Сколько там народу полегло — не сосчитать. И смею заметить, что отменного народа, штучного. И профессоров было достаточно, и просто ученых, и врачей, и гуманитариев всякой масти, и инженеров, и священников. Они ведь в Ленинграде, прямо по старым адресным книгам ориентировались, план по арестам выполняя, — «Весь Петербург» и «Весь Петроград» — знаете, наверно, такие справочники были? На несколько огромных научно-исследовательских институтов и больниц хватило бы с лихвой специалистов. Удивляются теперь, что с наукой нашей стало, отчего медицина такая чахлая и куда все эрудиты подевались. И где все люди со смекалкой. И с инициативой. И с чувством чести. Интеллигенцию, конечно, Сталин люто ненавидел. Очень в этом отношении был настоящий и последовательный народный вождь. В смысле созвучия своих чувств победившему гегемону.
Это ведь зощенковский герой на самом деле победил. Зощенко первый его заметил и описал. А тот подрос и задушил своего портретиста. Простите, впрочем, я отвлекся.
— Нет, нет, вы как раз о нужном, — откликнулся Рубин. — А где и когда вы видели Бруни? Вы общались?
— Нет, мы даже не были знакомы. В управление я стал ездить год спустя, машины со щебенкой от нас ходили, а я сводки привозил и всякую отчетность. Тогда и видел. Он мне, правду вам сказать, не показался. Или я тогда уже придурков этих сильно не любил, что нам плакаты рисовали. В Котласе, между прочим, над воротами лагеря — знаете, какой плакат висел? «Смерть врагам народа!» Вот вам и добро пожаловать на наш манер. Нет, у немцев, пожалуй, было поаккуратней с наглядной агитацией. «Труд освобождает» — это легче психикой воспринимается. Или: «Каждому свое», как у них в другом каком-то лагере висело. Между прочим, когда ваш Бруни скульптуру Пушкина ваял, так ведь она возле окон лагерного начальства ставилась, в начале улицы вольнонаемных, так что Пушкин этот как бы у них Дзержинским числился.
— Жалко, -сказал Рубин. — Очень жалко. И Бруни жалко, и Пушкина.
— Я перегибаю палку, должно быть, — смягчился старик и легкое свое длинное тело чуть повернул в кресле, прямо теперь на Рубина глядя. — Я никого не вправе осуждать, я тоже быстро стал придурком, я в технологи выбился. А погиб ваш Бруни, скорей всего, в кашкетинские расстрелы. Так и есть, да? В зиму на тридцать восьмой год как раз и лютовал у нас Кашкетин с подручными. Лагеря он северные разгружал, такая у него была задача. Заодно и страх навел свежий. Свежий страх — он пронзительный, как ветер осенью, прямо сквозь кости. Вскоре после этого Кашкетина расстреляли в Котласе. Прямо перед зеками, что там были.
— Его, кажется, в Москве расстреляли при пересменке Ежова на Берию, — осторожно сказал Рубин. — А перед этим орденом Ленина наградили за удачную операцию. Или Красного Знамени.
— Это я тоже читал, — надменно отозвался старик. — Только мне приятней верить в то, что мне рассказывали. Что собаку эту бешеную перед строем зеков свои же псы уничтожили. А у нас расстреливали на Ухтарке — это вроде как предместье Ухты. Там огромный деревянный барак стоял с земляным полом, вот и вся зона. Отдельный лагерный пункт. Там и не работал никто. Там убивали только. И закапывали кое-как. И перед войной, и в войну. Там и Бруни ваш лежит со всеми вместе.
— Подождите-ка, — спохватился Рубин. — Срок ведь был у вас пять лет. Значит, вы ко времени войны уже год как жили на свободе.
Старик засмеялся неслышно, отчего лицо его чуть сморщилось, свою породистость отчасти утратив.
