Снова Рубин записал в тетради свой навязчивый повтор: семья Бруни и русская культура. Тридцать седьмой год, лагерь в Ухте, огромная скульптура Пушкина. Ровно сто лет спустя после рисунка Федора Бруни делает памятник голодный, мерзнущий, мало на что надеющийся зек. А до смерти ему — ровно год. Пушкин сидел в широко распахнутой шубе, вольный до умопомрачения, вольный изнутри — до такой свободы не дотянуться, чтоб одернуть, такое не пресечь; это богоданное состояние, пожизненная благодать, от нее — и легкость во всей фигуре. Монументальная, величественная легкость неколебимой внутренней независимости. Лагерный художник Бруни был счастлив, делая эту последнюю в своей жизни работу.
Но пора вернуться к его предку. Ибо Федор Бруни выставлял свою главную картину — «Медный змий». Эпизод из Библии, воплощенный историческим живописцем.
В очередной раз отчаялись, возроптали и возмутились в пустыне люди, ведомые Моисеем к обетованной земле, вчерашние рабы на тяжком пути к свободе. На этот раз их недовольство карается дождем из ядовитых змей. В муках умирают ужаленные. Нет пощады ни детям, ни старикам. А спасение — в огромном медном змее, воздвигшемся посреди толпы. Стоит человеку взглянуть на это священное изображение (с верой и мольбой взглянуть) — и он спасен.
Жестокий ветхозаветный сюжет: возроптавшие против воли Бога, против судьбы и предназначения своего — обречены. Он о безнадежности, этот сюжет, и одновременно — о высшем милосердии. О бессмысленности противостояния верховной стихии и необходимости (неизбежности) покорства и послушания. О прощении за сомнения и ропот, если согласен одуматься и прильнуть.
Мечутся женщины, болью и ужасом искажены молодые лица. Стоическое отчаяние у мужчин. Дети, не понимающие, за что им и откуда этот кошмар. Младенцы, гибнущие на руках у матерей. Стоны, мольбы, проклятия. Мужчина на переднем плане картины корчится в судорогах боли, голова его запрокинута в смертной муке — ничего, кроме богохульства, его уста сейчас не могут произнести. Многие уже мертвы, повсюду змеи, пафосом всеобщего ужаса дышат жесты, мимика лиц и пластика фигур, сами краски. Безвыходность, мучение, гибель.
А вокруг — бездушные скалы. И пространство, чуждое сострадания. И на фоне этой пустыни и камня — им созвучная по холодной отрешенности — группа людей вокруг величественного пророка. Суровость и беспощадность на их лицах. Неподвижны застывшие фигуры. Это приближение пророка. Праведники. Соучастники карательной акции.
Вполне мог вспомнить эту картину своего предка заключенный Николай Бруни. Вполне подумать мог о новом звучании старого холста через столетие. Снова рыдали женщины, разлучаемые с мужьями и детьми, снова, сжимая зубы, уходили в небытие мужчины, снова не было пощады ни детям, ни старикам, и то же самое кошмарное недоумение: за что? откуда? и доколе? — царило в воздухе и стонах. Снова проклинали, отчаивались, молились, надеялись, смирялись, жаловались и гибли. Миллионы, а не десятки на полотне. По всему гигантскому пространству обреченной страны. Только смерть была не такой картинной, романтической, эффектной, красочной и театральной. Смерть была голодной, грязной, унизительной, в муках и вшах, цинге, нарывах, холоде, заброшенности, дизентерийной вони и духоте.
И еще абсолютная, совершенная безвыходность и безнадежность. На картине Федора Бруни спасительное изваяние чем-то напоминало Александрийский столп в Петербурге: тоже уходящая ввысь мраморная колонна, только вместо бронзового ангела на ней — медный змий. Тоже символом империи выглядела такая композиция. Только не спасались теперь от гибели даже те, кто смиренно, покаянно и преданно к символу этому был готов припасть и припадал. В низком страхе непрестанно находясь, жалкой дрожью теперь дрожали даже первосвященники империи, слуги и соучастники палача-пророка, ибо их он тоже время от времени отправлял на гибель.
