, но ни разу в жизни стог не сметал. А у них и грудные дети мечут. С ними их племянник был, только ходить начал, чайник с водой поднять не сможет, а они и его приладили к работе. Бросили ему охапку сена, она и накрыла его с головой. Ну все, думаю, задохнулся ребенок. Ан нет – смотрю, он из-под сена, как ящерица, вынырнул… Стога метать они мастера. Для колхоза поменьше, для себя побольше. Я подошел к ним и говорю: непорядок, косари, стога-то разные. А они смеются нахально: одинаковыми, говорят, и близнецы не бывают. Ну, думаю, посмеетесь вы у меня. Пошел и обо всем доложил бригадиру. Тот проверил, конечно, но вместо того, чтобы штраф с них слупить, начал их защищать – они, мол, ничего не нарушают. Да еще за ударную работу дал им целых три стога, чтобы они отпраздновали окончание сенокоса. А я под бугром накосил себе немного, так он тут же загреб все для колхоза. Вот я и спрашиваю – где правда? А они обменяли три стога на козла и выпивку и устроили себе Праздник вил на возвышенности Реком. Позвали и меня. Отказываться было неудобно, и я пошел. Как только эти волки выпили, сразу стали приставать ко мне – зачем, мол, доносишь? Ну и я, конечно, ответил им. Взбеленились они и погнали меня взашей. Жаль, ничего у меня под рукой не оказалось, перекалечил бы я их…
– Так уж и перекалечил, – посмеивался Кола. – Чем так утруждать себя, лучше бы ты пучок травы скосил. Или опять по ночам будешь у них сено красть? Смотри, поймают тебя однажды, убьют.
– А когда я крал? Да они сами больше меня воруют! Вы бы видели их сараи – битком набиты сеном.
– Но они-то работают, а ты чем занимаешься? Ночевал хоть дома?
– А где же еще? – сказал он и вдруг засмеялся: – Ха-ха-ха!
– Что с тобой?
– Ха-ха-ха! – продолжал он смеяться.
Кола отложил топор.
– Ой, не зря ты смеешься. Наверное знаешь что-то, хочешь рассказать.
– Ха-ха-ха! – теперь Бага таращился на женщин. – Ей-Богу, чудо я видел, чудо!
– Давай, рассказывай! – торопили его женщины.
– Я слышал, вчера к Матроне сваты приходили?
– Приходили, ну и что?
– А где она была ночью?
– Где она была? – вдова Егната аж привстала.
– Ха-ха-ха! – смеялся Бага.
– Ну что ты ржешь, как конь? – разозлился Кола. – Если знаешь что-то, рассказывай!
– Шел я вчера, шел и сам не заметил, как заснул в расщелине Цилджина…
– И проспал всю ночь, – усмехнулся Кола.
– Не скажи! Разве женщины из вашего села дадут кому-нибудь спокойно спать? Заснул я, значит, а когда проснулся, то такое увидал…
– Какое?! – в один голос возопили женщины.
– Открыл я глаза, смотрю и вижу: кто-то стоит на четвереньках и лает, как собака. Да так громко, что и девять собак рядом с этим страшилищем ничто. Я сначала испугался, потом подошел поближе – и как вы думаете, кто это был?
– Матрона? – разом выдохнули женщины.
– Матрона, – подтвердил Бага. – Лает, как собака, и так машет патлами, что и сам черт бы испугался ее. А я все стою и смотрю. А она все лает и лает. Тогда я кашлянул. Как услышала она мой кашель, так вскочила и сгинула, будто и не было ее.
– Ой, беда на мою голову! – заволновалась жена Кола. – А я вчера вышла во двор, и кто-то на самом деле лаял! Да так заливисто.
– Замолчите! – рявкнул Кола и повернулся к Бага: – Я тебе знаешь, что скажу? Держи язык за зубами, не сплетничай, как баба. Оставьте эту женщину в покое.