— В сороковом, за неделю ровно до звонка, лихорадка меня трясла от нетерпения, вызвал меня хозяин, генерал Бурдаков, и говорит: освобождаться хочешь, а ты еще здесь нужен. Я отвечаю, что если нужен, то останусь в качестве вольного. Нет, он говорит, потом лови тебя и уговаривай. Живется тебе неплохо, так что выбирай: или завтра мы тебе привариваем восемь лет за попытку побега и агитацию, или на год забудь, что тебе звонок прозвенел. Через год обещаю отпустить. Слово офицера даю. Договорились? Я кивнул только, я не мог тогда говорить, сердчишко свело. Но через год с небольшим освободил. За четыре дня до войны.
— А вы уехать попытались? — Рубин помнил, что чуть раньше говорилось о судьбе.
— Еще как, — энергично сказал старик, и тень какой-то мысли или воспоминания промелькнула в его глазах; он отвел их от Рубина в окно и на мгновение запнулся. — Еще как! У нас шутка была: какой твой любимый город? Ухта, конечно. А заветная песня? Прощай, любимый город. Сразу попытался. Только меня арестовали на вокзале: кто-то стукнул, что я на волю письма везу, утром оказалось, что на другого стучали. Меня даже без обыска потом отпустили. Лучше бы обыскали, — это моя отдельная боль. Суток пять, однако, продержали в милиции на всякий случай. Что война идет, я там и узнал. Там же и заявление в военкомат написал. Думаю, что миллионы тогда о смерти на войне, как о свободе, мечтали. Выпустили меня, пригрозили только, чтоб не подряжался в почтальоны. А в военкомате говорят: ждите, но на работу устройтесь. Я на завод строительных материалов поступил. И не призвали. Так я в Ухте и тормознулся на пятнадцать лет.
— А завод в системе того же управления? — зачем-то поинтересовался Рубин.
— Там вся жизнь в системе управления. Так что я снова на совещаниях у Бурдакова оказался. Типичный он был сталинский строитель. Царь и бог одновременно. Как-то случай у нас произошел: большой станок везли или насос, уже не помню. Подняли в кузов грузовика, а крепить не стали. Двое работяг туда влезли и спинами его подперли. Только разве спинами столько тонн удержишь? На одной из горок пополз этот насос и их раздавил, о борт расплющил. А работяги — вольные, за них прораба под суд. И осудили. А тот — любимец Бурдакова. Так он судью вызвал, приговор велел принести со всем делом и на глазах судьи разорвал. Если кого из моих людей без моего ведома еще раз осудишь, — это он судье так сказал, — будешь у меня в каменном карьере киркой махать, а не пером водить в своем вонючем суде. Понял? — говорит. А тот, конечно, понял, белый от него вышел и глаза под лоб закатаны. Такой был человек. Много искренних почитателей у него было: хозяин. Страх с любовью неразлучен у русского человека. Рабы мы все.
— Уж так ли все? -машинально спросил Рубин, хотя спорить об этом вовсе не хотел. И немедленно был награжден за любопытство.
— До единого! — старик запальчиво и твердо почти выкрикнул это, и в дверях сразу выросла Вера Павловна, переводя встревоженный взгляд с мужа на рубинскую тетрадь и обратно. — До единого! — повторил старик, успокаиваясь. — Знаете, из-за чего я с последними своими лагерными друзьями рассорился? Из-за рабства. Из-за холопства и холуйства. Совсем недавно это было.
Он остыл и сел поудобнее, слегка расслабясь. Но снова дернулся, напрягся и подался вперед, начав рассказывать.