Только крайние, запредельные выродки остались целы: молотовы, берии, кагановичи. Их спасла пресмыкаемость, яростное соучастие, дикое количество совместно пролитой крови, смерть хозяина. Остальные почти все ушли, успев перед бесславной смертью опозорить свое имя предательством друзей, соратников, близких. Ибо лишение нравственной невинности было изначальным условием участия в кровавой вакханалии-эстафете. Их было не жалко никого, только мучительно было жаль миллионы непричастных — мечущихся, невинных, обреченных.
Историю России двадцатого века надо бы читать у этого полотна, подумал Рубин. Может быть, и станут когда-нибудь. Интересно, думал ли об этом Николай Бруни? Или он об Иове больше думал, об индивидуальной, личной каре и проверке на стойкость? А заставить его думать — неудобно. Я лишен возможности даже единожды написать: «Бруни подумал». Даже «Бруни сказал» — только на чужое слово я имею право сослаться. Но зато так будет честно.
А теперь уже пора и о потомстве. Только вот еще о славном предке, чтоб не забыть: Исаакиевский собор обильно расписал Федор Бруни великолепными и необычными композициями на ветхозаветные темы. И успел еще сделать пробные картоны для росписи Храма Христа Спасителя в Москве, но их заканчивали — уже другие. Ибо Федор Бруни, российский академик живописи (и многих иностранных академий почетный член) — завершил свой земной путь.
Детям (их было пятеро) его ген пластических талантов передался уже не всем. С дочерей, естественно, спрос маленький (обе вышли замуж за итальянцев и уехали на родину мужей), а двое сыновей изменили семейному ремеслу, так что только о Юрии Федоровиче стоило упомянуть, архитекторе. Тут семейная традиция налицо: в ранней молодости — золотая медаль за проект богадельни для военных ветеранов. После строил или перестраивал дома в Петербурге, проектировал загородные особняки и усадьбы, часть из них расписывал сам по потолкам и стенам, был последним, кто говорил в семье по-итальянски, умер в девятьсот одиннадцатом году. И с его смертью, как написал один историк их фамилии, — кончилась эра процветания семейства Бруни.
Процветание действительно было, была известность, была не увядшая до сих пор фамильная слава. А еще у Федора Бруни был брат Константин, умерший довольно рано, но оставивший талантливых сыновей. А у тех, в свою очередь, тоже выросли сыновья, не обделенные талантом.
Чтобы перечислить сделанное ими (еще двое стали академиками), не хватило бы огромного альбома. Дома в Петербурге (на Невском и на Фонтанке), дома в Варшаве (там и там часть домов — дворцы, и роспись в залах — тоже их работы), сотни живописных холстов, фрески в Храме-на-Крови, Манеж в Петергофе, проект Академии живописи и скульптуры, университет в Томске, набережная возле Адмиралтейства, церкви в Петербурге и Варшаве, торговые ряды в Нижнем Новгороде, портреты, дачи, мозаики, иконы, витражи, декорации… Неразрывна связь фамилии Бруни с историей русской живописи и архитектуры, широко известна она в мире профессионалов и любителей. Совокупно творилась эта слава — усилиями нескольких поколений. Замечательные две особенности счастливо сопутствовали фамилии: пластический талант и многодетность. Генеалогическое дерево семьи (где в основании — совсем недавний житель России достопочтенный Антонио Бруни) насчитывает уже многие десятки ветвей, как ни обрубала их разбушевавшаяся в двадцатом веке стихия истории.
А когда в 1887 году архитектор Александр Александрович Бруни женился на некой Анне Александровне Соколовой, к генеалогическому дереву Бруни оказалась привита ветвь, столь же богатая художественной наследственностью.
