— Из окна замечательный у вас вид, — сказал он, чтобы что-то сказать.
— Да, но не на жительство, -хрипло откликнулся хозяин.
Реплика понравилась Рубину, он засмеялся, повернулся, сел. Толстый старик молчал, и лицо его было неподвижно, только глаза неторопливо и ощупывающе скользили по гостю.
— А вы Фалька давно знаете? — неловко и напряженно спросил Рубин, мучаясь догадками, зачем он здесь. Взгляд старика остановился и ушел куда-то внутрь.
— Нет, — ответил старик тихо и размеренно. Он был у меня два раза. Он, по-моему, отменный человек и, вероятно, прекрасный врач.
— А вы? — спросил Рубин. — В смысле — кто вы по профессии?
— Я понимаю, что вопрос не о моих душевных качествах, — неулыбчиво прошелестел старик с застывшим лицом, и только глазки его чуть ожили и смотрели теперь остро и твердо. — А я убийца, — спокойно и чуть громче сказал он. — Профессиональный убийца.
Рубин вежливо и недоуменно молчал.
— Пушечных дел мастер, — пояснил старик. — Площадь поражения, убойная сила, покрываемость цели — такие у меня были проблемы. И я всю жизнь решал их очень успешно.
В его безжизненном тоне не слышалось ни юмора, ни вызова, Рубину было неясно — хвастает или досадует старик. И он опять промолчал.
— Мне объяснили это еще в сороковом, — старик ни единой мышцей лица не двигал, только лиловатые губы большого рта чуть заметно шевелились. — Я тогда молод был, на тюрьму досадовал сильнее всего, что она меня от дела оторвала, и все время порывался лекцию кому-нибудь прочитать о своем увлекательном ремесле. Вот в Бутырской тюрьме нашлись как раз и время, и аудитория. Рассказал немного, мне и говорит кто-то из старших: милый, да ведь ты убийца. А я так жизнерадостно в ответ: что вы, это же так нужно родине, так интересно, так…
Старик замолк и шумно выдохнул воздух. Снова шевельнулась и опала кисть руки.
— После я это вспомнил, уже в старости, — он цедил слова размеренно, веско и негромко. — А жизнь ушла. На что ушла, во имя чего, зачем — не помню.
И безо всякого перехода старик резко и требовательно спросил:
— Вы документальное что-то пишете? Фальк сказал, что документальное. — В твердом взгляде его тусклых и острых глаз не было ни доброжелательства, ни вежливого радушия, ни даже простой приветливости. Словно некий назойливый посетитель явился к нему с жалкой просьбой во внеурочное время.
— Документальное, — медленно ответил Рубин, решив в назидание этому огромному дряблому невеже быть отменно приятным собеседником. Улыбнулся через силу и добавил:
— Твердо знаю, что начисто лишен воображения. Так что способен только к документальному жанру.
— Это хорошо, — неулыбчиво сказал старик. — Это даже очень хорошо. Только вы вот на меня сердиться начинаете, злитесь даже. Странный и наглый тип, думаете вы, обездвиженный вялый мучной червь без проблеска человеческих эмоций. Даже на простое хозяйское радушие не способен.
Старик замолк на секунду. Рубин хотел было возразить, но белая старческая кисть руки шевельнулась так досадливо и повелительно, что он на полузвуке проглотил свои слова. И старик вдруг улыбнулся еле заметно, сразу резко потеплели и углубились его выцветшие глаза.
— Не серчайте, — сказал он тихо, но энергично. — У меня, поверьте, нету сил ни на что, кроме коротких фраз. Уже столько всякого с моей дурацкой плотью стряслось — не перечислить. Еле выкарабкался. Как сами видите — не слишком надолго. И еще я сон потерял. Я не сплю совсем, вообще. Дай вам Бог не знать, что такое долгая бессонница. Оттого мы и позвали Фалька. Тут и всплыло ваше имя. И не обижайтесь на меня. Дайте мне передохнуть и расскажите, о чем вы пишете.