— Город Ухта свои пятьдесят лет праздновал. О зеках, естественно, ни слова. И в Норильске так же было, и в Воркуте — повсюду. Словно не на их костях и крови все построено. Ладно, к этому привыкли, проглотили. Но туда приехало на праздник много бывших зеков, мы ведь и сдружились сильно, да и место памятное. А кто-то вообще остался там работать. Кто за северную надбавку, кто привык, кому ехать некуда. Прижились, одним словом. Я с инфарктом, по счастью, лежал, не выбрался. Зато прибыл на этот юбилей персональный заслуженный пенсионер, почетный гражданин города Ухты, генерал-лейтенант в отставке Семен Николаевич Бурдаков. С женой приехал, бывшей его секретаршей. Он когда сошелся с ней, то мужа ее на фронт устроил. Тот очень быстро и погиб. А Бурдаков свою жену с детьми тогда оставил и на этой женился. В те годы на это косо смотрели, в партком ходили жаловаться брошенные жены, а тут кому пожалуешься? Один хозяин на сотни километров. А выше куда писать — со свету сживет. А может, гордая была, не знаю. Детям, правда, он помогал. Да, вот приезжает, значит, Бурдаков, на всех митингах и торжественных собраниях он герой, сидит везде в президиумах и гостит у юных пионеров. А наши зеки, человек их было тридцать, кто дружил, собрали на чьей-то квартире стол и пригласили к себе — вы представляете? — своего палача-охранника, своего убийцу, который просто не успел из них соки до кожуры выжать. И они с ним пили и чокались! И они с ним разговоры разговаривали! Вспоминали они с ним былое! Мои друзья!
Старик откинулся в кресле на последнем слове, желтый цвет еголица сменился белым, а руки, перестав трястись, зашарили по коленям беспомощно и конвульсивно, словно слепо ища опору. Возникшая немедленно в дверях Вера Павловна кинулась к столу, где толпой стояли пузырьки и баночки, неизменный атрибут стариковских комнат, схватила что-то, накапала, дала выпить, мгновенно принесла воды запить, таблетку валидола (или нитроглицерина?) достала прямо из кармана фартука и сунула мужу в задышливо раскрытый рот. Негодующе глянула на Рубина, уже хотела сказать что-то, но старик открыл глаза, поймал ее руку, поцеловал и скупо улыбнулся. Она погладила его легко по щеке и к Рубину обернулась уже с улыбкой — искренней, очень доброй и очень женской. Вышла, ступая твердо и легко — как выплыла. Старик сидел, полуприкрыв глаза желтыми веками в голубых прожилках.
— А можно, Павел Павлович, — спросил Рубин, снова подчеркивая обращение, чтобы напомнить о соблюдении условия, — пока вам трудно говорить сейчас, пока сердце не отпустит, я попробую поискать вслух мотивы этой рабской истории?
Старик кивнул головой, не поднимая век.
— Старые зеки мне рассказывали, — осторожно начал Рубин, — они часто себя ловили на этом, а в других подавно замечали — эдакое влечение к начальству, желание с ним пообщаться, поговорить, постоять рядом. Тут ведь многое себя подспудно оказывает, разное: тут и заявление безмолвное о своей лояльности, и поиск уверенности, что под тебя не копают и опасность новая не грозит, и надежда что-то важное для себя услышать или уловить, не могу слово точное найти. Словно ты как-то лично знаком после этого становишься, не безлик уже, а к знакомому и отношение другое. А когда освободились, им эта выпивка совместная — вроде свежего ощущения, что свободен, если рядом запросто сидишь за одним столом с человеком, который в руках твою жизнь держал и ею полностью распоряжался бесконтрольно. Странным образом это лестным кажется, заманчивым и привлекательным, на каких-то тайных струнах играет. Я их понимаю вполне, только вот высказать эти мотивы точно не могу.
— Вы бы с ним за стол сели? — спросил старик, тяжело и медленно поднимая веки.
— Не знаю даже, — честно ответил Рубин. — Только я и осуждать их права не имею. Понять хочу. Боюсь я только, вы не обижайтесь, что если бы вы рядом оказались, в той же компании, вы бы тоже с ним пошли посидеть. Что-то в этом острое есть, душещипательное, привлекающее.
— Я бы пошел, — угрюмо сказал старик. — Только я бы ему в морду дал после первой рюмки, для меня именно это было бы символом свободы. Он ведь там еще и разглагольствовал, паскуда, что всегда, дескать, хотел как лучше, что по мере сил облегчал, что не он вовсе карцером и размером пайки распоряжался, чтобы добавить и выжать, что время было такое, что сам по острию ходил, что и на него жали нещадно, что он рад за них за всех, что вон какой город выстроили стране на радость. Плюнуть бы ему в бокал или в глаза.