Ставший с годами известным художником их сын Лев Бруни говаривал часто, что от живописи ему деться просто некуда, ибо в жилах его течет не кровь уже, а акварельная краска, столько одних акварелистов насчитывал он среди родни. О писавших маслом нечего и говорить.
А всего у Александра и Анны народилось пять детей. Одного из них назвали Николаем.
Трудно было Рубину по прошествии многих лет вникать в перипетии двух давно угасших жизней и пытаться угадать причину, по которой семья распалась. Всякое случалось и ранее: супруги образцом семейственности не были. В частности, сохранилось глухое семейное предание, что истинным отцом Льва был лесничий из пригородного имения. Но однако же не это было причиной разрыва, тем более что после сына Льва родилась дочь Настя, всеми горячо любимая в семье.
Анна Александровна обладала немалыми литературными способностями: писала и печатала рассказы, переводила с немецкого и норвежского, была женщиной глубоко и истово религиозной (но не чересчур богобоязненной, как легко догадаться), восторгалась и увлекалась без меры, не жалела времени на детей (став взрослыми, сыновья ее любили и почитали), хранила множество семейных преданий. Что-то из них записывала. Пропали записи. Глупо и случайно пропали, еще могут отыскаться однажды.
Александр Александрович проектировал и строил дома по частным заказам, был ведущим архитектором при реконструкции Таврического дворца (перекраивали его для Государственной Думы), запомнили о нем в семье немного, ибо наступил разрыв. Может быть, последним поводом послужила страшная трагедия: в течение полугода погибли сразу трое детей. Заражение крови, скарлатина и дифтерит. От такого потрясения либо сплачивается неразрывно семья, слитно и дружно переживая рухнувшее горе, либо раскалывается по паутине давних трещин. Здесь — распалась. Анна Александровна с двумя сыновьями ушла к своему отцу (он был хранителем музея при Академии художеств), Александр Александрович вскоре снова женился и уехал в Дрезден, где дожил до пятидесяти и умер от туберкулеза.
Деньги на воспитание детей он присылал до самой смерти, присылал достаточно, ибо даже репетитора для обоих сыновей (нехотя учились эти художественные натуры) смогла нанять Анна Александровна. За репетитора и вышла вскоре замуж, так что в доме появился отчим. Был он моложе своей жены на двенадцать лет, и о мотивах его любви поговаривали разное, а когда он с Анной Александровной разошелся ~ не удивились.
Только это случилось потом, нескоро. Уже он не детям своей жены преподавал, а в Академии художеств, где сошелся со студенткой. Дело житейское, не стоило бы это ворошить, если б не крохотная (однако значимая) деталь: быстро-быстро вступил он в партию, как только приняли, а уже немолод был, слепым энтузиазмом это не объяснялось никак. Больше о нем семья Бруни не помнила ничего или не хотела помнить. Но вовсе обойти его нельзя было, так как, уходя, Анна Александровна оставила ему квартиру своего деда (очень непростая, знаменитая была квартира при Академии художеств, но о ней — потом). Из той квартиры один только рояль впоследствии забрал Николай Бруни, а у рояля этого — судьба особая. Пока же вырастали в семье два сына: старший Николай и Лев — на три года младше. Николай Бруни родился в девяносто первом году. У обоих детство было чрезвычайно светлое и счастливое, что совсем немаловажно, чтобы выросли хорошие, полноценные люди.
Глава первая
— Да, я мельком видел вашего Николая Бруни, и не раз, — вяло сказал старик в светло-синей ковбойке, подчеркивающей его худобу и пергаментную ветхость кожи. — Ваш Бруни в лагере портреты нашего начальства рисовал и ихних жен. И по их заказу — картинки: мишки в лесу, красотки с виноградом, домик над рекой, а в пруду лебеди или русалки, естественно, чтобы красивей выглядело. То же самое он делал, что все наши художники на воле в то время. Как и сейчас, впрочем. Искусство, оно же ведь народу принадлежит. А народ знает, что с искусства требовать надо. Утро нашей родины, где усатый в кителе стоит, он тоже рисовал, В штабе у них висела. Или на вахте? Не помню точно.