Острый стыд за свое нетерпеливое раздражение подстегнул Рубина, отчего все известное ему о Николае Бруни было рассказано живо и неформально. Выслушав, старик прошелестел, что он не знал, к сожалению, художника Бруни и что ему жаль, что он не знал. Рубин спросил, почему жаль. Только тут и начался разговор. Старик расходовал силы экономно, теперь Рубин видел и понимал это. И на кисть левой руки все время смотрел. Очень она значимо шевелилась каждый раз на ворсистом оранжевом одеяле. А уже потом негромкие текли, очень отмеренные слова.
— Я родился в Петербурге, уезжал учиться из Петрограда, арестован был в Ленинграде, а хотел бы жить всю жизнь в Петрополе.
— В Петрополе? — переспросил Рубин.
— В несуществующем, условном, отвлеченном. В городе Белого, Ходасевича, Гумилева. Я бы слушал их стихи, завывал при случае собственные. Я всю жизнь писал стихи. Не пугайтесь, я не буду их читать.
— Этим меня трудно испугать, — усмешливо возразил Рубин. — Я графоман, сам их пишу.
— Да, я слышал, — без интереса продолжал старик так же размерен но и негромко. — Мне Фальк об этом говорил. Очень притом похвально отзывался. А я не верю. Я не верю в ничьи сегодняшние стихи.
— Ни в чьи? — удивился Рубин.
— Ни в чьи, — твердо ответил старик. — Мое поколение еще нюхало пиджак живого Блока, а сегодняшним нюхать нечего.
Рубин проглотил обидчивое возражение, но старик, его чувства уловив, опять заговорил монотонно:
— Не обижайтесь. Я всегда очень обидно шучу, я знаю. Говорят, у Мандельштама был характер не лучше и не легче моего. И с ним я пообщался бы в Петрополе.
Рубина потянуло спросить, уверен ли уважаемый собеседник, что названные поэты с ним тоже захотели бы общаться, но старик опять его обиженную мысль угадал.
— Только вы меня правильно поймите. Я ведь сознаю, что им со мной общение нужно, как соловью бронхит, но ведь и Петрополь вымышленный, так что мечты мои вполне условны и бесплотны. С Бруни вашим я бы тоже виделся с удовольствием.
Это сразу примирило Рубина с платоническими помыслами старика — что-то донеслось до него, значит, сквозь марево бессонницы и недугов.
— Я бы и сам не отказался, — пробормотал Рубин.
— Если бы нашли общий язык, — снова спокойно оскорбил его собеседник. И снова поторопился объясниться, даже голос его обрел энергию и чуть блеснули глаза.
— Мы ведь невероятно разобщены. Посмотрите, как мы с вами сейчас бессильно пробиваемся друг к другу. Вы мне возразите, что в этом виноват я, — не спорю. Но лишь отчасти. Главное же, что мы каждый в себе. Очень это тяжкая работа — пробиться сквозь невидимую вату. Застреваешь на каждом слове. Знаете, мне часто думалось, что библейская легенда о вавилонском смешении языков — она вовсе не о рождении разных наречий, а как раз о нашей неспособности понять друг друга, каждый каждого, на родном для обоих языке.
— Хорошая идея, — одобрил Рубин искренне. — Правдоподобная.
— Я необыкновенно интересных людей встретил в Бутырках в мое первое и второе сидение, -сказал старик. — Но в первое я был мальчишкой и дураком, оттого и не умел их оценить, а во второе…
Он замолчал, устав и дыша открытым ртом. Рубин терпеливо ждал, потом спросил нарочито медленно, чтобы дать старику передохнуть:
— А вы много просидели в общей сложности за эти две посадки?
— Очень мало, — прошелестел старик. — Но я хочу вам рассказать. Мне кажется, что я поэтому не сплю. От того, что мне надо кому-нибудь рассказать. Чтобы это сохранилось у кого-нибудь. Чтобы не ушло со мной.
А не оттого ли, что убийца, подумал Рубин. Так ведь бывает: совесть и все такое.