Выговорив это единым духом, старик снова раскрыл рот, жадно и обессиленно глотая воздух.
— И вот еще, — сказал он одышливо. — Бурдаков всегда казался человеком, знающим нечто важное о жизни и смерти, потому что многие годы был абсолютной властью в этом смысле облечен. Это, знаете ли, тот же мотив, по которому мы о Сталине любопытствуем и обо всех, кто рядом был. Вы ведь наверняка тоже с интересом любые истории о нем выслушиваете. Оттого, наверно, и Пастернак, как известно, со Сталиным о жизни и смерти поговорить хотел.
Рубин кивнул головой, полностью соглашаясь.
— И не только! — старик явно увлекся. — Обратите внимание, что все лагерные воспоминания вызывают обостренное любопытство, если касаются крупномасштабных, известных лиц, а благородных или подонков — неважно. Вы ведь, признайтесь, очень склонны сейчас меня расспросить, кто из бывшего начальства или известных деятелей со мной сидел?
— Есть грех, — засмеялся Рубин. Старик тоже улыбнулся слегка.
— Вот и моим приятелям казалось, будто он знает что-то. Он, однако, пустым мешком оказался. Скучный и недалекий старикашка, хвастал, пыжился. Главное, что умственно очень оказался убог. Он такой нам тогда фигурой представлялся! С железной волей, с пониманием чего-то непостижимого, чуть ли не высшего порядка существом, а не погонщиком высокого ранга. Было тогда много таких. Волю они стальную проявляли, потому что над собой такую же чувствовали. А значительность ощущали собственную — от той власти, что им была над нами дана. Это наши страх и бессилие их изнутри величием и обаянием надували. И вся страна на том держалась, как лагерь. И сейчас держится. Или у вас еще есть какие-нибудь иллюзии на этот счет? Если есть — не пожалейте и поделитесь. Только откуда им взяться, если вы не кретин. Строителям известна простая штука — закон природы, собственно: чем ниже центр тяжести, тем сооружение устойчивей. Так вот наше скопище рабов — самое устойчивое сооружение, потому что центр тяжести у каждого не в уме или сердце, а в заднице, где, как известно, страх гнездится. Оттого и вся система устойчива неимоверно. Рубин засмеялся, радуясь образу.
— Да, да, — удовлетворенно подтвердил старик. — Оттого же, кстати говоря, страх этот и убирать опасно — такие пойдут шатания, что не приведи Господь. Cнова кровь польется. Из-за несходства заблуждений. А страх — он воедино всех цементирует.
— Вы в архитектуре практик или доучивались потом? — спросил Рубин.
— Выучился, — старик кивнул головой. — После войны устроили специальное заведение — ускоренные курсы для тех, кто высшее образование имел. Любое. Кого там только не было из бывших: историки, астрономы, музыканты, дипломаты, биологи, искусствоведы. Всех лагерь в строителей обратил. А без них и не построили бы империю. Пригодилась усатой гниде интеллигенция. Были эти курсы на территории Донского монастыря. Знаете, конечно?
— Знаю, конечно, — ответил Рубин. — Крематорий особенно хорошо знаю, в молодости часто там бывал.
— Зачем? — удивился старик, очень красивым, неуловимо светским движением приподняв пегие мохнатые брови.
— Я когда-то со скульптором одним приятельствовал, с Эрнстом Неизвестным, — объяснил Рубин, — а он там на стене огромный барельеф делал. Не видели?
Старик не видел.
— Просто внимание не обратили. С левой стороны, если на вход смотреть. Символика нехитрая: в земле лежит мужчина, а из его сердца растет дерево. С веток яблоки свисают. На земле молодая женщина стоит с маленьким ребенком на руках, и ребенок срывает яблоко с одной из веток.
Снова, как недавно, быстрая тень мелькнула в глазах у старика, оживляя их и пряча куда-то склеротическую сеть сосудов.