Старик на Рубина не смотрел, он смотрел в окно все время, вверх куда-то, и Рубину легко было разглядывать его лысину в пятнах старческой пигментации, некогда явно красивое с правильными чертами лицо (серо-желтая кожа сейчас туго обтягивала скулы), большие серые глаза, оплывшие красной сеточкой проступивших склеротических сосудов, темные и острые зрачки, иссеченную морщинами вялую шею. Непрерывно трясущиеся кисти рук то и дело схватывали друг друга, чтобы унять дрожь. Привычно вытянув ноги, старик полулежал в низком кресле. Длинный, худой, легкий. Пальцы рук удивили Рубина: тонкие, подвижные, нервные — такие бывают у хирургов и музыкантов. Вспомнил о старике один приятель, имевший дело с Ухтинской архитектурно-строительной мастерской, которой некогда старик руководил, а перед этим тут же в лагере сидел. Гостя старик встретил сухо и без интереса, молча выслушал то, что Рубин рассказал, вяло откликнулся, что видел Николая Бруни. И обличительную фразу про искусство произнес. Рубина отчего-то задевшую. Впрочем, технари и ученые всегда любили при случае обвинить литературу и искусство в продажности, слепо и надменно полагая, что сами ведут жизнь если не вольную и независимую, то уж не такую рабскую; с этой облегчительной иллюзией Рубин был давно знаком. И неприветливость тоже смутить не могла, он давно уже был достаточный профессионал, чтобы завести собеседника на разговор и, то поддакнув, то поспорив, что-нибудь услышать интересное.
— Вы правы, конечно, — ответил Рубин, улыбнувшись. — У одного моего приятеля даже стишок был, очень вашим словам созвучный. «В лице начальства год от году всему советскому народу искусство так принадлежит, что вечно с кем-нибудь лежит».
Старик сощурился и мельком быстро глянул на Рубина, снова отведя взгляд в окно.
— Какую же вы книгу собираетесь о вашем Бруни писать, если жизнь его оборвалась в лагере, а вы о лагере писать не можете, поскольку эта тема у нас закрыта? — спросил он с легкой насмешкой, как показалось Рубину, и холодок ощущения, что разговор будет сложнее, чем ожидалось, приятно прокатился у него где-то внутри. — Не было ведь у нас никаких лагерей и в помине, так только, мелочь была какая-то, издержки осужденного партией культа личности — нет разве?
Снова чувство, что разговаривает с кем-то, с кем не ожидал. Сам тон, слова и построение фразы — все настораживало рубинское чутье журналиста. Таких одушевленных породистых дряхлецов изображает западное кино, когда речь идет о старых почтенных судьях в отставке, разорившихся отпрысках аристократического рода или злодеях, обратившихся к благородству
— Мне много лет уже, — сдержанно ответил Рубин, — и меня мало интересует, смогу ли я напечатать книгу. Человек этот, признаться, очаровал меня чем-то, я только о его жизни и могу сейчас думать.
— Упражняете руку, чтоб она от правды не отвыкла? — полюбопытствовал хозяин. И продолжил, как бы поясняя:
— У нас в лагере сидел такой отец Николай — епископ Ростовский, кажется, так он за час до подъема вставал каждый день в любую погоду и куда-то в темень исчезал. Мы подумали — уж не стучать ли ходит, и послали ему вслед одного молодого. А епископ — юрк за поленницу, дрова у нас огромным штабелем лежали. Он там, оказывается, утреннюю службу служил. Махал воображаемым кадилом, оборачивался к воображаемому алтарю, невидимым хором руководил, сам пел.