Тут уж Матрона не выдержала.
– Ты собака, Бага, поганая собака! – закричала она через плетень. – Шляешься, как дворняга, валяешься на задворках, пьяные слюни распускаешь, а теперь еще и лаешь из подворотни? Да что же я такого вам сделала, что вы не даете мне жить? Неужто бедному человеку нет места среди вас? Хотите меня прогнать из села? Не дам я себя прогнать, не выйдет! – сердце ее сжалось, к горлу подкатил комок. – О если бы хоть хромой, хоть больной был сын у меня! Разве вы посмели бы тогда раскрыть свои рты? Вы только несчастного можете лягнуть… О если бы мой мальчик был со мной, – заплакала она. – Если бы он был со мной, вы бы даже смотреть в мою сторону боялись. Но подождите! – пригрозила она. – Он еще вам покажет!
15
Опять пойдут сплетни, подумала она, и сердце ее словно в соленую воду упало: нет ей избавления, судачат о ней и судачат, болтают, что в голову взбредет. В душе росла обида – беспризорной считают, знают, что никто не вступится, не защитит ее. Но, если разобраться, она давно уже привыкла к сплетням, не злилась, не скандалила и даже наоборот: с интересом выслушивала все, что о ней говорят. Еще и гордилась своей известностью: хотите вы того или нет, дорогие соседушки, а все равно болтаете обо мне, лезете в мою жизнь, и, значит, ваша собственная дополняется моей, и все мы одно целое, и за эти долгие годы так притерлись друг к другу, что теперь нас и водой не разлить. Нельзя сказать, что она старалась вызвать огонь на себя, но когда очередная сплетня исчерпывалась и наступало некоторое затишье, ей становилось как-то неуютно: в такие периоды она особенно остро ощущала свое одиночество. Сплетня стала как бы членом ее семьи, своим человеком в доме, и это давало ей возможность поговорить вечерком, про себя, конечно, но и словно вдвоем. Так что ничего вроде особенного и не случилось – ну разболтался Бага, пьяница, что с него взять, – но почему-то впервые за многие годы она почувствовала себя обиженной. С какой стороны ни посмотри, а за ней никого нет, ни родных, ни близких, ни друзей, потому-то и Бага такой смелый – даже он, ничтожество полное, может безнаказанно лягнуть ее. Где же она, родня ее, двоюродные и троюродные? Наверное, и для них она, как бельмо в глазу, потому и сторонятся. Стыдятся ее, боятся людского осуждения… Ей стало страшно от этой мысли. А близких у нее не осталось ни с ее стороны, ни со стороны мужа. Были дальние родственники, и было время, когда они не считали этот дом чужим, в минуты горя и в минуты радости вставали рядом, поддерживали. Но все это до смерти Джерджи. Потом – как ножом обрезало. Да и самого Джерджи они навещали не так уж часто. Беда никого не привлекает. Но бывали все же, приезжали, а теперь нет, отвернулись от нее. Но почему? Значит, и вправду стыдятся ее, делают вид, что она не имеет к ним никакого отношения, и позор ее их не касается… Неужели она пала так низко?