— Очень эта символика непроста и уместна, — быстро заговорил он, — если к ней одну историю добавить. Вашему приятелю она была, конечно, неведома, человек пять всего на белом свете ее знают. Как интересно все в России увязывается, — он отключился на мгновение, отвернувшись к окну, но тут же возвратил взгляд. — Я когда на этих курсах в Донском монастыре учился, у нас уборщица в общежитии была, такая классическая русская тетя Маша. Нам давали талоны на обед, но еще сухой паек был и деньги платили — крохотные, но деньги. Словом, мы этой старухе тете Маше — ей лет-то пятьдесят было, не больше — для детишек еду подкидывали, а она за это нам стирала. И вот как-то рассказала она нам после поднесенной рюмки.
Старик остановился, задохнувшись.
— Удивительный мы народ, россияне. Она в конце тридцатых работала в этом крематории. Тоже уборщицей, но несколько особого назначения. Когда покойника сжигают, пепел в урну ведь кладут, чтобы родственникам выдать прах, не правда ли? А часть пепла остается — много на самом деле, она возле печи работала, остатки убирая. И вот года два подряд, если не больше, — годы понятные — к ним каждую ночь многие десятки трупов привозили. И жгли их всю ночь. Своих они тогда стреляли, сами знаете. А у тети Маши была напарница постарше. И она ей говорит однажды: грех мы с тобой, Машка, совершаем, что православный этот прах не погребаем, а выкидываем как мусор. Ведь какие-никакие, а люди были. Может, и хорошие, да хоть любые. Давай мы пепел этот будем погребать, и если не на этом свете нам зачтется, то на том. Так вот: помните, там две длинные цветочные клумбы — целые аллеи с цветами и кустами, что идут от крематорских ворот почти до входа в само здание? Рубин кивнул.
— Выросло все на прахе убиенных. И чекистов там полно, и военных, всяких. И жертв и нечисти поровну Вот где подлинно проспект энтузиастов! С барельефом вашим теперь в естественной гармонии это находится. Не чувствуете? Горемыки уже в землю ушли, а плодами с яблони этой — дети кормятся. И кошмарная плоть у этих яблок. Ядовитая для духа и разума. И не лучше плоти семена. Веры нету прежней в этом семени. Только страх остался. И продажность.
Рубину уже мучительно хотелось курить, пора было перевести беседу на Ухту, ибо явная симпатия к собеседнику проглянула в старике от соединившихся случайностей разговора.
Помолчав, старик медленно и значительно заговорил — тоном, каким нечто сокровенное поверяют:
— От того же страха неизбывного я единственное в жизни преступление совершил. Настоящее. Перед Богом и людьми. Перед Россией, если хотите. И при этом человека убил. Необыкновенного. Сейчас расскажу.
Он снова помолчал, то ли силы, то ли решимость собирая.
— Мы с ним дружили долго. Он из Ленинграда был, меня моложе. Правда, с ним многие дружили. Опекали, скорее. Берегли. Он редкостным был поэтом. Настоящим. Я поэзию любил когда-то очень и знал хорошо. Старокитайскую в оригинале читал, японцев читал свободно и англичан. О русской нечего и говорить. Знаете, на кого он похож был, как это ни странно? На Ахматову. Глубина ее, достоинство, чистый звук — только все мужское было. Ничего вам, к сожалению, вспомнить не смогу, да и тогда не помнил наизусть. Очень техника была у него своеобразная: фраза одна длинная переливалась из строки в строку, рифмой только разделяясь, и не на одну строфу хватало фразы, а на несколько. Словно изумительно ритмическая проза, перебитая созвучиями, чтоб держалась. Оттого и запомнить было тяжко. Интересно, что ни капли в его стихах не было, что сейчас клеветническими измышлениями суд назвал бы. Он куда на более высоком уровне существовал, к стихиям ближе. О судьбе, о смерти, о любви, притом ничуть не жалуясь и не томясь. Это великий был поэт, поверьте. Я ему клочки бумаги добывал. Мы ведь на чем расчеты и записи делали? На обрезках досок — химическим карандашом. А вместо стирания или смены листа бумаги — рубанком проходили. А то, что в управление везли, на бересте писали, как