— И мальчики кровавые в глазах, — сказал старик. — Вам хочется у меня спросить, не потому ли я не сплю. Не потому. Я ведь только рассчитывал, изобретал и проверял на полигонах. В этом смысле огромное, между прочим, облегчение современным убийцам доставил технический прогресс. Убивают они теперь заочно, массами, не сами и на расстоянии. Конечно, легче. Игра, а не убийство. Умозрительная задача. Да и не в том даже дело. Все равно, ведь убийцы в личной жизни доброй души бывали и очень милые люди. Детей баловали, кошек обожали, разводили розы, на скрипках пиликали, искренне плакали, Аппассионату слушая. И миллионы, миллионы от игры ума творцов этих ушли в небытие. И без поминовения ушли, вот это меня мучает неимоверно. Мы все сегодняшние люди, быть может, потому и неполноценные, что наши умершие молчат, исчезнув. А они заговорить должны, тогда хоть внуки наши выйдут в человеки. Я совсем немного лично помню, но я должен, должен их назвать, я для этого позвал вас, я без этого уйти не вправе. Вы, скорей всего, просто не понимаете меня?
Он смотрел сейчас на Рубина грозно и напряженно. На огромном его лбу проступила испарина возбуждения.
— А для чего бы я тогда занимался биографией Бруни? — сухо возразил Рубин, ощущая смешную детскую обиду от того, что его используют как поминального писца. Зачем я в это ввязался? — подумал он.
— Вставьте туда мой крохотный свидетельский поминальник, — старик не попросил, а потребовал. — Мне это очень нужно, поверьте. Уж не знаю как, но вставьте. Кроме того, мелкие детали и факты могут обнаружиться и истории послужить. Вы, например, знаете, что Ежов был жив еще в сороковом году? Это ложь была, что он расстрелян. Его видели в сороковом, этого гнусного карлика с чистыми фиолетовыми глазами.
— А он тоже был маленький? — этому Рубин почему-то более всего удивился.
— Очень. Ведь Коба рослых ненавидел. В судьбе людей, к нему причастных, рост играл очень значительную роль. Был даже случай, когда в Кремль вызвали сразу нескольких генералов, нужен был срочно какой-то крупный начальник, уж не помню какого ведомства. Они стояли, обмирая от страха и. не зная, зачем их вызвали, а Коба вышел, трубкой ткнул в самого маленького, сказал, как в детской считалке: «Ты будешь», — и ушел. И самый мелкий стал начальником, для тысяч богом и царем. Только давайте не отвлекаться пока. Из нашей камеры в Бутырках осенью сорокового года моего соседа по нарам возили на очную ставку с Ежовым. Будете писать?
Рубин взял авторучку и раскрыл тетрадь. Ритм речи старика сразу переменился. Он медленно и тщательно диктовал. Глаза его смотрели не на Рубина теперь, а на тетрадь и ручку в руке.
— Егоров, начальник политического управления Киевского военного округа. Чекист еще с гражданской войны. Очень когда-то мужественный и сильный, а в Бутырке — сломленный и конченый человек. Студень дрожащий. Он участвовал во всех вакханалиях и Ягоды, и Ежова, а теперь попал в мясорубку сам. И она его совершенно перемолола. Покалечен он был сильно на допросах — видно, упирался сперва. Ребра сломаны были, с суставами что-то, все лицо перекашивалось от боли, когда двигался. Но не стонал. У него в тюрьме словно глаза открылись — кажется, это его и доконало. Там еще были с десяток чекистов, но те держались особняком. Как волки. И надменно очень. Еще надеялись. Говорили, что их вот-вот обратно призовут. Кстати, Егоров много говорил о плановости этого террора. Из Москвы спускали разнарядку по республикам и областям: обнаружить столько-то и столько тысяч врагов народа. Те — в районы запускали соответствующее число. А уж там — по городам и селам. А еще полно было любителей выслужиться и план перевыполнить. Так что это тоже было стахановское движение. Области друг с другом соревновались, доклады делали. Вообще я интересную идею слышал: что такой размах арестов в тридцать седьмом объяснялся не чем иным, как окончанием пятилетки, то есть и для органов тоже годом ударного труда. Опять я отвлекся. Вот Егорова, значит, к Ежову и возили. Что-то новое готовили, очевидно, осенью сорокового — уже Берия мясорубку вертел. А вернулся Егоров в ужасе и омерзении. Что рассказывал, в деталях не помню. Говорил, что борода огромная у Ежова выросла, лопатой грязно-седой висит, что весь он дергался, что впечатление полного умственного расстройства. И что все время о Боге вспоминал — заметьте это особо и подчеркните. Потому что доподлинно известно: когда Ягоду посадили и к нему Ежов приходил в камеру дела принимать, то Ягода ему сказал однажды: знаешь, а я здесь в Бога поверил. Вот интересная какая метаморфоза с палачами происходит в финале. Вы знаете, что и Маленков на пенсии верующим стал и в церковь ходит? А ведь лично в сорок девятом людей пытал, у него чуть не в кабинете пыточная камера была. Кабинет — на третьем этаже, а лифт — в подвал. Там сейчас гараж, кажется. Это если стать на площади лицом к вертепу ихнему, то с левой стороны в торце заезд в подвал, вот он туда лично спускался каждый раз, без него не начинали. Интересно, отчего они в веру ударяются? Или просто подличают, надеясь Бога обмануть? Я отвлекся, извините великодушно.