— Красивые у вас ассоциации возникают, — ответил Рубин, уже собравшись для серьезного разговора или вежливого ухода в случае обиды хозяина. — А вы, должно быть, в Ухте все здания строили по капризу своего вдохновения, а не по заказу и под надзором той же империи?
Теперь старик уже прямо на Рубина внимательно смотрел, и длинные пальцы его рук сплелись, унимая дрожание.
— Нет, отчего же, — спокойно ответил он. — В пятьдесят втором году мы, например, огромную тюрьму строили. Только не успели немного, пришлось поправки вносить, и после переделки это стало зданием городского совета депутатов трудящихся. Только я не архитектор, даже не строитель, собственно говоря, это я после лагеря обрел такую специальность. Но поговорим давайте лучше о цели вашего визита. Значит, насколько я теперь понимаю, я должен что-то рассказать о лагере тех лет в Ухте.
Рубин закивал радостно головой и подвинул к себе ближе тетрадь, давно положенную рядом на диван. Старик покосился на нее и бесстрастно продолжал:
— Вы напишете книжку, изо всех сил подражая вашему кумиру Солженицыну, а в ней будут поименованы все, кто вам что-нибудь рассказал об этих годах, и они все, включая вас, разумеется, но меня больше волнует судьба рассказчиков, непременно получат по заслугам. Извините, я на это не согласен. Так что увольте. С меня достаточно.
Ах ты, Господи, со злобой подумал Рубин, тебе ведь жить осталось два понедельника, чего же ты боишься до сих пор? А вслух уже спокойно и рассудительно говорил:
— Во-первых, я собираюсь писать роман, а не документальную книгу. Никаких сегодняшних имен и фамилий у меня не будет. Во-вторых, меня интересуют детали лагерного быта тех лет, а не какие-нибудь обобщающие обвинения, в которых можно усмотреть правдивую клевету на наш прекрасный государственный строй. В-третьих, что важнее всего, — Рубин последние слова растянул, ибо хотел сказать, что писать еще будет года два, а на такой срок загадывать не стоит даже в его возрасте, но спохватился и бестактность проглотил, — времена сейчас совершенно другие. Уж во всяком случае вот так вдвоем люди что угодно без опаски говорят.
— Времена другие? — старик поднял брови сердито и недоуменно, но Рубин перебил его, спеша выложить все козыри убеждения. Зачем я так мельтешусь и настаиваю? — мельком подумал он, — мало ли еще других стариков осталось? Однако же добавил торопливо:
— Если вы боитесь до сих пор — извольте, вот я пишу в тетради, что моего собеседника зовут Павел Павлович, это достаточно непохоже на ваше имя. Так вас устроит?
— Вполне, — сказал старик медленно, и зрачки его сузились, в глаза Рубина уставившись очень прямо и тяжело. — Не хочу я повторения пройденного и вовсе не стыжусь в этом признаться. До сих пор у меня нету чувства безопасности. Осуждайте меня, смейтесь, ваше право.
— Но тогда скажите, Павел Павлович, — Рубин улыбкой и тоном старался показать, что полностью принял условие разговора, — скажите, откуда у вас настолько прочен этот страх? Не обижайтесь, но я со многими уже разговаривал, — ему показалось неудобным слово «старики», однако Павел Павлович, едва лишь он запнулся, сам невозмутимо подсказал: «старыми лагерными развалинами», и тогда Рубин сказал, что нет, с вполне сохранными стариками, сидевшими в разных лагерях, и ни один подобной осмотрительности не выказывал.
— Не знаю про всех других, — ответил Павел Павлович, снова в окно уставясь, — они, должно быть, все как на подбор люди мужественные, отважные и беспечные.
Тут он быстро и молодо стрельнул глазами в Рубина, и впервые какое-то подобие усмешки промелькнуло у него на чуть ожившем лице. Ладно, подумал Рубин, лишь бы память не подвела премудрого пескаря, что-нибудь он все-таки расскажет.