древние, — не было совсем бумаги первые годы. Единственная изредка бумага была — мешки из-под цемента, но он чаще прямо в вагонах поступал, в бумажных мешках реже намного. Вот я Левке обрывки и доставал. И еще газетные поля он уважал, тоже дефицит был, потому что шел на курево. И стопа этих клочков у меня хранилась на заводе, им исписанная, он свои стихи совсем плохо помнил, глюкозы было мало, она очень, говорят, на памяти сказывается. Ее отсутствие, вернее. На заводе я все время Левку опекал, чтобы он мог не работать на износ. Правда, все равно он уже кровью харкал. После его на вовсе легкую работу удалось устроить — в большом бассейне температуру измерять, там вода была для промышленных нужд. Его везде любили. Замечательно всегда он говорил, свою махорку предлагая: вам табачку аддис-аббебского или баб-эль-мандебского? Почему-то всех смешило это очень. Долговязый, тощий, неприкаянный. Не жилец он был для наших мест. Как птица певчая случайная. Когда меня забрали на вокзале, у меня его стихи с собой были. Такой пакет с клочками. А меня обыскивать не стали вечером, ждали коменданта, это он задержать меня велел. И прождали так всю ночь. Я сидел на скамейке в коридоре, а охранник ходил, чтоб не уснуть. Очень я боялся, что найдут стихи и что-нибудь пришьют. Попросился прикурить от печки. Он разрешил. Потом еще раз. Все рука не поднималась. На третий раз я сжег его стихи. А утром, я уже вам говорил, даже не обыскали — не на меня был стук, оказывается. Лучше б на меня, мне легче было бы. Перед этим незадолго он с оказией такую же пачку в Ленинград отправил, у него там брат в каком-то театре на комических ролях паясничал. Вскоре ему брат письмо прислал: дескать, с ума сошел ты, Левка, не вздумай больше, а полученное мы с женой сожгли. Хитро это как-то было сказано, но Левка понял. А теперь вот я. Словом, еще месяц он протянул, таял прямо на глазах, и больше вроде некуда, а он худел. Я к нему ребят посылал, он сам со мной уже не разговаривал, — но стихи он отказался припоминать. И так ушел.
Старик резко замолчал, не отворачивая глаз от окна, и глубже осел в кресле.
— Как его фамилия была? — спросил Рубин.
— Я вам этого не скажу, — тускло ответил старик.
Рубин задохнулся от прихлынувших к горлу звуков, но ни слова не произнес.
— Все знают, что я единственный с ним дружил так близко, меня легко опознать, — объяснил старик.
— Но вы и так о себе столько рассказали, — стараясь удержать спокойный тон, медленно выговорил Рубин, задыхаясь, — и потом…
— Что сказал, все можно сочинить или узнать у других, а фамилия Левки ни к чему, — упрямо и монотонно повторил старик, глядя в окно.
— Павел Павлович, — Рубин говорил негромко и размеренно, — а вы понимаете, что этим отказом вы еще раз убиваете своего друга?
— Ему уже не нужно ничего, — холодно возразил старик. — Вот я когда умру, возьмете у Веры Павловны его фамилию.
— Желаю вам здоровья, — сказал Рубин, вставая. — Благодарю вас за разговор. Всего вам доброго.
— И вам успехов, — равнодушно ответил Павел Павлович, не поворачивая головы.
Когда Рубин одевался, из кухни вышла Вера Павловна. Лицо у нее было расстроенное и отчужденное, она естественно и справедливо сердилась на незваного гостя за доставленное мужу волнение. Чопорно кивнула, прощаясь.
Из подъезда выскочив, Рубин закурил, первые несколько затяжек не ощущая вкус дыма. Нормальный сегодняшний человек, думал он, просто не поверит в стойкость такого закоренелого страха. Не может в это поверить здоровый человек. Если сам такого же не испытал. И бессилия, и безнадежности, и беспросветности. Только к Богу можно было обратиться, но в него они как раз не верили совсем. Отчего еще прочней и ощутимей были в полном рабстве у Бурдаковых. И духовном тоже, вот где может быть разгадка той совместной выпивки. И покойный следователь Буковский не случайно его некогда сломал именно так: ничего не было, милейший, у нас такого просто быть не может. А если снова эта мельница оживет?