Сама довела себя – сердце болит, ком в горле, изо рта какойто отвратительный, резкий запах. Смрад настоящий. Поднимается, застит глаза, и все вокруг ей кажется мутным, серым, будто она сквозь грязную марлю смотрит. Засмотрелась – уронила в сыворотку только что слепленный круг сыра. Колыхнула котел, будто надеялась, что круг не развалился и сам выпрыгнет назад, ей в руки. Но нет – надо снова собирать его по крупинке. Господи, да она же всю жизнь делает сыр – почему же не подумала никогда, что все в этой жизни надо удерживать в руках, не то выскользнет, утечет между пальцами – и добро твое, и счастье, и сама жизнь. Упадет, разобьется – попробуй собрать потом. Если соберешь, оно останется вроде бы и твоим, но приглядишься – оно уже не то, другое. А если и вовсе нельзя собрать, что тогда? Позабыть? Не думать? Сердце, конечно, забывчиво, но оно может и вспомнить. А если уж что-то всплывет в твоей памяти, то не отвяжешься нипочем, останешься с этим навсегда. Тем более, если у тебя нет семейных забот и много свободного времени, Говорят, человек забывается за работой, но это неправда – от дум своих не убежишь, не спрячешься. А когда управляешься с хозяйством в полдня, а потом крутишься сам с собой, мысль твоя становится твоим врагом. Так что не ищи спасения ни днем, ни вечером, ни в работе, ни во сне, ни в бессоннице – спасения тебе нет. А что же делать? Будь у нее дети, много детей, она бы, старея, все больше и больше жила бы их жизнью, их заботами и надеждами. Но где они, дети? Нет ни детей, ни спасения.
– Есть оно, есть! – произнесла она. Вслух, но неуверенно.
И комната разом заполнилась холодом. Таким лютым, что стены, выбеленные известью, затрещали, как льдины в крещенские морозы. Потолок заиндевел, иней расползался по всем поверхностям, и его невозможно было ни вымести, ни соскоблить… Когда Джерджи вынесли, похоронили, и люди разошлись после поминок, в доме воцарилось ледяное безмолвие. Мертвая тишина сковала ночной мир. Матрона не решалась погасить лампу. Легла и не отводила взгляда от кровати Джерджи, чувствуя в ней неясную, немую опасность для себя. В мерцающем свете лампы кровать шевелилась, тянула железные руки и молча звала: ”Не лежи там, не обманывай себя, твое место здесь, у меня. Двое вас было – одного я убрала. Теперь твоя очередь. И некуда тебе бежать, и никуда ты не денешься. Если бы кто еще жил в этом доме, я, может быть, повременила бы с тобой. Но ты одна, и у меня нет выбора”. Кровать смеялась, и блестящие шарики в ее изголовье были похожи на зубы мертвеца. А ниже, в постели, Матроне чудился выдающийся boeped острый подбородок. И у Джерджи, когда его положили в гроб, заметнее всего был желтый костяной подбородок.
Когда она уснула, наконец, к ней нескончаемой чередой пошли все, кого она знала в жизни, и все вдруг сделались совершенно одинаковыми – лицом и телом, – и отличить друг от друга их можно было лишь по торчащим вперед подбородкам. Это шествие длилось несколько ночей подряд. Потом подбородки ушли, забылись.
И снова вспомнились сегодня.
– Тьфу, чтоб вы сгинули, – проворчала она в сердцах и, уложив головку сыра в глиняную миску, вышла на веранду.
Перед этим она со зла забыла снять галоши и теперь всюду видела свои следы – с крыльца на веранду, с веранды в дом. Заглянула в комнату – и там каждый ее шаг отпечатался на полу. “Может, я и по самой себе всю жизнь ходила грязными ногами, может, сама себя и втоптала в грязь? В черной земле лежать бы этим ногам, в черной земле”, – она глянула вниз и увидела, что одна галоша вся в ошметках грязи, а другая блестит, будто только что вымыта. Это почему-то обрадовало ее – одна нога все же чистая, – и она повеселела, будто добрую весть услышала. “Ничего страшного, если в грязи только одна нога, – размышляла она. – Как бы не запачкалась одна нога, другая-то все равно чистая, другая и вывезет на сухое место. Плохо, когда человек хромает на обе ноги. Хромой на одну – не такой уж и хромой”.
Она взяла тряпку, вытерла сперва галоши, потом прошлась по своим следам, и на сердце как-то полегчало, и уже не хотелось думать о плохом. Ни о чем не хотелось думать. Кончив вытирать, она плеснула из кувшина вина в стакан и выпила. Стакан ей показался маловат, и она снова налила.