— У меня же лично этот страх, — медленно говорил старик, — лагерем и дальнейшими годами только укрепился, а возник намного раньше, на следствии. И не как чувство, а как осознание устройства мира. Нашего, российского, разумеется. И все годы только подкреплялась, оправдывалась эта картина.
Рубин молчал. Старик покосился на тетрадь и, словно успокоившись после ссылки на свой немеркнущий закоренелый страх, принялся говорить — размеренно и четко:
— Я, видите ли, окончил университет. В Ленинграде. Восточное отделение. По специальности я китаист. И уехал в конце двадцатых в Китай, где в торговом представительстве работал. Не хочу от вас скрывать, был я разведчиком, знал Рихарда Зорге очень хорошо, но еще много писал тогда, мечтал о литераторской стезе. Английским и китайским свободно владел, японским слабее — читал легче, чем разговаривал. Отозвали меня домой и арестовали в тридцать пятом. Так что страх мой датируется исчерпывающе точно: мартом тридцать пятого года. День сейчас не помню, они текли однообразно, тем более что ночь тогда была, уже под утро — это я о главном дне, сейчас поймете.
В комнату вошла невысокая полная женщина с огромным узлом волос на затылке, явно еще следящая за собой. Рубин встал и представился.
— Молодой человек, Верочка, пришел с нами разговаривать о лагерной Ухте, — сказал старик.
— А…? — женщина не произнесла вопрос.
— Мы уже договорились с ним, — ответил старик, снова отвернувшись к окну. — Сделай нам по чашке кофе, пожалуйста.
Женщина вышла, долгим взглядом пройдясь по тетради Рубина.
— Следователь Буковский долго уговаривал меня, что я — японский шпион. Вы, кстати, не знаете, кто был отцом того Буковского, который борется с советской властью?
— Нет, — засмеялся Рубин. — Но я точно знаю, что не тот.
— Почему бы и нет? — тускло возразил старик. — В жизни это бывает сплошь и рядом. Правда, того Буковского вскоре расстреляли, это я достоверно знаю. Осенью. Но дело не в этом. Он меня довольно крепко материл, но рукоприкладства не было, им это позволили позже.
— Даже предписали, — вставил Рубин. Старик, по-прежнему не глядя на него, кивнул головой.
— Даже предписали, вы правы. Любые меры разрешили и предписали. Знаете ли вы, что режиссеру Мейерхольду следователь Родос лично сломал руку и заставил пить мочу?
— Нет, — хрипло ответил Рубин. — Можно, я это запишу?
— Нет, — быстро сказал старик, — жив еще человек, который мне это рассказывал. Я просто вспомнил. Родоса расстреляли в пятьдесят пятом. Только не торжествуйте и не радуйтесь, это не возмездие было, — невероятно выразительная брезгливость прозвучала в голосе старика, — просто банда с бандой сводила счеты, борясь за власть. Я вернусь, однако, в свой тридцать пятый, с вашего позволения. Идиллическое время, исключительно психологическое воздействие. Следователь мне упрямо талдычил, что им уже все известно, так что пусть я лучше сам сознаюсь и назову сообщников, это облегчит мою ситуацию. Называл людей, уже якобы показания на меня подписавших, но я этих людей знал, так что в ответ смеялся. Зря смеялся, кстати, и плохо знал, но это неважно. Вот терпение у него и лопнуло. В ту как раз мартовскую ночь, уже под утро.
Пальцы рук его переплелись и сцепились, кисти перестали дрожать. Голос старика был так же монотонен, только легкая усмешливость в нем слышалась, будто он о давнем курортном романе вспоминал.
— И он вдруг вышел. Я сижу. Входят в комнату двое мужчин, довольно молодых и в штатском. Очень, кстати, интеллигентного вида. Я еще, знаете, успел подумать, что начальники какие-то, очень по-домашнему галстуки у них распущены были, узел книзу, и распахнут воротничок. Собственно, это последнее было, что я заметил. Сбоку меня ударил тот, что пониже. В ухо. Дальше не помню.