Рубин поднял голову от тетради, но старик вовсе не смотрел на него. Он руке и ручке диктовал, только записью остро интересуясь. Досадливо дернулась вялая кисть, и Рубин снова склонился над тетрадью, как прилежный студент под носом лектора, следящего за его пером.
— О Ежове нам рассказывал и наш другой сосед. Кохановский Константин Владимирович. Он был что-то вроде замнаркома по морскому транспорту. Или по речному? Словом, по водному Или главный инженер? Наверно. Туда назначили наркомом как раз Ежова, когда сменили его на Берию. Коба, он ведь несколько месяцев выдерживал свою жертву, мариновал для большей готовности. Ягода, когда сняли его, тоже наркомом почты был короткое время. Наркомпочтель это, по-моему, называлось. Да, так дальше о Ежове. Каждый день верзилы-охранники баскетбольного роста привозили карлика этого. Пробегали через вход, вестибюль осматривали, вели до лифта и с ним ехали. А он весь день сидел один в кабинете — крохотный за огромным столом. И жутким, вы не поверите, делом занимался: перед ним бумаги чистой лежала целая стопка, он целый день вырезал ножницами бумажных петушков, сразу кромсал их и бросал в корзину С утра до вечера. Доклады ему пытались делать о насущных срочных вопросах — нарком все же; он и в это время петушков не прекращал вырезать. Выслушав, равнодушно говорил: «Хуйня!» или давал невнятные то ли издевательские, то ли идиотские распоряжения, так что скоро от него просто отстали. Потом исчез. А Кохановского крепко мучили. От него можно было много получить.
Старик вдруг негромко засмеялся. Рубин поднял голову и тут же снова опустил ее, словно подсмотрел нечто неприличное. Лицо старика оставалось застывшим, только клокочущие звуки вырывались из горла, это было малосимпатичное зрелище. А старик, оказывается, вспомнил байку, некогда уже слышанную Рубиным.
— Где-то в Азербайджане, мне рассказывали, взяли и пытали какого-то начальника, чтобы выдал соучастников своего заговора. Тот оказался сметливым и начитанным человеком: сказал, что его завербовали трое москвичей — Дюма, Бальзак и Мопассан. Следователь местный с гордостью послал признание в столицу и ждал повышения. А оттуда срочная депеша по начальству: отпустите сумасшедшего и увольте идиота.
Рубин засмеялся вежливо и сделал вид, что записал, хотя запись была о жутковатом впечатлении от горлового клокочущего смеха при лице-маске. Начинающий беллетрист, он дорожил деталями бытия, усердно веря в их художественную ценность.