И Рубин закурил вторую сигарету, стоя у лестницы метро, куда вдруг страшно показалось опускаться.
* * *
Отчего юный Николай Бруни вдруг оставил живопись и бросил студию при Академии художеств? Увлекся музыкой? Да, это частичная, но несомненная причина. Его распирали способности, разнообразие которых мешало реализоваться каждой. И уже стихи начал писать, в девятьсот десятом напечатался впервые, был сразу принят (в консерватории учился в это время) в первый российский Цех поэтов, и синдик цеха Николай Гумилев снисходительно хвалил молодого неофита (сам-то тезка был старше на пять лет, но уже несомненный мэтр).
Только этим не объяснялась полностью загадка разрыва с живописью. Времени хватило бы у Николая Бруни. Как еще хватало времени на яхту и на коньки, на верховую езду и на футбол, плавание и охоту Рассказы (еще писал он и прозу) и скоротечные любовные романы (бурные и быстро тающие, так что скорей новеллы) — тоже здесь должны быть упомянуты, раз речь зашла о времени и его нехватке. Кстати, увлечение спортом было не любительским и не случайным — отнюдь, ибо энергия и азарт быстро выводили его за пределы любительства: перед войной уже играл в городской футбольной команде. Что же все-таки случилось с живописью и почему он так не скоро к ней вернулся? Возникала лишь одна правдоподобная версия. Ревность. Успехи в живописи младшего брата. Десятки акварелей брата Льва постоянно сохли на столах и подоконниках, всем попадались на глаза и привлекали общее внимание. А однажды (эту историю часто рассказывали в семье) дедушка Соколов, хранитель музея Академии художеств, решил, что удавшуюся работу уже можно и пора кому-нибудь показать. Этим кем-нибудь оказался маэстро Бенуа (трудно тут не поставить восклицательный знак), первым попавшийся в то утро в коридоре Академии. Дед протянул ему работу и без особого интереса в голосе (неудобно, собственный внук) слегка конфузливо спросил:
— Взгляните, это что-нибудь обещает? Бенуа бережно принял лист, искоса и хищно глянул на него и незамедлительно ответил столь же лаконично:
— Здесь уже все есть.
Следует добавить, что обмен летучими фразами происходил по-французски, так что история была проста, но изысканна. Каким стимулом явилась эта похвала для Льва Бруни, говорить излишне: его жизнь была всецело отдана живописи до скончания дней. Старший же брат характером обладал сложным, и поэтому версия, что одного хвала маэстро подстегнула, а второй решил искать иное поприще — вполне правдоподобна.
Консерваторию Николай окончил незадолго до войны. Перед этим было Тенишевское училище, где он на много лет сдружился с Мандельштамом, как ни поносил этот безжалостный друг его стихи. Полагая преступлением еще и любую измену поэзии (ибо дар — обязанность и долг), а Бруни разбрасывался наотмашь.
Начал его печатать журнал уже забытый сегодня, даже в самых дотошных мемуарах упоминаемый редко — «Новый журнал для всех», надежное в ту пору прибежище умеренных талантов. Но именно таковым поэт Бруни и являлся, был он из тех, кого вечно именуют кратким «и др.» в перечне присутствовавших и выступавших.
Может быть, именно этим и оказался он дорог Рубину — широким спектром некрупных способностей, усредненностью своего уровня на фоне яркого созвездия начала века. Это был негромкий, очень личный поэтический голос среди обильного российского Возрождения — краткой и ослепительной эпохи, по прихоти Бога русского, истории российской, цепи случайностей — резко и безжалостно усеченной.