Рубин отложил ручку и смотрел на старика, не сводя с него глаз. У того ни единый мускул не шевельнулся на породистом лице, все так же смотрел он в окно, буднично и тускло продолжая:
— Били они меня минут тридцать. Очень, хочу признать, мастерски. Как-то, знаете ли, больно и унизительно. То подминали почему-то, то топтали. Молча. Только один сопел очень. Насморк, наверное.
— Вы не кричали? — сипло спросил Рубин.
— Я из Харбина только что приехал, — ответил старик, не оборачиваясь. — В Лондоне бывал, в Берлине, Париже, Токио. Я ошеломлен был. Боль и ошеломление — вот, собственно, это я испытывал. Нет, я не кричал. Стонал, наверное. Или ухал, как живая мясная туша. Хрипел, кажется. А до страха я сейчас дойду, у меня страха не было еще. Отнюдь. Помню, в какой-то момент подумал, что сознание все не теряю, хорошо бы потерять сознание. Но не получалось. И они ушли так же молча. Из графина плеснули на меня, посадили снова на стул и ушли.
Старик обернулся к Рубину Лицо его было бесстрастно и неподвижно, только из глаз исчезла куда-то кровяная сеточка сосудов, отчего они помолодели и стали ярче.
— Теперь про страх. Через минуту возвращается в комнату следователь Буковский. Два стакана чая принес, два бутерброда с сыром, папиросы. Оживленный такой, приветливый. Вы здесь, говорит, не заскучали без меня? И вот тут — я до сих пор простить себе не могу — я ему рассказал, что только что было. Сказал, что жаловаться буду прокурору. Он так засмеялся душевно: это бред у вас какой-то был, гражданин подследственный. У нас советское государственное учреждение, соблюдается законность в полной мере; у вас, милейший, галлюцинации. Я ему синяки показываю по всему телу, уши распухшие показываю, кровь из них течет, о враче говорю, прошу зафиксировать побои — а он смеется. В камере, говорит, вы с кем-то не поладили, очевидно, а у нас такого не водится. А сидел я в одиночке, и ему это прекрасно было известно. Вот от смеха его и спокойствия — тут мне и стало страшно. Как-то враз и мигом я все понял, ясно и на всю жизнь. Уже полвека прошло, а помню озарение свое кошмарное. Всю систему понял, все устройство государственное, в котором так усердно участвовал. Что же, говорит он, будем сознаваться или хотите отдохнуть? Если желаете на завтра перенести — пожалуйста, мне совсем не трудно лишний раз за чаем сходить. Нет, я говорю, зачем же откладывать, пишите. И бутерброд стал есть, запивая чаем и диктуя. Знаете, единственно, чем я горжусь, — что все твердо на себя одного сочинил. Совершенно новую версию о своем подкупе японской разведкой, но такую, что всякое соучастие других исключалось. Так что никого другого мое признание не потопило. Кстати, мне так и полезней оказалось: всего пять лет. И на всю оставшуюся жизнь — этого следователя голос: ничего с вами не было, милейший, у нас такое просто невозможно.
Вошла его жена с подносом: две чашки кофе и два ломтя свежего домашнего кекса. Кофе был сварен по-восточному: черный, сладкий и очень крепкий. Рубин прихлебывал его медленно и с наслаждением, старик выпил жадно и быстро. Вопросительно глянул на жену.
— Тебе нельзя больше такого крепкого, — ласково, но твердо сказала она. Голос у нее чем-то кофе напоминал: густой, бархатный, чувственный.
— Тогда в гущу кипятка плесни, — попросил старик. — Будет крепостью, как в лучшем ресторане.
Рубин улыбнулся: в этом кратком разговоре, звуках его и тоне было слышно, что дома все в порядке: лад, понимание, покой. Старик заметно подобрел.