Старик размеренно и диктующе продолжал:
— Удивительный был человек Шор. Моисей, а отчество не помню. Он в сорок первом появился. Сильно за шестьдесят, мне древним старцем он тогда казался. Маленький, щуплый, мужественный необыкновенно. От ума. И оптимист от того же. Знаете, есть ведь гормональные оптимисты, уж такая биохимия у них счастливая, а есть — от мудрости. Вот он такой был. Главный раввин Варшавской синагоги. Занесла его нелегкая во Львов, когда Сталин с Гитлером земли делили, что кому заглатывать. Сенатор Польского сейма. Профессор древней истории. И еще кто-то, уже не помню. В нем столько жизни было! Простой, общительный, спокойный. Учености фантастической. Каждый день молился, но аккуратно как-то личное дело свое делал душевно, без демонстрации. Очень мне это нравилось. А то я много верующих встречал, они с надрывом часто к Богу обращались, с показухой — то ли к нему, то ли привлекая публику в свидетели, что молятся с должным рвением. Множество языков он знал — и древних, и современных. Оцените, кстати, уровень нашей камеры: на классическом немецком он читал нам лекции про археологические раскопки в древней Палестине, — что они дают для понимания Библии, и его чуть ли не половина камеры отлично понимала. Он воспалялся весь, о Библии разговаривая. А свиную колбасу охотно ел. У него своих не было передач, ни родных в Москве, ни близких, ни знакомых. Он мне объяснил, что когда еврей в смертельной беде, то от запретов наступает разрешение или послабление ритуальное. И послабление это строго соответствует размерам беды, сам должен по совести решать. И что даже худший грех — просить при том прощения у Бога, ибо не следует его обижать неверием в его всевидение и милосердие. Очень я тогда бесстрашию жизненному у Шора научился и благодарности за любое существование. Вы понимаете, надеюсь?
Рубин кивнул, не отрываясь. Старик размеренно продолжал:
— Еще поляк один был. Высокий, худой, костистый. Тоже сильно пожилой. Не сгибалась правая нога у него, как-то я спросил о причине. Он так просто и приветливо мне ответил: в колене у меня, сынок, застряла пуля вашего Буденного. Князь Евстафий Сапега, первый министр Польши после войны. Философ, шутник, аристократ. Мало говорил, но только с шуткой и всегда по сути. Юмор, правда, висельный, но нам тогда как раз годился. Отчего-то висельный в такой обстановке сильней поддерживает. Очень тоже был спокойный и твердый. Эдакое мужество обреченности.
Рубин взмолился об отдыхе, выразительно помахав пальцами. Старик прищурился и чуть кивнул.
— А Блока нам читал изумительный актер из Художественного театра, — мечтательно сказал он. — Какое это было чтение! Блока я стихи только знал, а полюбил и почувствовал — в Бутырках. Знаете, если сосчитать, сколько людей к поэзии и знаниям приохотились в тюрьмах и лагерях, то на многие университеты хватило бы. Только погибали они потом, вот что. А еще одна троица была, тоже не без творческой жизни, я их уже не помню по именам. Современная очень идея им в голову пришла. В Москву много всяких тогда гостей приезжало. Летчики, полярники, стахановцы, выдвиженцы — помните, наверно, это время? Впрочем, что же я мелю, простите, вы ведь сопляк юный. Много было шума вокруг них. Бенгальского, разумеется, но понимаешь только задним числом. И эта троица решила: награды — наградами, почет — почетом, но и женщинами их надо обслужить. И устроили подпольный публичный дом. Где-то в старой квартире на Покровке. С творческой выдумкой, заметьте: девиц спускали с антресолей на качелях, и цветы при этом сверху сыпались. Шампанское, разумеется, в ассортименте. Полный провинциальный размах. Так они себе роскошную жизнь представляли. Девиц вербовали где-то в училище или институте, там они, по-моему, и работали, эти умельцы. От клиентов отбоя не было. А под утро всех гостей обирали дочиста. Только паспорт и партбилет оставляли. И все молчали, разумеется. Пока кто-то спросонья не выпрыгнул утром из окна. Тогда их и накрыли всех. Что, отдохнули? И старик переменил тон.