Рубин сидел в библиотеке, перелистывая уцелевшие номера «Нового журнала для всех» в поисках стихов и прозы Николая Бруни, заодно выписывая все, что привлекало внимание и могло пригодиться. Редко-редко мелькали здесь имена и Блока, и Бунина, и Ахматовой, и Кузмина, однако же в основном забытые ныне поэты и новеллисты печатали здесь свои шедевры второго сорта. Объявлялось, что журнал дешевый, демократический, рассчитанный на широкую публику Так оно, к сожалению, и было. Объявлялось, что чужд он какому-либо пристрастию или партийности. Это тоже было правдой. Очень было много стихов. Бруни писал, как большинство. Похоже и по стилю, и по уровню.
Голос ветра в траве склоненной,
Мы касались друг друга плечом…
Я носил, как мальчик влюбленный,
Твой потрепанный Гете том…
И так далее, и подобное тому С юношеской кокетливой меланхолией, с юношеской зеленой умудренностью, с маской скептика, ибо подлинные чувства были неприлично ярки и восторженны, что для настоящего символиста — стыд и срам.
Создал себе земной уют.
Пред образом горит лампада.
Душа какой-то боли рада,
Цветам, которые взойдут.
И новой боли мне не надо…
Туманы тихо стерегут
Давно уснувший старый пруд,
Куда упали листья сада…
Рубин продолжал читать журнал вполглаза, но какая-то возникла неотвязная и смутная мысль. Она тревожила его, не всплывая в сознании, но именно ей поддавшись, по ее неясной указке принялся он выписывать куски чьей-то прозы с пошлыми красивостями повсюду:
«…Черный шел к так же струился вокруг тела и шумел печально, точно мертвые листья в осенних аллеях…
…Склонила голову на тонкую руку и застыла в молчании, а в продолговатых глазах где-то глубоко собрались слезы, но только две крупные и яркие капли докатились до матовых щек. Остальные замерзли в сердце…
…Откуда— то плыла стыдливая и задушевная мелодия старинного вальса, и звуки кружились, как голуби, и умирали покорно…
…Долго в тот вечер горели толстые свечи под матовыми колпачками, проливали тихое сияние на седую голову, склоненную над книгой…».
Зачем я это делаю, к чему мне эта чушь, спохватился Рубин, откладывая ручку и разминая затекшие пальцы. Для чего-то надо, однако, — он это ясно ощущал. Непременно и сразу пригодится. Вот еще и это объявление тоже (объявлений было много, они явно помогали журналу сводить концы с концами).
Интересуетесь ли вы тайными науками? Психо-френолог Шиллер-Школьник из Варшавы бесплатно высылал книгу «Самоучитель гипнотизма, хиромантии, физиогномики, френологии, графологии и астрологии» с рисунками в тексте. По ней, обещал сей альтруист-благодетель, очень просто определить характер, прошлое, настоящее и будущее любого человека.
Рубин тихо засмеялся наивности безвестного Шиллер-Школьника, обещавшего прогноз будущего, не подозревая, что скоро и необратимо оно взорвется, потечет кошмарно и непредсказуемо. Рубин догадался уже, чем его привлекли эти пошлости семидесятилетней давности, надо бы еще и побольше. В толстой общей тетради где-то хранилось до случая похожее объявление из газеты того времени, оно теперь пригодится.
Из газеты «Утро России». Предлагала Жанна Гренье:
«Каждая из вас, уважаемая читательница, может развить свой бюст, увеличить его или же из вялого сделать упругим, гармонически-развитым, благодаря моему новому способу, методу Гренье. Я счастлива, что имею возможность без применения запрещенных внутренних средств одним женщинам дать, а другим, независимо от возраста, вернуть и восстановить упругость и красоту форм, отсутствие или увядание которых приводит в уныние, разрушает планы и часто делает женщину несчастной. Если природа не наделила Вас роскошными формами, если Ваш бюст мал, опущен или вялый, обратитесь ко мне, и Ваша мечта сбудется. Мой способ настолько прост, что Вы можете им пользоваться тайно, без посторонней помощи, так что Ваши знакомые и близкие, не подозревая причины, уже через короткое время будут поражены переменой, происшедшей в Вашей фигуре. Итак, пишите мне как другу, и я немедленно отвечу Вам в закрытом конверте…»