– За упокой души Джерджи, – сказала и выпила. Ей стало еще веселей, и она опять налила. – А этот стакан я пью за свое здоровье. Я гожусь для жизни и дай Бог, чтобы всегда годилась. Рядом с другими нетрудно жить хорошо, но тот, кто годится, может и один прожить не хуже. Главное, чтобы с самой собой было легко, а остальное придет. Дай Бог тебе долгой жизни, Матрона. Ты ничего не знаешь пока о своем сыне – это беда, конечно. Но главное, чтобы он ничего плохого не услышал о своей матери. Храни тебя Господь, Матрона, – истово взмолилась она и выпила третий стакан. – Аминь.
Легким шагом вышла на крыльцо. Бага еще торчал перед домом Кола. Наверное, ему дали выпить перед уходом, и он все никак не lnc уйти. Говорил что-то, размахивал руками, сгибался чуть ли не до земли, разгибался:
– Ха-ха-ха!
И следом смех женщин:
– Хи-хи-хи!
– Чтоб ты сломал себе шею! – прокляла она его. – Чтоб ты околел в пути!
Тут же стала укорять себя:
– Чтоб ты пропала, Матрона! Как тебе не стыдно?
Если тебя и такие, как Бага, могут вывести из себя, чего же ты стоишь? Они же позорники. Псы шелудивые. Только и умеют что гавкать по закоулкам. Им же радость, когда на них злятся и шугают их палкой. От этого они себя людьми чувствуют. “Ну, подождите, – пригрозила она, – я сделаю так, что ваши подлые сердца разорвутся. Накрою к обеду хороший стол, испеку пироги, сварю курицу. Один за другим приползете вы ко мне. Усядетесь, будто нехотя, будто дома у вас каждый день такой стол. Да вы же черствую корку для себя жалеете! Так что готовьтесь: и стол я накрою, и выпивку поставлю, и на гармошке сыграю!”
Осмотрела село грозным взглядом и усмехнулась:
– Ох, и разговоров будет!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Споткнувшийся человек похож на ветхий плетень – со всех сторон нужно поддерживать его подпорками, чтобы не рухнул, не свалился, чтобы люди не затоптали его ногами. Так и Матрона уже много лет подпирала свою покосившуюся жизнь, но не колья искала, а оправдание себе; иногда приходилось и душой покривить, однако так или иначе ей удавалось убедить себя в собственной правоте, и это давало ей возможность жить дальше. Теперь же, когда к ней заявился Чатри с незнакомым ей Доме, привычные подпорки не выдержали, затрещали, начали валиться одна за другой, и душа ее несчастная словно на ветру закачалась – ни поддержки, ни утешения. А сердце оно и есть сердце – только в земле успокоится…Когда Матрона потеряла надежду найти своего сына, – то единственное, что позволяло ей удерживаться на ногах, – она словно в сторону отошла, и собственная жизнь стала казаться ей жизнью другого, враждебного ей человека; сейчас он черной массой надвигался на нее, грозя отобрать то немногое, что осталось от нее самой и, понимая, что это убьет в ней сына, она отступила, обезумев от страха и чувствуя в то же время и себя каким-то образом причастной к совершающемуся злодейству; но страх и очищал ей душу, прояснял мысль и, вырвавшись из оцепенения, дрожа, как в лихорадке, она уже знала – это в страданиях и муках возродилась в ней надежда найти и обрести сына.
И когда она поняла это, все ее бестолковое прошлое прошло перед ней, увиделось так ясно, как видится, наверное, раскаявшемуся душегубу миг совершенного им убийства. По давней привычке она зарыскала в поисках самооправдания, но перебирая один довод за другим, отбрасывала их как лживые или незначительные, и кто знает, как долго длились бы ее старания, если бы она не осознала вдруг, что смотрит на свою жизнь не только собственными глазами, но и глазами сына. И тогда, чтобы и он понял, она вернулась к истоку, ко времени самых тяжких испытаний в их жизни.