— Супругу мою Верой Павловной зовут, — сказал он улыбчиво, — узнаете имя?
— Ну как же, — отозвался Рубин, — если сбылся ее четвертый сон.
Вера Павловна молча встала и пошла к полкам с книгами, а старик наставительно сказал:
— Я тут на досуге одно литературное открытие сделал. Вот Вера Павловна вам сейчас подаст книжку, и вы поймете свою чисто школьную неправоту, только что вами проявленную.
Рубин взял протянутую книгу. Достоевский — «Преступление и наказание». В конце, почти перед обложкой вылезала закладка. Он открыл. Отчеркнутое красным фломастером место было в самом низу страницы.
— Вслух, вслух читайте, — нетерпеливо сказал старик. — Хотя мы уже наизусть знаем.
Рубин прочел вслух.
— «Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тот час бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали…»
— Только подчеркнутое читайте. Это сон Раскольникова, — вмешался старик. Рубин продолжил.
— «Не знали, кого и как судить, что считать злом, а что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге. Оставили самые обыкновенные ремесла, потому что всякий предлагал свои мысли, свои поправки, и не могли согласиться, остановилось земледелие…»
Здесь Рубин, улыбавшийся в местах точных совпадений, громко захохотал.
— Вот! — сказал старик торжествующе. — Это вот и есть на самом деле пятый сон Веры Павловны; И не зря к Достоевскому попавший. И сбылся он, а не четвертый. Чернышевский ведь убогую мечту нарисовал, мираж-ублюдок. Хотя он-то всех и очаровал. А сбылся — пятый сон.
— Интересно, — сказал Рубин, откладывая книгу. Вера Павловна тотчас отнесла ее на полку и вышла. — Очень интересно. А в строители вас как занесло?
— Судьба, — ответил старик очень серьезно, даже с почтением к величавому року, видному сейчас только ему Он опять отрешенно смотрел в окно и к принесенному Верой Павловной жидкому кофе не прикасался. Она снова ушла, унося чашку Рубина и тарелку с нетронутым кексом. Лицо ее было замкнуто. Ее явно гипнотизировала и раздражала тетрадь.
— По порядку так было, — сказал старик, — что строительством сперва мы все занимались. Наш этап от Котласа, грандиозная там была пересылка, город целый, доставили до Усть-Выми на грузовой барже, в трюме. Как доставили, не буду говорить, но в живых остались. Почти все. А уже оттуда пешком пошли. Двести сорок километров до места. Настроение, между прочим, было отличное, когда на свежий воздух попали. Тем же путем, конечно, и ваш Бруни шел. Тоже, небось, от воздуха в эйфорию впал, когда из баржи выпустили. А со мной, как сейчас помню, журналист ленинградский рядом шел, Цыбин некий. Все говорил, что нас вот-вот освободят, и еще он мне в подарок свежий очерк пришлет о пережитых днях, и мы с ним выпьем на гонорар за этот очерк. Да. Он в первую же зиму погиб. Старался очень. Умирали тогда быстро две категории: кто старался чересчур и те, кто крылышки сразу опустил. Пришли на голое место, называлось Сидью. Это земля народа коми, отсюда и все названия.
— Тогда Ухта ведь называлась еще Чибью? — спросил Рубин.
— Верно, — подтвердил старик. — Это по реке название. Но мы строили чуть ниже отдельный лагерный пункт. И все с нуля. У нас даже мисок еще не было. Первые дни нам кашу на лопухи сваливали.
— Это как? — не понял Рубин.
— Сорвешь лопух, а тебе туда две ложки каши накладывают, — молодо объяснил старик. — Потом уж из дерева стали корытца резать. Из коры тоже делали, из бересты, вполне по-скотски кормились. Правда, быстро мы и вид приобрели, своей посуде гармоничный. Там еще большой каменный карьер был. Дробили, естественно, вручную.