— Очень было много искалеченных на допросах. А у одного на спине между лопаток от самой шеи и почти до копчика полоса шла неширокая, коричневая, клином чуть сужаясь. Знаете, на что похожая? На сморщенную выделанную кожу — переплеты старинных книг напоминала. Это ему следователь сделал. Каждые полчаса приносил чайник крутого кипятка, слегка заправленный чаем, и лил за шиворот, чтоб он признание подписал. А в чае ведь дубильные вещества имеются — как раз для разделки кожи, я ужо кипятке не говорю.
Рубин вскинул голову, чтобы сказать что-нибудь, но старик немигающим и невидящим взглядом смотрел на руку и тетрадь. Он ведь, собственно, и не мне это рассказывает, подумал Рубин. Куда я все это дену? Теперь ведь обязательно куда-то надо деть.
— И еще один был. Гарбер, кажется. Нет, Фарбер. Это легко восстановить. Он был один из первых кавалеристов, славу Конармии составивших, орден Красного Знамени тогда за так не давали. Вот он, возможно, вашего Бруни знал. Потому что он после гражданской войны служил начальником в какой-то авиаконторе. У него было навязчивое действие, он непрерывно себе лицо раздирал — будто выщипывал невидимые волосы. С кожей, в кровь. Щеки y него и скулы были — сплошные раны кровавые, страшно смотреть, уж на что мы привыкли ко всему. Это после следствия такое у него началось. Ему изо дня в день несколько человек, сменяясь, часами в лицо плевали. Крича при этом: сознавайся, жидовская морда, за сколько ты Россию продал? Вот он с тех пор себе лицо и раздирал.
— А один был нелюдимый, очень замкнутый. Однажды словом перекинулись по случаю. Он астрономом оказался, но не это важно. Главное, что был он председателем большой масонской ложи. Вот они как гениально поступили: объявили великое молчание и уход в анабиоз. До лучших, так сказать, времен. И не распустились, заметьте, не распались, а в молчание все вместе ушли. Что-то в этом есть величественное, согласитесь. Гастев была его фамилия. Был еще поэт такой известный тогда. Из романтиков, энтузиастов, подвижников. Он еще раньше был расстрелян. Или наш не Гастев был? Астров, может быть?
Страшно напряглись, словно выламываясь в негнущуюся сторону, толстые пальцы неподвижной руки. И, медленно расслабляясь, опять легли на одеяло.
— Больше не могу рассказывать, Илья Аронович. Я правильно вас величаю? Извините, но самое худшее, чего я так боялся… Я забыл. И все тогда теряет смысл. И в том числе я сам. Как я упустил это время, когда начал забывать фамилии?
Рубин поднял голову Растерянно и недоуменно смотрели на него маленькие мутные глаза. Острую жалость и сочувствие ощутив, Рубин сказал:
— Если не устали еще, Владимир Михайлович, расскажите о себе немного.
Старик выпятил толстую нижнюю губу, задумавшись, взгляд его уплыл куда-то, пальцы на одеяле распластались и напряглись. Он начал медленно и словно нехотя, но сразу увлекся.
— Благополучная семья, интерес к математике, университет, ранняя любовь к загулу и к игре. Картежный долг повис однажды крупный, решили с другом нэпмана одного пощипать. В Москве он на Остоженке платьем торговал. А у него в тот вечер в гостях районная милиция пьянствовала. Хорошо хоть не пристрелили на месте. Три года дали. Очень справедливо, хочу заметить, и весьма гуманно. По сегодняшним временам — великодушно и милостиво, ибо одного служивого мы крепко помяли, а он в форме был, нынче бы втрое дали. Вот отсюда и Бутырка. Лучше я о ней вам расскажу. В двадцатых это рай был, а не тюрьма.
Старик мечтательно закрыл глаза, и лицо его снова чуть одрябло в подобии сентиментальной улыбки.
— Я бы этот период назвал наивным и романтическим. Нет, я о расстрелах в те годы знаю. Но система еще была патриархальной. Достаточно сказать, что на выходные некоторых домой отпускали — до утра понедельника. Камеры утром открывались, и общение — свободное. По коридору гуляли, как по бульвару Снова запирали только на ночь. А библиотека какая! Кстати, на многих книгах был экслибрис: «Вацлав Боровский» — видно, всю его библиотеку тюрьме отдали, когда его в Лозанне пришили. Замочили беднягу на глушняк.
— У вас блатная музыка в разговоре прорывается, — вставил Рубин, чтобы показать, что понимает.
— Я когда-то с легкостью по фене ботал, — хвастливо подтвердил старик. — От молодого любопытства. Кстати, Шор мне интересно объяснил: оказывается, много слов на уголовной фене из еврейского языка заимствовано. Вы иврит или идиш не знаете?
— Нет, к сожалению, — ответил Рубин. — Хотела бабушка когда-то научить, а я ленился. Очень теперь жалею.
— Да, вы здесь крепко обрусели, — подтвердил старик. — Я даже помню обрывки этимологии. Мы вот все говорим — мусор, мусора — на милицию, а ведь это не от презрения, это от слова «мусер» — сообщающий то есть, на идише или на иврите.
— А еще? — Рубину впервые довелось об этом слышать.
— Ну! — старик еле уловимо улыбнулся-ощерился, и лицо его порозовело. — Хавира, шмон, хевра, ксива, хипеж, фраер. Да их десятки, не упомню сразу. Очень вы блатной язык обогатили.
— Забавно, — протянул Рубин. — При таком духовном вкладе странно, что евреев до сих пор с ростом преступности не увязали.
— Еще увяжут, — бодро сказал старик, и оба помолчали секунду, с пониманием глядя друг на друга.
Старик прервал молчание первым.
— А я теперь вернусь в Бутырку, не пожалеете. Башни бутырские как сейчас помню. Пугачевская, Полицейская, Северная и Часовая. Прогулка каждый день была два часа. Летом вообще — вы не поверите — многие вытаскивали одеяла и загорали во дворе в эти часы.
— Оглянись на свою молодость — как она похорошела, — усмешливо вставил Рубин чью-то припомнившуюся шутку.
— Не спорю, — откликнулся старик. — Но мы все там усердно работали. Между прочим, одно это я считаю огромным плюсом. И не из-под палки, а за сдельную плату. Сначала одна прачечная была. Туда гостиницы, санатории, больницы, дома отдыха белье привозили. После швейная мастерская открылась. Там ведь, кстати, фабрика Москвошвей прямо за стеной располагалась. Даже дверь туда была, но при мне уже заложенная.
— Я человек эпохи Москвошвея, — вспомнил Рубин строчку из Мандельштама, удивленно ощутив, что от нового знания она новое звучание обрела. Собеседник запальчиво ответил:
— А что вы думаете? Мы красили там трикотаж и шили майки и трусы. Это именно в них комсомольцы тех лет шли на митинги и демонстрации.
— Потрясающе, — искренне выдохнул Рубин.
— Знаменательно, во всяком случае, — с удовольствием подтвердил старик.
— Простите меня, Владимир Михайлович, — быстро пробормотал Рубин. — Не могу вам не прочесть одно четверостишие. Совпадение дьявольское. Можно?
И торопливо прочитал: «В первый тот субботник, что давно датой стал во всех календарях, бережно Ильич таскал бревно, спиленное в первых лагерях».
— Смешно, — без улыбки сказал старик. — Ваше?
— Приятеля одного, — уклонился Рубин.
— Значит, ваше. Что же, оно ведь так и было. Могло, во всяком случае, быть. А сапожная мастерская? Она отменную обувь выпускала. Где-то на Тверской-Ямской был наш обувной магазин. Фирменный, как по-нынешнему сказать. Там на подошве штамп стоял — Бутюр. Просто не задумывались, покупая. Думали — иностранная работа. Очень ценилась эта обувь. А столярка наша какую мебель делала! Для клубов, для домов культуры, для контор.
Тут Рубин захохотал, не выдержав. Старик недоуменно замолчал.
— Извините, просто живо я вообразил сцену партийной чистки где-нибудь в клубе. Они все в ваших костюмах, в исподнем белье тюремного пошива и в ваших башмаках — на стульях вашего производства. А президиум сидит — за столом из Бутырок. На стене портреты висят…
— Художников полно у нас было, — поддержал старик.
— И сидят они, друг друга из партии вычищая, готовя новые кадры вашему производству, — поторопился Рубин завершить картину.
— Так ведь и это еще не все, — продолжал старик, и пальцы его на одеяле проиграли что-то плавное и гармоничное. — Булочная своя у нас была. На углу теперешней Новослободской, наискосок как раз от нашей тюрьмы. И кондитерское у нас обильно пекли, знатоки-любители туда ездили специально. Пекли в бывшей синагоге для арестантов-евреев. А вот что было в бывшей православной церкви, уже не помню. Кажется, пустой она стояла. В ее притворе протодьякон Лебедев свои метлы и скребки хранил, он был дворником, когда сидел. Кто-то мне рассказывал по секрету, что он всякий раз, когда не было начальства, в церковь быстро заскакивал и большевикам с амвона анафему возглашал.
Рубин писал со скоростью, какой не знала ранее его рука. Старик ушел в воспоминания целиком и говорил, уже о записи не заботясь.
— Духовенства сидело очень много. Тогда ведь только что это бандитское изъятие прошло, когда у церкви ее ценности отобрали, веками скопленные. Ильича благословенная идея. С понтом — для помощи голодающим Поволжья. Вот у сидевших иерархов церкви было часто обвинение: за противодействие изъятию. Чтоб неповадно было. Очень, правда, быстро их на Соловки поотправляли. Мы ведь тогда не знали, что на смерть.
— Еще припомните, — попросил Рубин, — что-нибудь про ваш тюремный коммунизм.
— Трудовую армию скорее, — строго поправил его старик. — Коммунизм намного тяжелей. Уже той хотя бы малостью, что у нас не было ни единого стукача, и говорили обо всем на свете, и было с кем поговорить. Завхозом этого всего хозяйства был фантастической энергии еврей Модров. Уже не молодой, старик скорее. Это он отладил все и организовал, а на дворе, где начальство обреталось, еще устроил закуток для свиней — их отходами от нашей пищи кормили, были в те года еще отходы от еды арестантской. А вы говорите — коммунизм. И, естественно, колбасу производили. Ветчину и окорока. Слушаю сейчас себя и сам не верю. Баснословная какая-то эпоха. Сидел бы и сидел. Но на волю, между прочим, хотелось до обморочного кружения в голове. Особенно после шахмат почему-то. Много я там играл с одним. Коробовский Сережа. Музыкант он был, его Рахманинов хвалил когда-то. Шахматист тоже высокого класса. Уж не знаю, как и где он жизнь закончил. Но до старости навряд ли дожил — больно светлая была голова и норов крутой и яркий. Такие не уцелевали.
— О себе расскажите дальше, — попросил Рубин, боясь, что скоро усталость прервет их разговор.
И сразу же увидел исподлобья, как напряглись и выгнулись пальцы на одеяле.
— Да, пора теперь и обо мне, — сказал старик. — На воле кинулся я сломя голову по военной стезе. Как учился, как карьеру ломил, как унизительно в свои просачивался — гнусь эту не стану излагать. Только скажу, что пошел я в гору очень шибко в конце тридцатых, поскольку много мест освободилось, военных тысячами крошили. А я взбирался и взбирался. Правду сказать, работал я по-настоящему И для души спасительно мне это было, потому что и на пользу дела, и от разных мыслей отвлекает. И войной частично оправдался мой тогдашний трудовой запал. А послевоенный мне покрыть уж нечем. Но до этого дойдем.
— А страшно не было? — спросил Рубин, отрываясь от тетради. — Когда вокруг сотрудники исчезали или просто знакомые?
Старик в упор посмотрел на него невидящими мутными глазами.
— Один раз так было страшно, что картину эту помню до сих пор, — медленно и тягуче сказал он. — В очень тихом месте стало страшно. На Сретенке. Там был уникальный магазин открыт в тридцатые годы. Во всемирном, думаю, масштабе уникальный. Магазин случайных вещей. Торговал конфискованным имуществом. Сразу при входе жуткое было скопление мебели.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.